Тьма былого. Часть 4

Ирина Воропаева
«Еще один роман о старой русской жизни».

                Часть 4.
                ТРИДЦАТЬ ВОСЕМЬ ЛЕТ.

         Огласление Части 4:
Глава 1. Страшное известие.
Глава 2. Развязка.
Глава 3. Сережа.
Глава 4 Обман.
Глава 5. Последнее свидание.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ.

                Глава 1.
                Страшное известие.

               Эта усадьба была обитаема. Меня исправно облаяла лохматая шавка, а затем навстречу мне выскочила из дому та самая пожилая женщина, которую я однажды уже видел мельком и которую Кубрин называл мамашей. Она оторопела, вновь увидев меня, но не так сильно, как в первую нашу встречу, и на вопрос, дома ли ее сын, кивнула и, поджав губы, отвечала:
- Дома, дома, как же. Сидит, квасит с этим заезжалым…   
          
          Она отогнала собаку. Я не стал спрашивать, что это еще за «заезжалый», подошел к дому и начал подниматься на крыльцо, а она шла следом и ворчала с явным неудовольствием, что, конечно, «где ему быть еще, как не дома, он же третий день не просыхает, сколько раз Настю за водкой гоняли, и на службу не ходит, что ему служба, когда собутыльник нашелся, и когда это только все кончится…» 

          В знакомой горнице, где я уже сидел вместе с Кубриным месяц назад, слушая его обвинение в адрес Степана, стояли густые сивушные пары, висело желтое облако табачного дыма, воняло какой-то перекисшей снедью, хоть топор вешай. За столом я увидал самого «Ивашку Кубрина», как его однажды назвал, говоря о нем, Степан: он сидел за столом в одной рубашке, уронив на столешницу, в лужу пролитой водки,  взлохмаченную голову.

Рядом с ним сидел, хрумкая соленым огурцом на закуску, с зажатой в руке кружкой… боже мой, Галуздин, собственной персоной, немного постаревший и уже совсем облысевший с последней нашей встречи семилетней давности, но, без сомнения он самый, артиллерист-фейерверкер в отставке, разбойник с большой дороги, законный супруг Наташи...

Я уставился на него, не веря сам себе, что действительно его вижу. Он тоже остолбенел, сидя с открытым ртом, с непрожеванным куском огурца во рту и зелеными влажными крошками на губах.
- Ваше благородие, - пробормотал Галуздин, проглотив наконец огурец. - Вот дела! Сами, значит, припожаловали. А я и не чаял уж вас увидать… улицезреть, так сказать, воочию…

- …Эй, Иван, слышь, Иван, - заговорил он после минутной паузы, вскакивая из-за стола, сильно качнувшись при этом, и толкая в плечо своего соседа по столу. - Погляди, кто пришел, ты погляди! Да проснись же! Дому-то твоему честь какова!.. Что ж вы стоите, ваше благородие, сударь, Михаил Дмитриевич, садитесь, милости просим, будьте гостем, так сказать, простите за разор и за все это вот… безобразие. Да что делать, все мы того… этого… грешники то есть, и как не выпить на поминках… Ванька, да очнись же ты, дурья башка!.. Садитесь, ваше благородие, милости просим, не побрезгуйте… Выпейте за помин души, вы ведь ей тоже того… сего да этого… не чужой были, чего греха таить, уж не прогневайтесь на слове… Выпейте, право слово, уважьте…

                Он стоял передо мною над залитой грязной столешницей, на которой, сидя, спал Кубрин, качаясь, с кружкой в руке, крепко зажав ее рукой, с опухшей физиономией и с сизыми мешками под мутно, но все равно разумно и с хитростью поблескивавшими среди отеков многодневного пьянства глазками.

- А я не сплю, - объявил вдруг Кубрин, рывком поднимая голову и глядя на меня, причем волосы  у него на голове, с застрявшими в них хлебными крошками, спутанные и слипшиеся, торчали в разные стороны, как солома у шестового пугала. - Налей мне, Николашка или как там тебя. И их благородию налей. Зачастили вы к нам, наше… то есть ваше… ну да… ваше благородие, вот счастья-то на наш двор привалило, куда деваться! Пейте, дрянь это конечно, а не водка, отрава, одним словом, но сразу не помрешь, а в голову и по ногам хорошо шибает. Что же еще остается-то, как не пить! Пейте, чтоб вам всем провалиться к чертовой матери… и ему в первую очередь… Не дал проститься, гад, ведь даже не дал проститься, отогнал прочь, как собаку! Убью!.. – он попытался вскочить из-за стола, замахал руками и вдруг даже не закричал, а завыл, залившись пьяными слезами, как воют собаки по покойнику, а потом, продолжая рыдать и проклинать кого-то, опять уронил голову и начал биться ею об стол.

- Вы не обращайте внимания, ваше благородие, - сказал Галуздин, поглядев на него с сожалением и снова поворачиваясь ко мне. - Это он с горя. Горюет, потому утрата да и обида гложут… Она ведь ему тоже, как ни крути, не чужая была, не первая встречная. Эк мы здесь собрались-то! – воскликнул он, - Супруг, хахаль да ухажер! Надо же такое, нарочно не придумаешь! Столько лет порознь ходили, а тут всех она нас вместе собрала, ну ты подумай.

- Что здесь происходит? – проговорил я, брезгливо отодвигая подальше от стола стоявший возле него табурет и садясь на его край. - Откуда вы здесь взялись? Что все это значит?

- Как откуда взялся! – воскликнул Галуздин, и, с изумлением глядя на меня, еще раз сильно качнувшись, плюхнулся на свое место рядом с Кубриным,  по-прежнему сжимая в руке кружку с «отравой», как обозвал Кубрин то, что в кружке плескалось. - Вы ж сами мне письмо изволили отослать, и денег перевели, и еще посулили дать, коли побыстрее приеду.

Ну, погоревал я было, что от места при вашей особе… то есть при особе этой… родственницы-то вашей вы мою дуру отстраняете, ну да что ж теперь делать, не угодила, думаю, чем-нибудь, уж я ее, дрянь, поучу, когда назад получу… Ну да делать нечего, вам виднее, а мы люди так себе, маленькие, сошки мелкие, так надо хоть то получить, что дают напоследок, а то как бы не передумали…

Быстро я скрутился, да и в путь отправился. Приехал на почтовых, благо денег вы мне на путешествие выслали, а то б и не знаю, как бы добирался при моей бедности, при нищете-то моей, Господи… И вот добрался наконец, и узрел красоты первопрестольного святого града, аж дух захватило, право слово! Давно я здесь не бывал-то, ох, как давно! Ну, думаю, сподобил бог на старости-то лет, ох, Господи, грехи наши тяжкие… Вы выпейте, ваше благородие, не побрезгуйте, что ж так-то сидеть…

Ванька, угощай гостя, к нам барин эвон важный пожаловал, а ты мордой стол все вытираешь… (- Пошел он к черту, - прорыдал Кубрин и ударил по столешнице кулаком, так что посуда подскочила.) Так вот, ваше благородие, Михаил Дмитриевич… Приехал я и прямиком сюда, а дело к вечеру шло, притомился я шибко и думаю себе, что сегодня-то, бог даст, у нее … то есть у вас… у вашей родственницы… одним словом, здесь, в доме попрошусь заночевать, а потом уж, утром или когда там выйдет, да как награду свою обещанную получу… вы ведь обещали в послании своем награду-то, Михаил Дмитриевич… так вот тогда и в обратный, стало быть, путь.

Ну, смотрю, домик малый, да складненький, и усадебка хорошая, а во дворе за деревьями собачка тявкает, лошадка ржет да ребенок, слышу, смеется… Зашел в калитку, остановился, говорю громко, но даже с некоторой робостью, ведь не знаю, кто навстречу выйдет, ладно, коли супруга моя бестолковая, а может ведь и хозяйка важная или вы, ваше благородие, сами своей персоной, - говорю, мол, есть кто здесь, хозяева, отзовитесь, гость к вам. А там уж, себя обнаружив громким словом, и пошел по дорожке к дому потихонечку, вокруг озираючись…

И тут навстречу мне человек этот ваш, что у нас вы когда-то раненым оставляли, на излечение у Наташки… То есть, у Натальи Ивановны-то моей… Я даже имя его вспомнил сразу, Степан. Тогда-то, давно, у нас, плох он был, помню, еле-еле ползал, согнувшись да на стенку опираясь, а нынче, гляжу, парень хоть куда, в плечах косая сажень, кулаки здоровенные… Глянул на меня сверху вниз и говорит, а, дескать, вот кто к нам пожаловал. И так он это сказал, что оробел я тотчас и подумал почему-то, что как сейчас треснет, так с одного удара в землю-то и вобьет.

А я-то стар да слаб, да один-одинешенек, а слуги мои верные, которые и таких, как он, обламывали, и еще кого покруче, коль случалось, от меня далеко-далече, потому как с собою-то их брать мне было не сподручно, не того они у меня виду и поведения, чтоб в приличное место с ними, стало быть, вдруг появляться, людей пугать, вот один я и пустился в дорогу… А почему я так про Степана-то вашего подумал, что как бы худо мне не было, почему испугался, ведь ничего я плохого не сделал да и вообще не со злом пришел, и даже не по своей воле, сам сказать не могу. Так, почудилось почему-то.

Стал я ему, Степану-то тут говорить, зачем приехал да почему, в карман за письмом вашим, ваше благородие, полез, и спрашиваю, где, дескать, сам хозяин ласковый… или там хозяйка… или кто тут главным-то будет… и где жена моя бесталанная, то есть Наталья-то Ивановна моя…

А он в ответ: - Не трудись бумажку искать, я про твой приезд знаю, ждали мы тебя… - и опять так на меня глянул, что у меня сердце екнуло. - А Михаила Дмитриевича в Москве ныне нет, далеко он, в Санкт-Петербурге, потому чуть не при самой царице служит, а главным здесь я, а Наталья Ивановна нездоровы и видеть их сейчас нельзя. Постой тут, я сейчас в дом схожу, посмотрю, все ли в порядке, а потом тебя кликну. Стой на месте, не шевелись, у меня собака злая, все одно к двери не пустит да еще и цапнуть может, не жалуйся потом.

На том слове повернулся и ушел, а я замер и стою, собаку злую по сторонам выглядываю да думаю, зачем ему еще собака, Господи боже мой, сам-то как…

- Пес! – заорал Кубрин, еще раз треснувшись с размаху головой об столешницу и сопроводив это движение еще одним ударом кулака, а потом стал плакать дальше, подвывая и причитая что-то маловразумительное, перемешивая причитания с руганью.

- Наконец позвал он меня в дом, - покосившись на Кубрина, продолжал Галуздин. - Поднялся я на крылечко, в горницу взошел, он мне и говорит: - Не знаю, что тебе делать, Наталья Ивановна больны совсем, ехать им ныне никак невозможно… - А я в ответ, что, мол, я сразу же ехать и не собирался, потому как очень притомился в дороге, отдохнуть бы мне немного, да еще вот награду-то свою, какую их благородие Михаил Дмитриевич обещали, получить бы хотелось, а там, Бог даст, супруга моя поздоровеет, вот мы и в путь тронемся. – Не знаю я ни про какую награду,  - говорит он, - какая еще награда… Барин уехал и на меня больную бросил, что делать, самому невдомек. Сиди здесь, ешь, пей, отдыхай, утро вечера мудренее, там увидим, что делать будем… - Жену бы повидать, говорю, давненько мы не встречались. – А он мне: - Ты, старый, совсем сдурел, уморить ее хочешь, что  ли. Нечего на нее глядеть, испугаешь еще, совсем худо ей станет, а еще о какой-то там награде заикаешься. Будет тебе тогда награда, жди-дожидайся…  - Ой, - думаю, - и правда, как бы греха не вышло, подожду уж лучше… - Тут, смотрю, дверь приотворяется и мальчонка, волосом темненький такой, лет пяти, не больше, в горницу заглядывает. – Это кто ж еще, - спрашиваю. - Аль в доме еще кто проживает? Или у Натальи Ивановны сынок народился? Она хоть тут и без меня, супруга законного, богоданного прохлаждалась, а все одно, как есть зелена да глупа, могла, поди, и забрюхатеть… - Нету, - отвечает, - в доме никого кроме меня да больной, а мальчонка этот, Сергунька, мой родич. Родные из деревни в город приезжали, с собою ребенка прихватили, потешить в Москве хотели, а он занемог, а им ехать, вот и оставили до поры, до времени, так я ему теперь поневоле за няньку… 

Поставил он на стол кое-какую снедь, сел рядом со мной, ребенка на колени к себе посадил да задумался, молчит, сам не ест, на меня не смотрит, словно и нету меня рядом, а день за окошком все больше смеркается, тени по полу и стенам ползут, я и пикнуть боюсь, ем себе потихонечку да свою думу тоже думаю, и тихо так в горнице, и невесело, ох, невесело, прямо скажем, тошнехонько как-то…

Встряхнулся он наконец, будто очнулся, а мальчонка поел, на меня любопытными глазками стреляя, да в руках у него пригрелся и задремал. Вот он и говорит: - Пойду я ребенка уложу, посмотрю, что там с больной, а ты вон ложись здесь на лавку да спи, и не вздумай по дому шастать ночью, не люблю я этого, кто тебя знает, голь перекатная, рвань приезжая, может, украсть что задумаешь, а с меня потом спрос будет, так я того не допущу, чтоб ты здесь распоясался.

Обидно мне стало, ведь я все же, хоть и не шибко знатен да и не богат, а благородного сословия как-никак, а он-то вовсе раб, а туда же… - Что ты меня заранее коришь, - говорю, - я еще ничего худого здесь не сделал… - И не сделаешь, - говорит. - А попытаешься, тебе же хуже будет, осерчаю. – Эх, - думаю, - знал бы, что так-то ты меня привечать будешь, я бы тебе показал, где раки зимуют, пока ты у меня в руках был, как я теперь в твоих, и Наташка, подлюка… Наталья Ивановна-то то есть, уж как она вокруг тебя тогда ни вилась волчком, выхаживая да охраняя… никому ведь и впрямь, ваше благородие, задирать его не давала, даже и мне, даже и так, в шутку, со скуки… ничем бы, одним словом, она тебе не помогла, как приказал бы я тебя своим молодцам скрутить да на дворе батожьем, а то и кошками отодрать, чтоб не смел нос задирать, сволочь, перед благородным дворянином… и сама бы она того же отведала, коли бы под руку сунулась.

- Сам ты сволочь, как ты смеешь! – крикнул Кубрин, замахиваясь на Галуздина.
- Да я не про нее, я про него, - успокоительно объяснил ему Галуздин. - Так вот, делать нечего, в чужой монастырь со своим уставом не ходят, пришлось терпеть.

Лег я спать, где он указал, и всю ночь с места встать боялся, даже по нужде, еле до утра дотерпел, право слово. А в доме-то будто не спали, будто за дверью ходили, туда-сюда, туда-сюда, да свет мигал, и боязно мне опять стало, и муторно как-то, а отчего, сам понять я опять того не мог, только чуял… Утро серое наступило, небо, видно, за ночь тучками обнесло, солнышка не видать.

Встал я, умылся кое-как да на икону в углу перекрестился. Слышу, дверь хлопнула, и идет он, Степан-то этот ваш, ваше благородие, Михаил Дмитриевич, ко мне в горницу. Остановился напротив меня, а лицо такое мрачное, что смотреть на него оторопь берет. Такое лицо… В память врезалось, не сотрешь, вот так вот его и вижу сейчас перед собою, будто наяву… Темнее тучи… – Преставилась, - говорит, - преставилась она ночью, больная-то. Иди посмотри, простись, а потом за квартальным сходим да за лекарем, чтобы все чин-чином было. - И повел он меня в другую горницу, соседнюю, и вижу я, лежит она, Наталья, на кровати, руки на груди крестом сложены, а сама уже обряжена, в платье свое зеленое обряжена, и волоса зачесаны, как она их всегда зачесывала, и роза из лоскутков атласа красного в волосах…

Не признал я ее, правду сказать, то ли изменилась она, давно ведь не видались, то ли болезнь так ее доконала… Да и то сказать, и смерть тоже не красит, куда! В смерти человек совсем другой. Худая она лежала, желтая, пальцы на руках костлявые, словно крючья, а губы, синие, тонкие, растянулись, и зубы меж них белые видны, будто смеется, что ли… Хотя она и при жизни худа была, кожа да кости… Страшно смотреть мне на то стало, отвернулся я…

- Умерла, - заныл Кубрин и стал рвать на себе волосы. - Умерла, краса ненаглядная, цветик лазоревый, самоцвет яхонтовый!

                Глава 2.
                Развязка.

           До сих пор я слушал Галуздина молча, не перебивая, но тут сердце у меня стукнуло и дало такой сильный перебой, словно захотело остановиться.

- Погоди, - произнес я дрожащим голосом. - Не пойму, что ты городишь. Умерла больная, так ведь? У Степана жена была больна, Наталья, и она была там, в доме, вместе с ним и Натальей Ивановной. Он говорил мне, что она совсем плоха и вот-вот Богу душу отдаст, вот она, стало быть, и померла, так, что ли?

- Нет, не так, - сказал Кубрин, утирая лицо рукой, совершенно отчетливо, как трезвый. - Умерла она, Наташа, Наталья Ивановна, а жена его жива, он с нею и уехал, с женой, как Наталью Ивановну схоронили. Я видел, как они уезжали, он ее на руках в коляску нес, жену-то свою, закутанную в покрывало с ног до головы, так что и лица было не видать, а мальчонка следом бежал.
- Схоронили? Наталью Ивановну? Но она была здорова, я сам видел ее недавно, она была здорова, и Степан говорил, что она здорова, да и ты, Иван, ты тоже мне это говорил, вспомни!
- Была здорова, точно, а умерла вдруг, в одночасье. Не знаю я, отчего, не знаю.
- А я про жену его, Степана этого вашего, не знаю, - сказал Галуздин. - Он мне про нее ничего не говорил. Откуда еще жена какая-то взялась? Умерла она, Наталья, жена моя, супруга венчанная, богоданная, я ее платье зеленое признал, и розу эту из атласа. Она платье зеленое любила, потому как ей шелк в наследство от отца и матери достался. Там и приданого-то за ней было почитай что одно платье, да и того упускать я не мог, самому-то тогда хоть по миру, вот и окрутился с нею…

- Умерла, - повторил я. Мне вдруг стало невыносимо жарко и душно. Я сорвал с плеч кафтан, швырнул его куда пришлось, за ним следом бросил шляпу и парик и, схватившись за кружку, которую мне подносили, но которой я побрезговал, опорожнил ее одним духом. «Отрава» и впрямь была жуткая, дух захватило, и я закашлялся. Кубрин вежливо похлопал меня по спине.
- Вот и нету ее больше, ваше благородие, - грустно и опять совершенно трезво сказал он. - И грезить не о ком, и делить некого. Прах один. Не рыдай мене… зрящи во гробе… А он, Степка, даже к мертвой к ней меня не допустил, вытолкал взашей, нечего, дескать, тут отираться. Ступай себе с Богом, не твое дело. Так что я ее во гробе-то как раз и не зрил… 
- Изменилась в смерти, - повторил Галуздин и вздрогнул. - Ух, страсть, как вспомню, мороз по коже. Глаза прикрою и вижу – в зеленом платье, и зубы оскалены, будто смеется…

- Неправда, - снова заливаясь слезами, закричал на него Кубрин. - Она не могла стать безобразной, она красавица была, всем на диво, и я любил ее… Я тоже ее любил, хоть мне и близко с нею было не стоять, хоть и ей самой моя любовь не нужна была… А сердцу все равно не прикажешь. Как на духу – любил. И на том свете самому Господу Богу скажу, как придет мой черед за земные свои дела ответ держать, - любил, любил, любил, больше жизни дыхания, больше света сияния…
- Хватит голосить-то, что ты, сам баба, что ли, ей Богу, - произнес тут Галуздин. - Что там теперь, до твоей любви и при жизни ее никому дела не было, а теперь и подавно. Господу Богу он расскажет, гляди-ка! Заняться ему, Господу Богу-то, там, на небесах нечем больше, как всякую дурь от всяких дураков слушать… Ну, ну, Ванька, не гневись да уймись! Покойница она ныне, на что ей любовь… Любовь – это для живых. Сам ты сказал – прах один. Давайте выпьем лучше, помянем. Чтоб земля ей была пухом, прости ей, Господи, все ее прегрешения вольная и невольная…      
- Не было у нее прегрешений, - всхлипывая, пробормотал Кубрин, схватил налитую Галуздиным кружку и принялся жадно пить. - Пейте и вы, ваше благородие, - запинаясь, вымолвил он затем. - Легче не станет, а все же голову затуманит хоть на час, хоть на минуту… Я вот уж не помню, какой день пью, а знаю, что остановлюсь, - и тогда хоть в петлю полезай…

- Так какой день, когда это было? – произнес я, последовав совету Кубрина, отдышавшись и вдруг уразумев, что еще толком ничего не выяснил во всей этой странной истории, в которую все мое существо упорно отказывалось верить. - Когда это было?
                Однако Кубрин не отвечал, а Галуздин никак не мог сообразить и разобраться во времени.
- День третий мы тут пьем, что ли, - начал считать он. - А приехал я перед тем, ночь переночевал, на покойницу утром посмотрел, потом мы сразу со Степаном пошли ко квартальному… Он дверь за собою накрепко запер, и мы пошли. Одного он меня в доме не оставил, ни-ни, ни в этот раз, ни после, так за собою и таскал весь день-деньской. И в участок, и туда, и сюда…
- А ребенок? Что же вы, ребенка одного в доме оставили, да еще заперли?
- Про ребенка не знаю. Не видал я его с утра. Может, Степан его к соседям отвел спозаранку. В доме вовсе тихо было. Собака только во дворе подвывала, чуяла смерть-то чутьем своим звериным, жалобно так, тоненько… Так вот, пришли мы на место. Квартальный сразу на меня накинулся, кто, дескать, такой, откуда взялся, где бумаги. Ну, я честь честью все ему рассказал. – За женой приехал, - говорю, - а она возьми да помри. – Так признаешь ее? – Знамо дело, признаю. И платье ее, и роза эта в волосах… - А тот, чин-то служивый, говорит: - Да, жаль, красивая была, в церкви на службе стоит, залюбуешься. Отчего померла-то ? – Степан молчит, ну, стало быть, мне отвечать. - Не ведаю, - говорю. – А он как рявкнет, - Как так не ведаешь? Что ты мне тут голову морочишь? Ты муж или кто? – Я струсил и в ответ, - Муж, – и, чую, выкручиваться как-то надо. - Ох , вот ведь незадача, - думаю, - попался я, как кур во щи, со всем этим делом, ехал за одним, а приехал за другим, - Да здесь-то ведь я не живал, - объясняю. - Из деревни вчера прибыл. Да только я так разумею, господин начальник, мало ли что с нею могло случиться, мало ли баб умирает по своему бабьему делу, сами прикиньте… - В общем, оставил он меня в покое и хоронить разрешил.

- Так стало быть, он, квартальный этот, знал ее? – спросил я, слушая этот бестолковый сбивчивый рассказ.
- Выходит, что знал, - кивнул Галуздин.
- Но он хоть глянул на нее, прежде чем разрешение на похороны давать? – не отставал я.
- Какое глянул! Он и не пошел с нами. Степан ему денег сунул, я видал, ну, как оно водится, дескать, на помин души, вот и все дела… Нет, не стал заходить, - Галуздин пожал плечами. - Кому охота на мертвую глядеть, это не на живую… Так, со слов. Меня вот допросил, Степана потом еще тоже, да и то так, для виду… Он, видать, Степана-то хорошо знал, хорошо с ним и беседу держал.
- А лекарь? Лекарь-то хоть был?
- А лекаря не случилось. За него помощник его расписался, так он тоже на покойницу глядеть не стал. Сказал, боится. Вот с этой бумажкой мы к квартальному и ходили. Да он и в бумажку почитай что не глянул. На меня вот наорать не лень ему было, а бумажки там разбирать какие-то поленился, видать…
- Господи, так кто же ее видел, кроме Степана и тебя? – воскликнул я.
- Как кто? Священник на кладбище, в часовне, где ее отпевали, да служка…
- И все?
- Все, пожалуй. Аль мало?

- Много, - буркнул Кубрин. - Никого он в усадьбу не пустил, никому ничего не сказал. Только как гроб к нему на двор привезли, вот тут мы поняли, что похороны у него на дворе. Я было сунулся в ворота, да куда там! А тут уж гроб и назад вывозят, крышка закрыта, ни глянуть, ни проститься. Хотел я за телегой пойти, а он кнутом на меня замахнулся, я и отстал. Господи! В дурном сне такое присниться не могло!

               На несколько минут воцарилось молчание. Кубрин еще что-то бормотал, потом вдруг откинул голову и ни с того ни с сего заплетающимся языком запел: - Ты воспой, ты воспой в саду, соловейко… - несмотря на сильное опьянение, пел он хорошо, с чувством и в лад, и голос у него оказался хорош.

- Заткнись, - велел ему Галуздин. - Мы на поминках, а не на свадьбе.
- Она любила, как я пою, просила иногда, спой мне, дескать, Иванушка… - прошептал певец, останавливаясь. - А ты не лезь ко мне, не перечь. Я здесь хозяин, а ты… - Кубрин вдруг захохотал, неестественно и отрывисто, как-то навзрыд, как и плакал. - Степка-то что про тебя сказывал? Голь перекатная, рвань приезжая…
- У меня горе, я жену похоронил, - важно сказал Галуздин. - А ты измываешься. Грешно. Я за нею приехал, поиздержался, а напрасно, как теперь ворочаться буду, на что?
- Горе! Жену похоронил! Скажешь тоже! Да ты ее продал, жену-то, живую продал, а теперь мертвую торгуешь, то-то все о деньгах-то не забываешь. Поиздержался он…

- Как вы ее хоронили, где? – спросил я снова.
              Галуздин завел глаза к потолку.
- Далеко ехали, на окраину, за монастырем кладбище, на взгорке. Могилы одна за другой карабкаются, вверх, вверх, крест над крестом, крест над крестом… Гроб пока доставили, время ушло, да и ехали-то ведь не шибко, не дрова, чай, на телегу погрузили, так что к  вечеру только на место-то ее привезли, в часовню поставили, потом назад вернулись, а утром уж на отпевание явились, а там и зарыли честь по чести.
- Почему так скоро похоронили, ведь положено только на третий день?
- Жара-то какая стоит, разрешили раньше. Можно б и вечером было, сразу, да могилу еще надо было копать, а по позднему времени некому. Ох, Господи, вот уж я наездился да находился за те два дня, а ведь я уж и немолод, и немощи одолевают… Ох, Матерь Божья, Царица Небесная…

Только и отдохнуть мне выпало вечером, как мы в часовне покойницу оставили да домой возвратились. Степан в дом ушел, а я во дворе на лавочку присел, да чую, и встать-то не могу, так умаялся.

Во дворе на крыльце мальчонка давешний играл, сам на меня смотрит, улыбается, а сам подойти боится. Я его поманил к себе, ведь все лучше с живым существом, хоть и с несмышленышем, чем так одному сидеть да думы черные думать. Время идет, а мы одни, а словом больше не с кем перемолвиться. Он подошел, рядом пристроился: - Ты, дескать, деда кто, что да как, да откудова, - любопытный такой малец, забавный. Вот я и принялся ему рассказывать всякие были-небылицы, чтобы время убить да скуку с тоской избыть. Про свою жизнь, про то, как фейерверки делал, про ее императорское величество Елизавету Петровну… Хоть немного от души отлегло, - и Галуздин мечтательно улыбнулся. Он любил рассказывать про свое прошлое, это уже мне было хорошо известно, и ему, по всему видно, было все равно, кто его слушатель, взрослый ли человек или ребенок, однако меня мало интересовали его беседы с маленьким Сережей.

- А потом что было? – прервал я его россказни.
- Потом? Приехали с похорон, за стол сели, помянуть, значит, да одни, ни соседей не позвано было, как то обычно делается-то, никого другого, из родни там, али хоть из знакомых… Степан водки хлопнул да ушел, не стал со мной сидеть, и не сказал даже ничего, а я один опять остался, да не надолго. Воротился Степан в горницу, кинул передо мною на стол денег несколько… Вовсе мало, ваше благородие, так уж мало, вы бы мне еще отпустили вашей милостью, право слово, а то уж и ворочаться домой не на что мне, горемычному, будет… Говорит: - Вот твоя награда, хочешь, сбереги, хочешь, пропей, а только вали отсюда сей же час, куда знаешь. Мне по барскому указу собираться велено, ехать надо с женою в барское поместье за город, так мешкать нельзя, а с тобою тут якшаться и ни к чему, и недосуг. Бумагу о смерти твоей жены я барину должен представить, а там уж ты сам у него ее требуй. Мне-то ведь отчет держать надо. – С тем и выставил меня за дверь и за ворота.

Ну, делать нечего, раз такое дело, хозяин неласковый прогоняет, куда же денешься. Вышел я на улицу с денежками в руке, стою, соображаю, что делать, куда податься. Видно, на почтовый двор надобно спешить, ничего другого не остается. А тут как раз этот вот Ивашка… Иван Никифорович, сосед тутошний. Зазвал к себе, на поминки, вот с тех пор и сидим мы с ним на пару, поминаем, стало быть, новопреставленную рабу божию Наталью. Горюем да пьем, пьем да горюем. А Степан и точно в тот же день и уехал, только его тут и видели. Телега по улице прогромыхала да собаки вслед побрехали. Куда путь направил, не ведаю, а знаю, что нет его здесь больше.

- Чушь, - сказал я. - Все вранье и чушь. Не может этого быть. Она не могла умереть. Вы не ее похоронили.
- Вот те на, не ее! – воскликнул Галуздин. - А кого же?
- Не знаю. Жену Степанову, нищенку с пустыря, только не ее. А может, она мертвой притворилась, чтоб сбежать от нас, а гроб пустым закопали?
- А как же священник?
- Что священник?
- Он же не пустой гроб отпевал!

              Я заявил, что поеду на кладбище и все сам проверю. Кубрин вдруг ухватился на эту мою идею, но не потому, что разделил мое мнение относительно того, что смерть и похороны Наташи одна мистификация. Он-то был уверен, что она умерла, и в доказательство привел свое свидетельство, рассказав, что Степан плакал при вывозе гроба из усадьбы, а стал ли бы он плакать над пустой домовиной?

Рассказывая об этом, он глядел на меня с соболезнованием, думая, видно, что я рехнулся от горя. Поддержав мое намерение поехать на кладбище, он заявил, что хочет побывать на могиле  и проститься с Наташей хотя бы так, у ее креста, раз не удалось проститься с ее еще не погребенным телом. Однако мы еще долго пили (я уже не морщился с брезгливостью, хватаясь за свою кружку, как за спасение, единственно мне оставшееся, то есть поступая в точности также, как поступал и Кубрин) и потому наконец тронулись в путь уже за полдень.

Галуздин вспомнил название кладбища, и уже ввиду близящегося вечера мы в коляске наемного возницы миновали монастырь и, отправив свой экипаж, принялись, держась друг за друга, карабкаться в гору, к видневшейся наверху, в частом окружении крестов, желтой церкви, полузаслоненной чахлыми липами, среди верхушек которых торчал ее облезлый железный крест. Из церкви навстречу нам попалась похоронная процессия, сзади гроба шел священник, помахивая своим кадилом.

- Вот он самый и отпевал, - объявил Галуздин. Мы пошли за процессией и должны были подождать, пока духовное лицо закончит церемонию. Мы стояли поодаль, не подходя по разрытой земле к могиле, но священник заметил нас, а особенно, вероятно, меня, поскольку мой вид, хотя и несколько помятый в связи с пьянкой, в которой я принял участие, сразу наводил на мысль о том, что я принадлежу к сильным мира сего. Отслужив панихиду, священник отдал кадило служке и сам подошел ко мне.
- Вам что-нибудь нужно, ваше благородие? – приветливо и любезно обратился он ко мне, наклоняя голову и вглядываясь в меня. - Не имеете ли вы в чем ко мне нужды?

             Его благообразное, умное лицо с живыми глазами, приятный голос, вежливое обращение произвели на меня впечатление свежего ветра. После продолжительного общения с Кубриным и Галуздиным мне уже, вероятно, начало казаться, что нормальных людей на свете не осталось. Я сразу почувствовал к нему доверие и симпатию, а затем на меня вдруг накатила волна слабости, так что закружилась голова. Я вздрогнул всем телом и покачнулся на ногах. Священник живо подхватил меня под локоть.

- Давайте присядем, - сказал он. - Здесь в двух шагах скамеечка есть, возле могилки, конечно, да что поделать, такое место. Вот здесь, садитесь… Я вас слушаю. Горе у вас, ваше благородие, похороны? Сюда с этим приходят. Может быть, могилу чью желаете посетить? Скажите, я помогу найти.
- Вы на днях, батюшка, отпевали женщину… Молодую, дворянку, в зеленом платье, с розой в волосах… Ее провожали только двое людей. Молодой мужик да вот этот… этот… - я показал на Галуздина, понимая, что не могу назвать его тоже мужиком, но и не силах поименовать его господином.
- Я помню, - кивнул священник. - Помню и того парня, и этого человека. Не подумайте, что обманываю. У нас сейчас не так уж много дела, Бог миловал, ни мора, ни чего другого. Все больше старичков отпеваем, а молодые наперечет.
- Эта женщина моя родственница, - с трудом выдавливая из себя слова, продолжал говорить я. - Мы были… связаны с нею тесно… Она была мне… очень дорога… Она умерла в мое отсутствие, я не простился с нею и не могу взять в толк, как она умерла, почему.

               Священник слегка подумал.
- Все было в порядке, как обычно водится, иначе ведь и хоронить нельзя, - сказал он. - Бумагу мне предъявили, там было сказано, что женщина умерла от кровотечения.
- Она была беременна, вы это заметили?
- Вот как. Нет, я бы не сказал, что было что-то такое заметно, хотя она была одета в пышное платье… такое, темно-зеленое, из хорошего шелка, а покрывало лежало на ней толстое, слоя в два, так что с виду доподлинно не разберешь… Такое случается, ваше благородие, уж кому что Бог на роду напишет, как говорится. Но проверять подобные вещи – не мое дело. Раз разрешение на похороны имелось…
- Да, да, конечно… Но я не простился с нею. Как она выглядела? Я хотел бы знать, простите, что я спрашиваю…
- Ничего, ничего, я понимаю.
- Вы помните это?
- Да, помню. Молодая еще, не больше тридцати лет, может, и тех не будет. Волосы темные русые, брови черные. Смерть сильно искажает лицо, но было видно, что она была красива.
- Она была красива, - пробормотал я.
- Молодой мужчина, который привез ее хоронить вместе вот с этим господином, был чрезвычайно расстроен. Он сам помогал опускать гроб в могилу и засыпать его землей, а потом долго не уходил.
- Да, - буркнул Галуздин. - Стояли тут в грязи, как дураки, а он все ни с места.
- Вы хотите посетить могилу? – спросил меня священник.

                Был уже вечер, и закатное солнце, склоняясь к земле, ярко палило своими багряными лучами прямо в глаза, ослепляя и мешая смотреть. На фоне багрового заката чернел острым силуэтом простой деревянный крест над свежим холмом с подсохшими комьями глинистой земли, и на кресте написано было имя Натальи Ивановны Галуздиной, и пара увядших цветков лежала у подножия креста.

Священник держал меня под руку и что-то еще говорил мне, проявляя удивительную способность к состраданию чужому горю, хотя обычно люди, видящие смерть, печаль и слезы каждый божий день, черствеют душой и сердцем и уже не способны откликнуться на проявление чьей-то душевной муки, но я ничего не понимал, молча смотрел через багровое закатное зарево на могилу и крест и уже не находил в себе сил сомневаться, упорствуя в своем нежелании принимать истину такой, как она есть, - сомневаться в том, что Наташа действительно умерла.

Она умерла, бесспорно (да впрочем, я и раньше уже чувствовал, что это, конечно, правда, только еще не хотел признаться в том самому себе), и я стоял над ее могилой.

            Как это произошло, как случилось… В самом деле, мало ли бывает несчастных случаев, неожиданных болезней… Споткнулась на крыльце,  пострадала от падения, истекла кровью. Заболела, слегла и скончалась. И на помощь позвать не успели. А может быть… Кто знает… Узнала о готовящейся ей высылке назад в Спасовку, надломленная прежними бедами душа не снесла удара, а тут и подвернулся под руку наточенный нож, а ее всегдашний спаситель возьми да и замешкайся на этот раз…

            Я дал денег священнику, на панихиду по новопреставленной и на церковные нужды, дал денег Кубрину и Галуздину на продолжение поминок, и поехал домой.
 
            А дома управляющий вручил мне пакет, доставленный только что по почте. Надписанный знакомым резким почерком, пакет содержал в себе отчеты Степана: в лежавшем сверху письме он извещал меня о скоропостижной смерти  Натальи Ивановны, о приезде ее мужа и о том, как он, Степан, устроил все дела по похоронам и по своему отъезду в Воздвиженское.

Письмо, составленное, как обычно, кратко, четко и толково, сухим официальным языком делового доклада, содержало под конец ровный столбик цифр, обозначающий денежные расходы, с точным указанием, сколько пошло на  погребение покойной и на выдачу Галуздину, сколько было взято Степаном с собою на дорогу, а сколько он высылает обратно, к письму же были приложены свидетельство о смерти Натальи Ивановны, прочие счета по прежнему ведению хозяйства и ключ от дома. Степан сообщал, что уехал с женой и сыном Натальи Ивановны, указывал, какого числа выехал из Москвы и с какой станции отправил мне свою посылку.

Почему он решил прислать мне отчет почтой с дороги, а не завез его сам, еще будучи в городе, он не упомянул, но это мне и так, в общем, было понятно: разумеется, он не забыл это сделать, будучи в Москве, такое было невозможно и предположить, и я подумал, что он, конечно, просто не хотел при деловом прощальном визите в мой дом к моему управляющему нарваться ненароком на меня лично.

-    И правильно сделал, - подумал я еще. Мне тоже не хотелось с ним вдруг увидеться. После нежданного страшного известия мои расстроенные еще  прежними переживания нервы опять напряглись, а мысли снова приняли иной оборот. Всепрощающего умиления как не бывало. Улегшаяся было злость на Степана зашевелилась в душе с новой силой. Как он мог не уберечь ее? Как он мог допустить ее смерть?

               Я тут же забыл, что хотел  дать ему вольную, ведь я хотел дать ему вольную из-за Наташи. Но теперь ее не было, и все теряло смысл. И вольная Степана тоже. В конце концов, определенная ему мною ссылка в Воздвиженское была ссылка, что называется, почетная. В Воздвиженском заправляет его родня, барские баре в отсутствие настоящих господ сумеют приветить своего родича и устроить его получше, так что о нем мне нечего беспокоиться. Жена его умрет, женится он на другой, там и об этом найдется кому позаботиться. В общем, не пропадет, это уж точно. А ее больше нет. Ни у него нет, ни у меня. И нечего нам с ним больше делить. И не нужна ей больше ни моя любовь, ни его, ни чья бы то ни было. Прах один остался, только прах.

                Глава 3.
                Сережа.             

          А потом прошло 38 лет.
          38 лет до сего дня, когда я, дряхлый старик, дописываю эти строки, вглядываясь в свое далекое прошлое… Почила давно «в бозе» Ее августейшее величество императрица Екатерина Алексеевна, умер и сын ее, Павел Петрович, Павел Первый, и царит уже его сын, Александр Павлович, и уже разгромлен был под Москвою на Бородинском поле французский завоеватель… Да, долги, очень долги были эти 38 лет, и прошли они не сразу, будучи наполнены многим и многим, и для целых стран и народов, и для каждого из живущих на земле людей, - и для меня, грешного… 

           … Тогда, в том давнем теперь, 1781 году, на другой день после того, как узнал я о смерти Наташи и стоял вечером в закатном зареве над ее могилой, уехал я в Петербург, назад ко всему тому, что считал уже было своим прошлым, и вернулся к жене, хотя, уезжая, был уверен, что теперь долго с нею не увижусь. Помню, мне показалось странным, что она нисколько не удивилась моему возвращению, хотя странного в том, напротив, ничего и не было, ведь она ничего не знала. Впрочем, ей было, кажется, ни до чего вокруг вообще и не до меня в частности. Миша опять был болен, в доме опять царил кавардак.

           С трудом, как сквозь сон, я принялся за дела, и домашние, и служебные, и, хотя каждое движение мне давалось с большим трудом, но я все равно действовал, скрепя сердце и стиснув зубы, будто воз тяжелый вез. Поскольку избавиться от домашних и прочих проблем, сбежав от них, мне не удалось, оставалось только тем не менее устранить их, однако иным путем – путем их решения.

Все мои предприятия того времени были проведены в жизнь с отменным и неукоснительным упорством в выполнении и педантичной доскональностью, что заметили и мои родные, и мои знакомые, и мои коллеги по службе, причем первые были обескуражены (они к такому не привыкли), а вторые оценили мои достижения весьма высоко.

           Не слушая жену, я сам переговорил с врачом, лечившим Мишу, и вынес свой приговор, немедленно приведенный в исполнение. Натали пыталась противиться, но я так холодно и твердо отстранил ее со своего пути, что она, кажется, даже испугалась. Мишу, чуть только кое-как подлеченного (лучше подлечить его было невозможно), отправили в еще ранее рекомендованную мне семью в Малороссии, под южное солнце, с моим доверенным человеком, который с дороги присылал мне подробные отчеты о состоянии здоровья мальчика и довез-таки его до намеченной цели, по крайней мере, живым.

Далее я взялся за дочерей, и, не взирая на свои собственные симпатии и антипатии прежнего времени, но имея ввиду только устройство задуманного дела, обратившись даже за помощью к тестю, имевшему некоторые семейные связи в большом свете (причем, как ни странно, он весьма охотно откликнулся на мою письменную просьбу, найдя ее вполне убедительной), с трудом, но пристроил двух младших в состав пансионерок Воспитательного общества благородных девиц, только недавно учрежденного в Петербурге при Смольном монастыре в соответствии с «Генеральным учреждением о воспитании обоего пола юношества» Ивана Ивановича Бецкого, которого горячо поддерживала императрица.

Попасть в сие новомодное заведение было большой честью, ведь Общество находилось под особым покровительством Ее величества, и выпускницы обладали всеми шансами получить шифры фрейлин и выйти замуж с протекции самой государыни. Старшую нашу дочь, имевшую уже 11 лет от роду (в воспитательный институт между тем положено было брать девочек меньшего возраста), я пока оставил при матери, однако втайне готовя место и для нее, и занялся меж тем устройством своего отъезда из России: я чувствовал, что не в состоянии находиться в ее пределах, мне, как воздух, нужны были какие-то серьезные, глобальные перемены, и отъезд за границу представлялся мне единственным выходом из тупика.

          Не желая никого посвящать покуда в свои планы, одалживаясь без особой необходимости, и немного поразмыслив, я, правда, опять-таки не без затруднений (уехать, к примеру, в Париж было, разумеется, совсем не то, что уехать в Москву), сумел-таки создать для себя служебную необходимость покинуть столицу и побывать во вне российских пределах, для чего чуть-чуть двинул пару пешек на той невидимой, но (и кто в этом усомнится?) реально существующей шахматной доске, на которой бесконечно разыгрываются изворотливыми умами политические партии самой различной значимости и при самых различных ставках, от копейки до страны, - в эту игру, все более вникая в ее правила, поражающие своей жесткостью и беспринципностью, являющейся их основным и неизменным принципом, и терпеливо следя за делающимися в ней ходами, порою пустыми и  ложными, а порою влекущими за собою поразительные последствия, продолжающие сказываться десятилетиями, - в эту игру я учился играть все с большим увлечением и нарастающим мастерством.

Во всяком случае, результатом этой моей маленькой партии я мог гордиться. Когда перспектива моего нового назначения определилась, я объявил жене, что ехать с дочерью будет неудобно, так как ребенку необходимы покой и уют дома, учение и все такое прочее, почему и отослал девочку к дедушке, страшно обрадованному таким приобретением (не став «смолянкой», она тем не менее сделалась «смолянинской» воспитанницей). Наверное, в это-то время старикан окончательно примирился со мной: нет худа без добра, как говорится, и «не было бы счастья, да несчастье помогло».

Натали уже не  пыталась возражать мне, моя энергия ее обезоруживала. Лишившись опеки над сыном, она будто лишилась почвы под ногами. И мы уехали.

        Мы с женой уехали далеко, и жили за границей пять лет. Жили вполне
дружно, семейно, то есть без ссор и при полной внешней благопристойности, но и без пылких чувств, и детей у нас больше не было.

          Потом мы вернулись, снова поселившись в Петербурге, и тогда только, ощутив вдруг какое-то живое движение и теплоту в душе, пожалуй, первые за эти на редкость пустые и холодные годы, оставившие в моей памяти общее впечатление какого-то непрекращающегося сквозняка, и поняв, что соскучился по детям, я собрал в доме вновь всю свою семью.

          Приехал поздоровевший загорелый Миша, которого мы не узнали и который огорошил нас жутким, типично хохляцким выговором (позднее вернувшись к прежней способности говорить чисто, он тем не менее не забыл это коробящее слух побочное приобретение своего временного пребывания под благодатным южным солнышком и завел привычку при подходящем случае, то есть когда желал кого-нибудь шокировать наверняка, вновь прибегать к нему).

В качестве еще одного нежданного сувенира он преподнес нам также категоричное сообщение, что по достижении совершеннолетия непременно женится на одной из дочерей своего малороссийского опекуна, «прекрасной панне», как он, хохоча почему-то при этом во все горло, ее неизменно называл. Вслед за Мишей приехала из Москвы от безутешного в разлуке со своей ненаглядной «жемчужинкой» дедушки совсем взрослая старшая дочь.

          Затем мы навестили в положенные для свиданий дни наших двух смолянок. Одетые в одинаковые форменные платьица и сопровождаемые классной дамой, они выказали такую же чопорность, которую являла она, что было странно наблюдать в этих юных существах, и вообще вели себя очень сдержанно, чем ужасно расстроили и растрогали Натали, но в то же время мне они, эти «шерочка с машерочкой», показались внутренне весьма лукавыми, так что, если бы не присутствие строгой наставницы, я не сомневаюсь, что они держали бы себя иначе, а плотоядные алчные взгляды, которые они нет-нет да и бросали на принесенные им кульки с гостинцами заставили меня подумать о том, какую радость они, видимо, основательно оголодавшие на казенных харчах, доставили бы нашей поварихе, отнюдь не привыкшей к тому, чтобы избалованные господа съедали всю ее стряпню быстро, аккуратно, без малейших остатков и без малейших капризов (ну, да все впереди, до выпуска осталось не так много времени).

          И, наконец, привезли из Воздвиженского хорошенького темноволосого мальчика, которого моя жена приняла как родного, потому что это был сын той «святой» женщины, госпожи Галуздиной, попросившей меня, как я сообщил Натали, объясняя ей причину появления этого нового члена нашей семьи, - попросившей меня перед своей смертью  позаботиться о нем.

Впрочем, Натали в последнее время поневоле  вынуждена была смотреть на мир моими глазами, иначе, как она, без сомнения, чувствовала, разрыв стал бы неминуем, а на разрыв она не пошла, также как и я, хотя, конечно, по иным причинам (что касается меня, то разрыв мне больше нужен и не был, а раз так, не стоило наживать себе лишние неприятности).

          Я очень волновался перед встречей с маленьким Сережей, опасаясь увидеть в его глазах тот бездонный омут материнского взгляда, который так был памятен мне, - омут, в котором нашли приют и прежние ее беды, и те, виною которых я стал сам, возможно, приблизив ее безвременную гибель, - но Сережа был больше моим сыном, чем Наташиным, в связи с чем незнакомые люди, не посвященные в наши внутрисемейные связи, часто принимали его и Мишу за братьев (кем они, собственно, и являлись на самом деле), поскольку оба мальчика были похожи на меня, а, стало быть, и друг на друга, так что, поглядев в его милые, доверчиво распахнутые мне навстречу глазки, я увидел как бы свое собственное отражение в самом волшебном из зеркал, умевшем отсчитывать время десятилетиями назад...

           Он мужественно пытался называть меня Михаилом Дмитриевичем, как его научили в Воздвиженском, почему-то каждый раз спотыкаясь на середине моего длинного и, вероятно, несколько излишне заковыристого отчества. Это было смешно и трогательно. Сережа был такая прелесть в свои детские годы. Я разрешил ему называть меня дядей Мишей. Да, да, все именно так и было…

           Мое пребывание в Петербурге было недолговременным и закончилось после свадьбы моей старшей 16-летней дочери, однако за это время кое-что изменилось в моей жизни. Эти изменения относились к моим отношениям с моими подросшими детьми.

Потеряв Наташу и разлюбив Натали, я больше не нашел, да и не хотел, умудренный печальным жизненным опытом, не хотел найти среди прекрасной половины человечества такую женщину, чтобы сумела возбудить в моей душе сильные чувства, свойственные ей ранее. Я отнюдь не сторонился представительниц прекрасного пола, скорее напротив, вел себя так, будто только что догадался, что окружен красивыми и часто вполне доступными женщинами, но, чем было больше любовных побед на моем счету, тем более я оказывался далек от каких-либо связанных с моими множащимися увлечениями сердечных переживаний.

Однако пустое место должно было быть заполнено, с пустой душой неуютно жить. Я всегда относился к моим детям, как считал, с любовью и заботой, однако, что греха таить, мне больше нравилось видеть изредка моих прелестных дочек и маленьких сыновей на коленях их матерей и нянек и, пощекотав их за пухлые щечки, считать свой отцовский долг вполне выполненным. Эти пищащие комочки живой плоти, совершенно безмозглые на мой взгляд, состоявшие из капризов и болезней, не задевали глубин моего сердца, не беспокоили его по-настоящему. Да и о чем мне, собственно, было беспокоиться: дети были обеспечены и пользовались отличным уходом и без меня - и Миша с его сестрами в руках Натали (по крайней мере первые годы их жизни), и Сережа в руках Наташи и Степана. Признаваясь в этом, я признаюсь, думаю, в обычном грехе многих мужчин, гордых тем, что обеспечили появление на белый свет нового поколения, но видящих мало привлекательного в своем непосредственном присутствии в детской…

Когда заботы Натали в отношении наших наследников перестали меня удовлетворять, я вмешался и все исправил так, как считал нужным, Наташин же сын Сережа до  достижения им более-менее сознательного возраста жил у человека, который, как я был совершенно уверен, сумеет позаботиться о нем должным образом, а затем я вызвал его к себе, чтобы обеспечить его будущее, так что опять-таки упрекнуть себя мне было не в чем: свой долг я выполнял неукоснительно, чего же еще можно было требовать!

Но тут меня ждал сюрприз. Девочки и мальчики выросли и изменились. Они стали интересны уже как почти сформировавшиеся или формирующиеся личности и теперь привлекли мое особое внимание, вскоре незаметно сделавшееся гораздо менее поверхностным и более углубленным. А на место внимания пришла и любовь, и так я на самом деле стал наконец настоящим отцом своим девочкам и в особенности своим мальчикам. В какой-то степени это обстоятельство помогло и сохранению моего брака с Натали.   

            К этому времени Миша и Сережа были оба определены в Кадетский шляхетский корпус, а две младшие дочери находились по-прежнему в своем институте, откуда средняя вскоре, окончив курс, переехала к дедушке, утешать его после разлуки с ее старшею сестрою и также готовиться к замужеству, которое не замедлило и воспоследовать без особой задержки.

Замечу кстати, что младшей сестре, в отличие от старших, под гостеприимным дедушкиным кровом после выпуска из института пожить не удалось, старик Смолянин к этому времени уже умер, зато она одна из всех троих стала фрейлиной, и на ее свадьбе, когда настал и ее черед выйти замуж, венок ей подкалывала на косы по дворцовому обычаю сама императрица.

             Несколько лет мне пришлось много ездить и побывать в разных странах по разным поручениям. Натали обычно следовала за мною, хотя ей по воле случая порою приходилось оставаться и одной, покинутой где-нибудь среди пространств Европы.

Я думаю, ее жизнь была куда как однообразнее и скучнее моего, к тому же она, видно, все еще любила меня и втайне ревновала, и не без причин, на что я не обращал никакого внимания. Немного утешало ее только, что, отстранив ее от воспитания детей, я сам от этого дела не устранился и, вблизи или на расстоянии, не уставал следить за ростом, образованием и обстоятельствами жизни сына Миши и воспитанника Сережи.

В те моменты, когда из Петербурга  приходило очередное письмо от мальчиков или о мальчиках, мы с Натали вновь чувствовали себя единым целым, с трепетом и увлечением отдаваясь чтению и выискивая в письме между строк ответы на те вопросы, которое оно, к нашему огорчению, почему-либо не освещало. Меня на самом деле страшно волновало все, что было связано с ними обоими, - и их успехи или неуспехи в учебе, и взаимоотношения с сокурсниками и преподавателями, и во мне боролись желание вырастить их самостоятельными, современными людьми, не дичками какими-нибудь неотесанными, для чего именно и было желательно, и требовалось их удаление из семейного лона и непосредственное помещение в соответствующую их положению в обществе среду, - и опасение, что, оторванные от любящей матери, лишенные защиты отца, они пострадают от недоброжелателей, не смогут противостоять обидчикам, то есть хлебнут горюшка в чужих людях, а также наберутся не только полезного и нужного опыта, но заразятся распространенными пороками и в результате не разовьются, а испортятся.

Одно грустное письмо Миши так подействовало на меня, что я чуть было не забрал его из школы, с Сережей заодно, а известие о болезни Сережи заставило меня забыть танцевальные па на придворном балу в паре с весьма высокопоставленной дамой, на помощь которой я рассчитывал в связи с полученным мною накануне поручением, и спасло меня только то, что даме неожиданно доставило удовольствие вдруг обнаружить в своем партнере настоящего «русского медведя», образ которого уже достаточно въелся к тому времени в умы читающей публики благодаря целенаправленным усилиям английской пропаганды, раззвонившей о своей находке по всем континентам и привлекшей к созданию карикатур лучших художников Альбиона, включая портретиста Томаса Гейнсборо (ведь это было важное государственное дело), - и, возвращаясь к происшествию на балу, эти самые медведи, к изумлению дамы, оказывается, могли быть встречены не только на цветных гравюрах или же где-то там, по месту проживания, в российской глубинке, куда ей не было доступа, да куда она, разумеется, и не стремилась попасть, но даже непосредственно на ее родине, в самой королевской резиденции, скрывающимися под безукоризненным светским лоском и обычной утонченностью манер красивого и любезного русского атташе (скучающей принцессе, как выяснилось, не хватало острых впечатлений, в частности щекочущей нервы экзотики, которой я ее, получается, и порадовал невзначай).

            При каждом удобном случае я стремился оказаться поближе к своим мальчикам, не ленясь проделать ради краткой встречи долгий и трудный путь, и всегда вызывал их к себе, где бы я ни находился, на каникулярные перерывы в учебном процессе и на продолжительные праздники. Они не имели понятия о том, почему оба так дороги мне, но то, что я относился к ним обоим совершенно на равных, уравнивало и их между собою и заставляло держаться вместе, поскольку и принимал я их по своем приезде к ним или по их приезде ко мне всегда вместе и всегда с одинаковым отношением, не делая между ними различия, хотя один приходился мне сыном, а другой всего лишь воспитанником (посвящать их в тайну Сережиного происхождения я не собирался, не желая сбивать их с толку).   

           Впрочем, известия о мальчиках более радовали меня, чем настораживали или огорчали. Оба счастливо избегали каких бы то ни было нежелательных и неприятных приключений, а тем более злоключений, и хорошо учились, особенно Сережа. Довольно скоро выяснилось, что мой самый младший побочный ребенок отличается замечательными способностями, особенно к усвоению иностранных языков.

Еще явившись только ко мне в Воздвиженское, он приятно удивил меня, решившего проэкзаменовать степень его подготовки, тем, что оказался уже обладателем достаточно солидного для 10-летнего ребенка багажа знаний, о чем явно позаботились его образованные опекуны из крепостной аристократии Воздвиженского, «барские баре», и в первую очередь, как я понимал, Степан Старков, вероятно, постаравшийся в память о его матери. Неплохо он знал уже и общераспространенный среди представителей благородного сословия французский, а чуть-чуть позанимавшись с наставницей моих дочерей, француженкой, тогда еще обитавшей у нас в доме, легко и быстро исправил некоторые имевшиеся у него в речи ошибки и стал говорить практически безупречно.

Отдавая его в учение, я обратил внимание его новых воспитателей и преподавателей на это обстоятельство, а вскоре Сережа, чье доверие и привязанность мне удалось завоевать своей заботой и искренним чувством, которое я к нему испытывал и которое он, по свойству всех детей, безошибочно уловил, присылал мне длинные письма уже не только на одном французском… Но по-настоящему он поразил меня и своих наставников, когда совершенно неожиданно, около двух свободных месяцев проведя в одном из моих временных служебных заграничных пристанищ, вслед за одним из наших слуг, старым турком, заговорил вдруг на его языке.

Этот турок появился среди штата моей прислуги случайно, - он приехал в 1786 году в качестве лакея вместе с Мишей и сопровождавшим его служащим из Малороссии, от знакомого моих знакомых, который по их и моей просьбе оказал мне услугу, приняв моего больного сына в своем доме, - приехал и так и остался у нас. Когда-то взятый в плен в одном из сражений той кровопролитной войны, которая закончилась присоединением к обширным владениям Российской короны Тавриды, он привык к своей службе и худо-бедно научился говорить по-русски, и только одному Сереже пришло в голову попросить его говорить с ним так, как говорят где-то там, на берегах Босфора, в Константинополе, в тени легендарной Святой Софии и мечетей Синана…

Часто я думал порою после, что все в жизни можно считать совпадением случайностей, которые ведут уже к далеко не случайным и нешуточным последствиям. Если бы мне не подвернулась возможность подлечить Мишу на юге, если бы при его возвращении домой с ним не отправили в дорогу слугу-турка (а ведь отправить могли любого другого слугу или же вовсе никакого), если бы слуга этот не остался в нашем доме… Но все случилось так, как случилось, и Сережа в довершение к блестящему овладению европейскими языками без малейшего труда, между делом, между развлечениями и поездками своих каникулярных дней, освоил вдруг восточный язык, и стало ясно, что зарывать такой талант в землю – большой грех, да, впрочем, настоящий талант, как правило, себя чем-нибудь, да окажет все равно, рано или поздно…

Я вмешался в дело Сережиного образования, и вот через несколько лет красивый 18-летний юноша, веселый, открытый, задорный, как и положено в его возрасте, помимо того, что имел общий запас знаний, необходимых для всякого образованного культурного человека, свободно болтал на труднейших экзотических языках, всегда представлявшихся мне не иначе как тарабарщиной, и разбирался в обычаях и религии владеющих ими народов и тех далеких стран, которые эти народы населяли, с увлечением продолжая посвящать свое время их дальнейшему изучению, и все вокруг, начиная с меня, прочили ему блестящую карьеру. Я был очень горд и был бы очень счастлив, если б внутри меня не точило беспокойство: турки, увы, были не то, что европейцы.

При разрыве дипломатических отношений с Портой часто страдали представители  дипломатического корпуса, и так было в древности, и так оставалось в наши дни. Посольский чин переставал быть защитой, и удел посланника мог оказаться также страшен, как любого из пленных, и примеров тому было довольно.

Мне всегда казалось, в частности, что знаменитый сподвижник Петра Первого, граф Петр Андреевич Толстой, не справился бы с практически невозможной для осуществления задачей возвращения в Россию уже сбежавшего из нее смертельно напуганного царевича Алексея Петровича, если б не прошел жестокую школу у османов, будучи послом в Стамбуле и порою находясь на волосок от участи погибнуть медленной смертью на колу посреди залитой ослепительным жгучим солнцем торговой площади после изощренных пыток.

Не смог бы он также, вероятно, если б не это обстоятельство, и столь блистательно наладить работу Тайной розыскных дел канцелярии в Петербурге и вырастить себе на смену такого ее заправилу, как граф Андрей Иванович Ушаков, наводившего ужас на современников одним своим видом, впрочем, если верить его прижизненным портретам, на самом деле с чисто внешней стороны довольно безобидного, больше напоминавшего образ деревенского дедушки, чем кровожадного палача, удовлетворявшего требованиям нескольких монархов и монархинь подряд, по очереди пытая представителей предыдущей, недавно правившей, а затем в свою очередь свергнутой придворной партии: то единомышленников самого своего учителя и начальника графа Толстого, выступивших против  светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова, то, после опалы, постигшей вдруг последнего, его доверенных секретарей, то свергнувших Меншикова и свергнутых пришедшей к власти герцогиней Курляндской князей Долгоруких, то отстраненных от власти происками фельдмаршала Миниха курляндцев - родственников фаворита Анны Иоанновны герцога Эрнста Бирона, то людей из окружения в свою очередь арестованного уже Елизаветой Петровной Миниха и министров принцессы Анны, то замышлявших свергнуть с престола Елизавету Петровну в пользу заточенного в Холмогорах младенца Иоанна Антоновича злосчастных дворян Лопухиных...

           Но, так или иначе, а мне пришлось благословить Сережу в дорогу, к месту его первой службы в качестве переводчика и одного из младших секретарей российского посланника в тех самых полуденных землях, где тонкий ум и высочайший многовековой уровень знаний и культуры свободно уживались с проявлениями самого дикого варварства.

Он уехал, полный  радужных надежд и такого нетерпения от предвкушения скорой встречи с некогда поразившим его воображение и положительно заворожившим его полумифическим миром, в основном известном в Европе как мир Шахерезады и Гарун-аль-Рашида, что, кажется, готов был пешком, без лошадей бежать вперед, лишь бы побыстрее попасть на место.

            Поначалу все шло гладко, хотя я продолжал беспокоиться и никак не мог отделаться от ощущения какой-то тянущей за сердце неуверенности и тревоги, будто разлитых в воздухе, подобных тем, какие испытываешь, когда идешь по утопающей в тине и воде настеленной поверх болотной топи шаткой гати – узкой и ненадежной рукотворной тропке. Может быть, то было предчувствие грядущей беды, хотя никакой беды ничто не предвещало, не знаю.

Я пытался утешить себя и разогнать овладевавшую мною против воли хандру мыслями о том, что я тревожусь о Сереже просто потому, что он находится по сравнению с остальными членами моей семьи и в частности по сравнению с Мишей (которого я определил на службу себе в помощники и который находился рядом со мною) в наибольшей удаленности от меня, в стране, о которой сам я знал менее, чем о какой-либо другой.

Политическая ситуация была относительно стабильна, границы оставались спокойными, усмиренные народы не поднимали головы, угрозы военного конфликта в природе не существовало. Сережа слал мне длиннющие письма, переполненные его свежими впечатлениями и перепутанными в припадках восторга словами и выражениями из всех европейских и азиатских языков, так что порою фразы становились для меня просто нечитаемы. Впрочем, последнее обстоятельство не имело решающего значения: каждое письмо этого юного всезнайки и полиглота успокаивало меня самим фактом  его получения, независимо от содержания. Но потом поток писем резко прервался…               

          Некоторое время я мучился тревогой и неведением, переходя от надежды к безнадежности и обратно, пока полученные наконец мною сведения не обрисовали передо мною произошедшее несчастье достаточно явно. Чтобы добиться нужного мне отпуска и заручиться необходимой поддержкой могущественных лиц, мне пришлось открыть в приватной беседе тому человеку, от которого данные обстоятельства во многом зависели, правду о том, кем на самом деле приходился мне пропавший без вести юный Сергей Николаевич Галуздин (удивительно, что вскоре же после этого мой исповедник умер, будто специально для того, чтобы унести мою тайну в могилу).

Разговор состоялся поздним вечером, почти ночью, старый маститый вельможа был болен и лежал в постели… Но мне все же удалось настоять на этом разговоре, потому что в тот час я совсем утратил всякое терпение, всякую надежду и, вероятно, близок был к тому, чтобы совсем потерять голову. Я хорошо знал, что в подобных случаях жизнь одного-единственного обычного человека может быть легко принесена в жертву государственным интересам, ибо что такое одна маленькая судьба, маленькая жизнь, маленькая смерть, когда речь идет о большом деле.

Никогда конфликт не будет раздут, если это противоречит общей политической линии, никогда щекотливая ситуация не будет предложена на рассмотрение высочайших лиц и останется сугубо закулисной. А дальше как повезет: либо должностные лица, исходя из обстоятельств,  предпочтут не действовать вообще, либо, если уж все же решено будет действовать, то лишь исключительно частным образом, осторожно и тайно, что не всегда влечет за собой положительный результат…

           Выезд был мне разрешен, помощь обещана, и я, едва поставив в известность о своих планах Натали и Мишу и отмахнувшись от их вопросов, советов и просьб взять их с собою, помчался спасать своего сына. Я был готов на все, лишь бы найти его и вызволить из беды, заставляя себя верить вопреки очевидности и здравому смыслу, что сумею что-то исправить и чего-то добиться. Самое время было вспомнить, как когда-то, стоя у постели очень больного, возможно, безнадежно больного малыша, я во владевшем мною раздражении  советовал его обезумевшей от горя матери оставить все на волю Божию. Она тогда сказала мне, что я веду себя не как отец. Что ж, она была права. Вот теперь я вел себя, как отец. Но что это могло изменить?

         Мои подвиги не понадобились. По дороге я встретил Сережу, возвращавшегося в Россию. Мы не разминулись с ним чудом. Его начальнику с помощью имевшихся у него связей удалось напасть на след своего исчезнувшего среди бела дня служащего и вызволить его из беды, в которую он попал, вероятно, скорее всего в связи со своей любознательностью и неопытностью.

Любознательность, воспринятая как плохо прикрытое шпионство, и неопытность, помешавшая вовремя заметить опасность, едва не стоили ему жизни. Все последнее время, как это часто бывает, он находился в двух шагах от сбившихся с ног в его поисках людей и рисковал умереть также в двух шагах от них, от свободы, от спасения на дне зловонного каменного мешка под звон цепей…

Увидав его, я не поверил своим глазам, так он ужасно выглядел. Но он был весел и уверял меня, что уже  хорошо себя чувствует, не то что раньше. Это была не более, чем бравада: дорога, в которую его отправили слишком поспешно, опасаясь, как бы он вновь не попал в прежний переплет, поскольку ситуация с его похищением, допросами и заточением не была еще исчерпана полностью, лишила его сил, и , когда мы еще только-только успели пересечь границу, он разболелся так, что я вдруг превратился в сиделку, хотя, пускаясь в путь, готовил себя к иной роли.

Несколько дней и ночей я почти безотлучно просидел у постели моего мальчика, леча его раны и пытаясь сладить с охватившей его лихорадкой (причем мне пришлось делать все это по собственному разумению, так как в том захолустье, где мы с ним застряли, врача было не доискаться),  слушая при том его бесконечный горячечный бред, который надрывал мне душу: ничего не пожелав рассказать мне о пережитом, будучи в трезвом уме и твердой памяти, Сережа в бессознательном состоянии витал среди страшных образов, наполнявших его существование  в течение нескольких последних месяцев.

Наконец ему стало легче, но он все еще был не в себе и, ужасно обрадовавшись тому, что видит меня рядом с собою, вдруг засыпал меня разговорами о воспоминаниях своего детства и вопросами о его семье, - о матери, об отце. Не знаю, что именно подтолкнуло его заговорить об этом. Может быть, побывав на краю гибели, он по новому задумался о том, кто он таков, и о своем месте в мире…

До сих пор я старательно избегал подобных тем, всегда умудряясь сбить беседу в другую сторону, а Сережа был слишком занят и далеко не несчастлив, чтобы уходить в себя и подолгу заниматься обдумыванием и обсуждением своего прошлого. У него всегда находились дела поинтереснее, ведь жизнь так и кипела и вокруг него, и в нем самом. Натали я также убедил не говорить с мальчиком о его матери, поскольку, как я объяснил ей, не стоило печалить ребенка упоминанием о том, чего он не помнил, но о чем мог затосковать. Мальчик вырос, но Натали привыкла соблюдать запрет, против которого и не возражала, согласившись с моим мнением, а у Сережи, с его стороны, не было привычки ее расспрашивать.

Однако какие-то невысказанные мысли и не нашедшие своих ответов вопросы все же шевелились в его уме, и вот теперь их поток хлынул наружу. Он знал, что его родители умерли, когда он был еще совсем мал, а что они из себя представляли, ему никто до сих пор не рассказывал.

- Я помню женщину, которая меня растила, очень добрую и, кажется, красивую, и я думал, что она моя мама, и называл ее так, - говорил Сережа. - И еще я помню ее мужа, дядьку Степана. Они хорошо относились ко мне, и , я думаю, очень любили меня, особенно она. Мне было у них хорошо…

          Скрепя сердце, мне опять пришлось уводить его от нежелательных рассуждений. Я подтвердил, что первое время (после смерти своих родителей) он находился на попечении моих слуг, Степана Старкова и его жены Натальи (пользуясь некоторой путаницей в его детском восприятии действительности, я не стал объяснять ему, что женщина, про которую он теперь думал, что только принимал ее за свою мать, и на самом деле была его матерью), но продолжал утверждать при этом, что вообще не знал его отца и почти не знал его мать, а опеку над ним принял по стечению обстоятельств, в связи с услугой, оказанной его матерью мне и близкому мне человеку.

Однако Сережа не унимался. Картины детства восставали в его памяти одна за другой, а ведь у Сережи была редкостная память, из нее, кажется, вообще невозможно было хоть что-нибудь стереть. Он поведал мне, что отлично помнит, как жил в Москве, в маленьком домике на тихой узкой улице, обсаженном сиренями, и как однажды в этот домик вдруг пришел незнакомый пожилой человек. И он чрезвычайно  точно описал внешность и повадки Николая Галуздина, законного супруга своей матери, имя которого носил, сам того не зная.

- Тогда в доме что-то случилось, кажется, кто-то заболел или умер, - продолжал свою повесть Сережа. - Я ничего не понимал, но мне было как-то не по себе, страшно и неуютно. Степан был очень занят чем-то, эта женщина, его жена, тоже, а я играл один на дворе. И вот этот приезжий подозвал меня и стал разговаривать со мною, и рассказывать мне разные истории…

                О Господи, и без новых повторений слишком памятные мне недоброй памятью обстоятельные рассказы Галуздина о его жизни, об учебе в Артиллерийской школе, что в Москве близ Сухаревой башни, о его неудавшейся карьере фейерверкера, о пылающем зеленым сказочным светом вензеле ее всемилостивейшего величества императрицы Елизаветы Петровны, о том, как он не попал к целованию ее руки, и о страшном взрыве в лабораторной кухне, - эти рассказы  положительно преследовали меня.

В третий раз уже я должен был выслушать их, теперь не от него самого, зато от его формального сына. Сережа помнил все досконально, и я внимал ему с обреченным внутренним чувством, бессильно досадуя на то, что старый вор и проходимец успел заморочить голову своими разглагольствованиями не только мне, но и моему ребенку.

«Коли ярью венецианскою, разведя ее на водке, намочить хлопчатую бумагу, в фитиль ее обратив, и после оный зажечь, то огонь получится яркий и совершенно зеленого цвета, а коли еще исхитриться содеять из бумаги фигуры и вензели, скажем, высокопоставленной какой особы, так вензели те засияют зеленым огнем прекрасивейшим и преудивительнейшим образом…»
   
- Это так интересно, надо бы записать, - объявил под конец Сережа. - Жаль, я не знаю, как имя этого человека и кто он вообще такой. Я как-то вспоминал о нем, когда еще жил в Воздвиженском, и спросил у мамы… то есть у Степановой жены, моей няньки… Но она сказала, что тоже не знает, хотя мне показалось, что это неправда и что она не хочет отвечать мне. Она тогда все больше говорила мне о вас, рассказывала, какой вы хороший, добрый и умный, и как вы мне поможете выучиться и найти свою дорогу в жизни, и как мне будет у вас хорошо.   

- Сережа, - сказал я, промокая платком его покрытый испариной лоб под темными спутанными волосами, в которых поблескивали серебряные нитки невозможно ранней седины. - Сереженька, прошу тебя, милый, отдохни, ты опять разболеешься.
- Значит, вы ничего не знаете о моем отце, - пробормотал Сережа в ответ на эту просьбу заплетающимся языком.  - Ну что ж, так тому и быть. А вот мне кажется, что лучшего отца, чем вы, мне еще поискать…
             С этими словами, ласково улыбнувшись мне, он наконец закрыл глаза и задремал.

              Не могу объяснить, что у меня произошло в душе, когда я услышал его последние слова. В одну секунду целый взрыв чувств потряс все мое существо. Я вспомнил Наташу, вспомнил и нашу любовь, и нашу разлуку, и свою вину перед нею, и ее вину передо мной… С огромным трудом я удержался от того, чтобы не заключить лежащего передо мною охваченного сонным забытьем юношу в объятия и не закричать: - Да я же и есть твой отец, сердце-то тебя не обманывает, и мать свою ты знал и помнишь, ту красавицу, которую ты теперь считаешь всего лишь своей нянькой… - и покаяться вслед за тем ему во всем…

              Но я удержался и теперь не жалею, что так поступил. Горький жизненный опыт говорил мне, что там, где живет любовь, находится множество места для множества горестей. Стал ли бы счастливее Сережа, узнав, что он – незаконнорожденный сын человека, которого считает своим опекуном, и что его мать умерла в тот день, когда старый приезжий рассказывал ему свои байки про иллюминации в честь императрицы Елизаветы, и что по закону имя этого старика он и носит, хотя по случаю рождения должен бы носить совсем другое имя. Зачем ему эта путаница, эта неустроенность, новые недоумения и вопросы, и обида, может быть, которую тогда, буде она шевельнется в его душе, не избыть уже ничем. 

Я помнил, как горька была моя любовь к моему отцу, заставившая меня столько пережить и выстрадать… Грехи отцов по священному писанию падут на головы детей, но разве отцы не могут порою оградить детей от этой участи? Кроме меня, теперь только один Степан Старков знал правду о Сережином рождении, но в глубине души я был уверен, что он ее никому не откроет, как не открывал и до сих пор. Что же касается этих записок, которые я пишу для себя, то они не будут отданы в руки моих наследников вместе со всеми моими бумагами. Ни Сережа, ни Миша, мои ныне здравствующие сыновья, их не прочтут. Вспоминая о прошлом, я беседую со своей совестью. Это мое дело, только мое…

Когда мой труд будет закончен и мне уже не захочется больше перечитывать его, смакуя давние подробности моей жизни и размышляя над их хитросплетениями, я просто прикажу засунуть папку с исписанными тетрадями куда-нибудь на полку в моей обширной библиотеке, подальше, а если уж там, среди пыльных томов, их когда-нибудь и найдет какой-нибудь любознательный читатель, так это произойдет не скоро, очень не скоро, а уж тогда окажется не существенно, узнают люди о моем прошлом правду или же нет, тогда тех, кого бы эта правда могла чувствительно задеть, больно поразить, уже не останется среди живых, - им уже будет все равно.

           Никогда не забуду переживания той ночи, когда я без сна просидел почти до самого утра у постели спящего, слава богу, довольно спокойно, оздоравливающим сном Сережи, все думая и думая, все вспоминая и вспоминая – вспоминая Наташу, прекрасную Наташу в шелковом платье  темно-зеленого цвета, какой бывал летом, в самой его середине у листвы тех сиреней, что росли возле маленького бревенчатого дома на узкой московской улочке, где она жила когда-то. Тогда я понял, что эта память не подлежала забвению, что эта рана не могла зажить… 

            В конце концов мне удалось довезти больного Сережу только до места, где проживали мои знакомые, те самые, оказавшие несколько лет назад по рекомендации близкого мне человека гостеприимство умиравшему в суровом дыхании северо-западных ветров моему сыну Мише и давно уже ставшие мне и моим домочадцам друзьями. Странно, что именно эта семья, которой я уже был обязан жизнью одного своего сына, помогла мне сохранить и вылечить и второго.  Но прежде, чем говорить об этом, следует рассказать, что приключилось с нами еще до того, как мы достигли этой желанной остановки в нашем странствии.

         На подъезде к пригороду, где находилась усадьба, куда я направил свой путь, твердо уверенный, что  найду там дружеский прием, произошел случай, который мне стоит вспомнить: уж больно важные у него оказались последствия.

Стояла зима, отнюдь не суровая в условиях тех южных мест имперской окраины, по которым мы проезжали, однако огорошившая здешних обитателей  довольно обильным снегопадом, следы которого еще не успели растаять. Дорога была, конечно, не расчищена, разбита и стала еще уже, нежели прежде. Наш экипаж столкнулся со встречным, колесившим дорожную грязь на большей скорости, чем бы следовало при таких неблагоприятных условиях. Лошади встали на дыбы, кучера с ними не справились, стенки карет столкнулись и грохнули друг об друга, наша карета  завалилась на бок, дверца распахнулась, и Сережа, сидевший рядом со мною, от сильного толчка вылетел в сугроб на обочине. Из встречной, развернувшейся боком и также опасно накренившейся кареты в этот же сугроб с отчаянным визгом выпала, теряя шляпку и муфту, молодая пассажирка.

Это была судьба. Сережа и «прекрасная панна» детской влюбленности моего старшего сына Миши увидели друг друга впервые в грязном сугробе на обочине  проезжего тракта. Ни по каким  трактам эту судьбу объехать было уже нельзя.

            Прежде, чем лошади были усмирены, а я и слуги бросились поднимать упавших, девушка помогла юноше выбраться из снега (именно так, а не наоборот). Она уже поняла, что он болен и нуждается в помощи, и оказала ее, как сумела. Тут же выяснилось, что она – дочь того человека, в дом которого мы направляемся. С этого момента молодые люди сделались неразлучны.

Когда здоровье Сережи несколько поправилось и стало ясно, что теперь ему просто необходим для полного выздоровления обычный отдых, уже безо всякого лечения, я договорился с любезными хозяевами, что оставлю его на их попечение, как когда-то оставлял им Мишу, - мне следовало возвращаться на свою службу. На том и порешили. Провожая меня, хозяин не удержался от замечания, что и впрямь надеялся  однажды со мною породниться, однако, пожалуй, дочь теперь будет против.

- И не знал я, что у Михаила Михайловича найдется в его же доме заместитель,  - проворчал он. В ответ я заверил его, что вырастил Сергея как своего сына и далее не собираюсь бросать его на произвол судьбы, что он будет обеспечен и устроен наилучшим образом, в чем я готов дать исчерпывающие гарантии хоть сейчас. Тот внимательно выслушал и кивнул головой.

             Уезжал я с чувством, что мы, похоже, договорились о помолвке. Это обрадовало бы меня, поскольку Сережа нашел себе вдруг отличную партию, о которой я для него и думать не думал, причем сам, без моей помощи, и только одно заставляло меня тревожиться: воспоминание о соперничестве в любви двух братьев, закончившееся смертью их избранницы…

Я очень боялся, что выбор Сережи обидит Мишу, что это их поссорит, ведь отношения Миши с его подружкой детства перешли за ним и в его более взрослые годы: они переписывались, а не так давно даже и встречались, причем остались довольны встречей (по крайней мере я точно знаю, что он был доволен), и эта встреча, как казалась, еще больше их сблизила, дав повод более смело загадывать на будущее если не им самим, то зато нам, их родителям, что мы и сделали – и напрасно…

Но, по счастью, мои опасения относительно устройства Сережиных сердечных дел не сбылись, - также, как и надежды относительно устройства сердечных дел Миши. Узнав обо всем, Миша поразмыслил и с полной серьезностью заявил, что его увлечение было не более, чем детством, что Сергей своим мужеством и стойкостью, проявленными им в выпавшем ему на долю страшном испытании, заслужил счастье, что девушка верно поступила, решив отдать ему свое сердце, и что он желает им обоим  всего самого лучшего в жизни.

Отмечу кстати, что, произнося этот монолог, насчет мужества и стойкости Сергея Миша не преувеличивал: спаситель Сергея имел случай отметить, что, не упав духом и не утратив способности к сопротивлению, юноша отчасти спас себя сам… На свадьбе Сергея и «прекрасной панны», состоявшейся в следующем году в Петербурге, где всем нам выпал случай сойтись вместе для совершения этого важного дела, Миша сам вызвался на роль шафера своего друга.

            Я думал, что вряд ли Сергей захочет вернуться к службе, которая так прекрасно началась для него и так трагически прервалась, но ошибся. Вскоре после своего бракосочетания он объявил мне, что вот-вот уедет вместе с молодой женой. Он, оказывается, уже все устроил.

- Я теперь многое понимаю , - сказал он мне, и в его глазах я действительно прочел спокойную уверенность все хорошо обдумавшего и взвесившего, уже совершенно взрослого человека, - и не попадусь снова в те же сети. Такой опыт трудно приобрести, не зарывать же его в землю. Думаю, я смогу быть полезным и искупить свой промах лучшей службой, ведь я подвел доверявших мне людей и доставил им много хлопот. Кроме того, именно к такой службе я готовился, приобретая необходимые знания, и мне не стоит начинать все заново, бросать дело из-за первой неудачи. У меня еще все получится… Жена тоже так думает, - добавил он и улыбнулся. - И она не боится, также, как и я.
             Я не стал говорить, что сам зато безумно боюсь за него.

             Теперь, по прошествии лет, должен сказать, что Сергей не сделал ошибки, пойдя по нелегкому пути, выбранному однажды. Теперь у меня еще более поводов гордиться им. Он достиг больших успехов, сделал блестящую карьеру и имеет в жизни все, что можно только пожелать: и чины, и награды, и богатство. Известно, что порою люди достигают таких высот средствами, которые порочат их тем больше, чем больше они сумели получить, но этого последнего никак нельзя сказать о моем и Наташином сыне: все, к чему он пришел в жизни, все, что он имеет, он имеет заслуженно, и не так уж много пришлось мне помогать ему в его достижениях.

Пожалуй, ничуть не менее, чем мое покровительство, помог ему однажды случай с появлением в нашем доме слуги-турка, бывшего аскера, когда-то взятого в плен под стенами одной из турецких крепостей, не устоявших перед русским оружием, - слуги-турка, заговорившего с маленьким смышленым мальчиком по его неожиданной просьбе на своем языке…
      
                Глава  4.
                Обман.

          Некоторое время после того, как счастливо завершились приключения Сережи Галуздина, дела в нашей семье шли хорошо, и, как говорится в таких случаях, горизонты наши ничем более не омрачались. Однако вслед за безоблачными, светлыми днями наступил новый скорбный год: нас оставила Натали.

          Странно, что болезнь настигла ее в тех благодатных местах, где обычно люди чают от своих хворей избавиться. Прекрасная солнечная Тоскана, где я в то время находился со своей законной супругой при герцогском дворе, наслаждаясь изысканным обществом, чудесными природными видами и шедеврами изобразительного искусства в собрании герцогской резиденции, среди которых, между прочими, выделялся один женский портрет, кисти известного английского мастера, причем редкая красота и трагическая судьба изображенной на нем модели привлекала к нему внимание даже и тех лиц, кто не умел оценить по достоинству превосходное качество его исполнения, - прекрасная солнечная Тоскана по воле случая стала тем местом, с которым с тех пор у меня связалось воспоминание о моей потере. 

          Прихварывавшая последнее время все более и более, Натали наконец заболела настолько тяжело, что стало ясно - конец неминуем. Но умирала она долго и обстоятельно, так что порою мне приходило на ум, будто это медленное угасание стало ее последней жизненной метаморфозой, настолько она вжилась в образ умирающей и настолько он к ней пришелся. В этом образе она вновь обрела утраченную было ею в последнее время яркую индивидуальность.

          Натали подумала обо всем, распорядилась всем и предусмотрела все, войдя во все мелочи и не упустив ни одной. Ее скрупулезность довела до пред- истерического состояния даже ее на редкость терпеливого секретаря. Никто, вероятно, не подготовился к переходу в мир иной так тщательно, как она. Когда пришла пора траурных церемоний, оказалось, что нам уже нечего делать по их устройству: все было заранее предусмотрено, улажено, заказано, заготовлено и так далее и тому подобное.

          В ее длинной подробной духовной несколько пунктов посвящались близким слугам. Среди них она вспомнила о моем спасителе, Степане Старкове, и пожелала отпустить его на волю вместе со всей его семьей, а также назначила ему некоторую денежную сумму в подарок. Так что Степану все же суждено было получить вольную, хотя и не по моему решению, и не из моих рук. 
          Сделав все свои земные дела, включая и это, Натали наконец умерла.

          Дальнейшие годы не содержали в себе сколько-нибудь значительных событий, хотя по своему были совсем не плохи. Я по-прежнему занимался делами своей службы, чаще, чем в России, жил за границей, и, из женатого человека став вдовцом, продолжал, как это уже у меня прочно завелось, вести самый рассеянный образ жизни, избегая превращения личных связей в более тесные и обременительные путем их бесконечного умножения. И, скажу правду, жизнь еще порадовала меня, - и здоровьем, и богатством, и успехами, и любовью, то есть всем, что есть в ней приятного и прелестного.

Потом зеркало перестало мне льстить при ежеутреннем туалете, силы начали таять… Подошло время «почить на лаврах». Что ж, всему приходит свой черед. Обозревая свой длинный жизненный путь, я мог быть им доволен, и мне оставалось спокойно доживать оставшиеся годы.

И я был совершенно уверен, что прожил уже все, мне отпущенное, что испытал уже все, что можно было испытать, что ничего более значительного и потрясающего уже не может произойти со мною, - не может произойти просто потому, что лучшие мои годы остались за спиною, что я стал стар и немощен, что жизнь, кажется, прошла…

Но умереть раньше смерти невозможно. Я не знал, что перешагнул еще не все пороги, открыл не все двери. Осталась последняя, и вот я приблизился к ней вплотную.

          На дворе стоял 1819 год.
          В семье моего старшего сына готовились к свадьбе одной из моих внучек. Придумывая ей подарок, я вспомнил вдруг о некоторых ценных и теперь ставших редкостью вещах, которые достались мне в наследство от отца и хранились в подмосковном имении Воздвиженском. Я написал управляющему, приказав пристать эти вещи в Петербург, но тот ответил, что не совсем понимает, о чем идет речь.

Перечитав свое письмо (управляющий приложил его к собственному посланию, дабы я мог убедиться, что его вины в невыполнении моей воли не имеется), я догадался, что по моему описанию найти несколько десятилетий невостребованные предметы действительно затруднительно. Вероятно, в хозяйственной описи имения они значились под другими наименованиями, а я ведь просто описал их по памяти, по давней памяти.

Надо сказать, что за все прошедшие годы я больше ни разу не побывал в Воздвиженском, даже похороны моей жены были устроены без меня, так как я в то время находился вне пределов России. Какое-то чувство, близкое к суеверному, останавливало меня от поездки туда и позднее, я не хотел оказаться в местах, где мог ненароком столкнуться со Степаном Старковым, свидетелем и участником моего  прошлого.

Это было для меня тяжело, нежелательно, невозможно. Но теперь, по прошествия 38 лет, целой жизни, давний страх как будто оставил меня. Я состарился, Степан, разумеется, тоже, и прошлое, как мне показалось, уже наконец было похоронено за давностью времени. Мне захотелось увидеть места, с которыми связывались воспоминания моего детства, моей юности, чтобы напоследок, на закате дней, проститься с ними. И я поехал в Воздвиженское.

        Я прибыл в свое родовое поместье в конце лета. Какой толк рассказывать, как я, шаркая старческими высохшими ногами, опираясь на палку, таскался по пыльным гулким залам и пыльным тихим комнатам, которые помнили мои звонкие молодые упругие шаги. Я вглядывался в картины на стенах, в лица портретов, и они отвечали мне вдумчивыми взглядами, явно узнавая меня. И мне было и грустно, и больно, и сладко.

       Однажды вечером, просидев с приехавшим отдать мне почетный подобострастный визит соседом допоздна, я, находясь в прекрасном расположении духа после приятно проведенного времени, только несколько устав от продолжительного общения, медленно брел по темному коридору в свою спальню.

Лакей ушел вперед, я оказался один. Какое-то дуновение легкого ветерка сзади, за спиной… не звук шагов, не шорох одежды, нет… именно дуновение, шевеление воздуха заставило меня на миг задержаться и оглянуться… Во тьме коридора я увидал молодую женщину, хрупкую, невысокую, в темном платье, с темными длинными волосами, распущенными по плечам. В руке она держала свечу, заслоняя ее огонек другой рукою, и тонкие пальцы просвечивали от света близкого яркого пламени. Глаза ее были огромны и темны, они не отражали пламени свечи, подобные двум озеркам ночного мрака, двум омутам, и были устремлены прямо на меня…
- Наташа! – хотел было закричать я, но вместо крика из моих уст вырвался только тихий шепот. - Наташа! Ты не умерла!

         В тот миг я был совершенно уверен, что это она, она сама, потому что я узнал ее, ведь она была в точности такой,  какой оставила меня и этот мир почти четыре десятилетия назад. Такой я увидал ее впервые ночью в барском доме в Спасовке, с распущенными длинными волосами, со свечою в руке, неслышно выступившей из ночного мрака мне навстречу, - мою любовь, мою судьбу, мою Наташу. Я узнал ее, позабыв о том, что эти четыре десятилетия не могли пройти бесследно и для нее, если б она в самом деле осталась жива. Она вновь выступила мне навстречу из тьмы, как уже было когда-то, по-прежнему юная и прелестная, - из тьмы прошлых лет…

             Потом ошибка разъяснилась. Конечно, в коридоре мне встретилась отнюдь не Наташа Галуздина, да и не ее  призрак, нет. То была молоденькая девушка, даже не служившая в доме, а пришедшая навестить свою крестную, жену дворецкого. Но эта молоденькая девушка была похожа на Наташу, как две капли воды, и я поначалу не мог взять в толк, откуда в ней проявилось это сходство.

На мои настойчивые расспросы старый дворецкий ответил все, что знал и мог ответить. Девушка была дочерью Степана Старкова, самой младшей его дочерью. До получения вольной по милости моей покойной супруги Степан жил при усадьбе со своей семьей, выполняя службу помощника управляющего имением. До этого важного поста он поднялся постепенно, однако ничего удивительного не было в том, что он его занял в конце концов, - удивительнее было бы, если б вышло как-нибудь иначе.

Однако, получив отпускную и деньги, он не пожелал остаться на этом месте  и съехал из усадьбы в село. Свобода пришла к нему, когда он еще находился в расцвете лет и сил, по сути, не слишком запоздав. Он решил заниматься собственным делом, взял в аренду мельницу и сделался сначала мельником, а затем, когда дело пошло и появился барыш, принялся за торговлю. Ему помогали сыновья, и теперь и он сам, и все они  – люди зажиточные, известные и уважаемые в округе, живут же по-прежнему в Воздвиженском, имеют лавки и товары и богатеют год от году.

По словам дворецкого, семья эта дружная, все ее члены на редкость толковые и умелые люди, а заправляет всем по-прежнему сам Степан Васильевич, человек уже пожилой, но еще крепкий и такого ума, что обставить его хоть в чем-то и вообще обойти дело просто невозможное.

Сыновей он женил на свободных и состоятельных, дочерей тоже пристроил хорошо, а младшую его дочь, последнюю незамужнюю, сватает аж один из местных дворян, человек, правда, небогатый, зато знатный, так что и такая честь выпала Степану под конец его жизни: дочь его не иначе как благородною по мужу станет.   

         Однако полученных сведений мне было недостаточно. Я принялся расспрашивать про семью Степана, про его жену. Он ведь приехал в Воздвиженское тогда, в давние-то годы, с женою, смертельно больной, так она, стало быть, умерла, и он взял в жены другую? Дворецкий слегка опешил и призадумался.

Он приходился, насколько я понял, родственником Степану, только годами был его моложе, так что все события последних четырех десятилетий, произошедшие с его семейными  на его глазах, должен был помнить хорошо, однако ему понадобилось время, чтобы справиться с растерянностью, вызванной моими вопросами, восстановив все в памяти в точности.

- Я-то тогда был по лакейской должности … - бормотал он. - Отец мой домашним управителем… Степан приехал из Москвы на одной подводе, с ним были жена и маленький мальчик, дворянчик, сынок той барыни, у которой служил он, будучи на оброке, а по ее смерти воспитанник его до вашего, стало быть, барин, приказу… Сергей Галуздин, так, кажется, величать-то его было… лет через несколько… через пять, кажется, как раз мальчонке тогда годков десять сравнялось, не более… вы его изволили к себе в Петербург вызвать… Что ж касаемо до Степановой жены…

- Жена Степана была больна, когда он приехал, - подсказывал я ему.
- Да, ваше благородие, была больна, точно… Потому что в тягости была, вот-вот ей уже было родить… И родила благополучно, мальчика, это и есть Степанов старший сын, Федором крестили…
- Ты путаешь, - говорил я в ответ. - Его жена заболела еще в Москве, она простыла зимой, что-то себе застудила, поэтому  вскоре слегла и несколько лет была прикована к постели, не могла вставать и ходить, а потом уж и двигаться. Она не могла быть беременной в год его приезда, это невозможно. Она находилась при смерти, так, стало быть, она умерла, и он женился снова…

             Дворецкий замялся. Он явно попал в неприятное положение, потому что я ошибался, и он должен был возражать мне.
- Она умерла, барин, да только совсем недавно, в прошлом году, по осени, а то была жива и здорова, и прожил он с нею всю свою жизнь, и одна она у него была, и дети у них были, а теперь уж и внуки народились. Приехала она непраздной, на сносях, я точно помню, и родила сына. Вот она и растила первое время двоих - воспитанника, того дворянского сынка, и своего родного. А дворянчик-то ее мамкой кликал… Потом родила второго, и третьего, и дочек. И не хворая она была никакая. Росточком, правда, не вышла, да и дородством тоже, но хороша была собою, ладная, лицом светла, а волос темный, глаза и брови тоже темные, да грамотна была, даже и по-французскому знала, говорила, мол, барыня прежняя выучила, да рукодельничать была способная, но больше тем у нас славилась, что людей лечить умела. Не то что в бабьих делах помогать, при родах там, как оно часто среди баб водится, а раны лечить и хворобы разные, от них приключающиеся. Ни крови не боялась, ничего, настои составлять умела. К ней и из села, бывало, приходили, и из деревень, и господа даже, что тут поблизости проживали, порой тоже помощи просили. Однажды вот случай был. На охоте барина молодого, соседа нашего, подранили, по дурости стрельнул его же приятель, думал, в зверя, а там за кустами свой же брат охотник. Они его выходила, раненого-то этого. Еще тогда сказала, что хорошо, что пуля навылет прошла, потому как она раны лечить знает как, а вот пулю бы не вырезала, этого не умеет…

- Ее звали Натальей, так ведь? – спросил я угасшим голосом.
- Точно так, ваше благородие, - ответил дворецкий, воспрянув духом, поскольку ему удалось объяснить мне, как на самом деле обстояли дела, развеяв мои заблуждения и не вызвав при том моего неудовольствия.
- И младшая дочь похожа на нее уродилась?
- Как вылитая. Да ее и назвали, как матушку, Натальей тоже.
- И хорошо они жили со Степаном?
- Хорошо, дружно.
             Я отпустил его и, оставшись одни, задумался.       

             И припомнилось мне, как 38 лет назад не мог я поверить в то, что Наташа Галуздина вправду скоропостижно скончалась, и кричал старику Галуздину и Ивану Кубрину, что вместо нее Степан похоронил свою умершую жену, вообще неизвестно кого или же вовсе пустой гроб, а Кубрин смотрел на меня с соболезнованием, думая, что я сошел от горя с ума.

А потом на свежей могиле благообразный священник подробным рассказом о произошедших здесь похоронах молодой, некогда красивой женщины развеял мои последние сомнения, отмел мои упрямые отрицания совершившегося факта, и я, упав духом, вынужден был признаться самому себе, что упираюсь напрасно, что покойница – точно она, Наташа.

Покойница лежала в гробу в зеленом платье и с атласной розой в волосах, точно так, как и хотела быть обряженной по своей смерти Наташа, о чем и говорила она Степану, а он говорил про это мне, и Степан проливал слезы над ее гробом. Из всех людей, кроме Степана, ее видел один Галуздин. Он признал Наташины платье и розу, но Наташу в умершей не признал и по существу вынужден был подтвердить, что это на самом деле она, его жена, только под давлением обстоятельств.

Побродить по дому и встретить в нем живую Наташу Степан ему не дал, всюду таская его за собой и не оставляя его без своего присмотра. Полицейский служащий и помощник лекаря знали Наташу, но они отказались посмотреть на покойницу, так что их свидетельство отсутствовало. Никого из соседей и знакомых Степан ко гробу не допустил и спешно схоронил мертвую как Наталью Ивановну Галуздину.

Если бы, заупрямившись, я добился бы разрешения выкопать и вскрыть гроб, можно было убедиться, что в нем лежит не Галуздина, а другая женщина, и что она, во всяком случае, точно не была беременна и умерла не от кровотечения в связи с осложнением своего состояния… Стоя над свежей могилой, я стоял над возможностью отгадки. Но я поверил и простился с Наташей, как с мертвой. Теперь же, увидев ее дочь, точную ее копию, и услышав рассказ о жизни Степана и его семьи в Воздвиженском, я убедился, что 38 лет назад стал жертвой хитрого обмана. 

           Кого похоронил вместо Наташи Степан? В усадьбе были только две женщины, а уехал он с одной. Конечно, он похоронил свою жену, поменял местами мертвую и живую. Наташа согласилась на все, чтобы не возвращаться в Спасовку и не разлучаться с ним. Возможно, план такой мены бродил в его уме и раньше, но начать действовать его заставил наконец только непосредственный приезд Галуздина.

Тянуть дольше было невозможно, и он решился. Ничего удивительного в этом не было. Он должен был спасти Наташу, должен был уберечь ее и себя от разлуки, сохранить свой союз с нею. Не вызывала удивления и смерть его жены. Она была тяжело больна, она находилась при смерти, она вот-вот должна была умереть. Удивительно было, пожалуй, во всем этом деле только то, что жена его умерла ни днем раньше, ни днем позже, а точно в ночь по приезде Галуздина… Что ж, ради живой женщины Степан мог пожертвовать минутами или часами, оставшимися женщине чуть живой, приурочив ее все равно неминуемую кончину к нужному времени, и Бог ему в том судья…

Знала ли об этом Наташа? Скорее всего, он должен был уверить ее в том, что смерть пришла к больной Наталье естественным путем, по воле Божьей чудесно совпав с необходимым для спасения другой, здоровой Натальи часом, и Наташа должна была поверить ему и поверила. Кому ей было еще верить, если не ему, не остановившемуся ради нее перед обманом и преступлением.

Так жена Степана, уж естественной ли смертью по удачному стечению обстоятельств она скончалась или удачное стечение обстоятельств создали в этом случае крепкие руки ее любимого мужа, и смерть, принесшая ей освобождение от ее мук, явилась все же насильственной, была похоронена как дворянка Галуздина, а дворянка Галуздина стала женой Степана и крепостной дворовой женщиной дворян Заварзиных.

Степан плакал на похоронах, его горесть бросалась в глаза. Конечно, он плакал, ведь он похоронил свою несчастную жену, которая любила его и которую он любил когда-то, а теперь, возможно, сам же и убил, вернее, добил, ускорив ее предрешенный конец.

Но что же Наташа? Казалось бы, она совершила на редкость неравный и проигрышный обмен, только сумасшедшей могла придти в голову такая идея, ведь она обменяла принадлежность к высшему сословию и свободу на неволю, но на самом деле, зная обстоятельства ее жизни, можно сказать, что она выиграла: дворянство в действительности не могло дать ей свободы, по закону она принадлежала жестокому страшному лживому человеку, мучителю и убийце, понижение же в чинах и неволя, как ни странно, оборачивались для нее на деле замужеством за любимым человеком и безбедной жизнью с ним в богатом селе под крылом его вполне устроенной и влиятельной родни.

Она несколько лет жила в достатке и покое, будучи женой помощника управляющего барским имением, сама пользуясь заслуженным уважением у окружающих, а потом  вместе с мужем и детьми обрела уже настоящую свободу, и от рабства, и от власти над нею темных сил, и еще много лет была богата и счастлива, и ее детей крестили самые заметные люди в округе, а ее младшая дочь теперь должна была стать женой дворянина, - то есть круг замыкался, и новая Наташа окончательно приобретала все, чем и должна была владеть как наследница Наташи прежней, - и состояние, и звание, некогда принадлежавшие той по праву ее рождения.    

           Конечно, о том, что все закончится так счастливо, в тревожном переломном 1781 году никто знать не мог. Степан и Наташа могли тогда, рискуя, только надеяться на благополучный исход их отчаянного предприятия. Многие случайности грозили им разоблачением и несчастьями. Жену Степана в Воздвиженском прежде не видали, она была родом из других мест, а что касается меня, то я вроде бы перебрался на жительство в Петербург и не собирался возвращаться в Москву, но тем не менее ничего невероятного не было и в моем приезде в Воздвиженское, где мне тогда представилась бы возможность собственными глазами увидать, с какой же женою живет мой слуга.

Впрочем, на каждый яд есть и противоядие. Изобретательный ум моего кузена наверняка подсказал бы ему выход из нового тупика. Приехав в Воздвиженское, я мог встретиться с ним, но вряд ли имел бы случай повидать его супругу. Он не собирался сдаваться без борьбы, он боролся, всеми доступными ему средствами. И он победил.

         А если бы случилось другое, и хозяин у них сменился? Мало ли что бывает. Они могли оказаться в других руках, попасть во власть нового лица, испытать перемены к худшему… Но ведь нет, и тут все обстояло совсем не так плохо. Умри я раньше срока, хозяйствовать стала бы моя жена (да она и так этим занималась), а после нее наш сын, так это же для них было бы еще и лучше. И ведь именно моя жена стала в конце концов благодетельницей Степана и его семьи.

         Что же касается Сережи Галуздина, моего и Наташиного сына, то  предусмотрительность Степана и самоотверженность Наташи, сумевшей сладить со своим материнским сердцем и ради существования и преуспевания своей новой семьи, а также ради счастья и покоя сына убедившей его в том, что на самом деле его мать умерла, а она любит его, но приходится ему лишь нянькой, устранили возможность возникновения проблемы и в этом важном вопросе.

Сережа остался в неведении, я занялся устройством его будущего, все сложилось в конце концов как нельзя лучше и для нас всех, и для самого мальчика. Передав его мне, Наташа только стороной могла слышать о своем сыне да молиться о нем. Нет сомнения, что она молилась. Почувствовала ли она, когда с ним стряслась беда? Ощутила ли, когда он обрел свое счастье? Говорят, матерям под силу и не такое. 

        … И ведь что удивительно! Если б я приехал в Воздвиженское на год раньше, я мог бы увидеться с живой Наташей! Со старой, конечно, но Наташей. Морщинистое лицо и тело ничего не сказали бы мне о ее прошлой красоте, но глаза не стареют даже в сетке морщин, глаза не имеют возраста, они всегда остаются прежними. Я мог бы еще раз увидеть ее живые глаза, подобные темным омутам, я мог бы еще раз окунуться в их таинственный бездонный взгляд.

              Нам было бы о чем поговорить. Я рассказал бы ей о Сереже, описал бы ей, каким он был в юности, каким стал в зрелые годы, поведал бы о его жизни, о его жене, его детях. Я сказал бы ей, что ее жертва отречения не была напрасной, что благодаря этой жертве ее сын вышел на широкую жизненную дорогу.

А она в ответ могла бы рассказать мне, как тосковала о нем, как надеялась на то, что ее сын будет счастлив в жизни, как утешалась другими своими детьми, - и все равно не могла унять тоски по своему милому мальчику, с которым должна была разлучиться…

Как бы она вела себя при нашей встрече, как бы держалась? Как бы держался я? Мне следовало бы попросить у нее прощение за причиненные ей страдания. Что она сказала бы в ответ? Вспомнила бы боль былой обиды или сама повинилась бы передо мною? 

                Глава 5.
                Последнее свидание.

          Наступил Натальин день. С утра я выслушал службу в усадебной церкви, поминая и свою жену, и, втайне, свою подругу, подумав при том и о первой жене Степана Старкова (они все трое были в этот день именинницами), - а затем, чувствуя какую-то особую сосущую тоску в тишине и умиротворении барского усадебного дома, решил развеяться и приказал заложить коляску.

Проехав неспешно селом, я оказался за его пределами и велел задержаться на холме, откуда открывался прекрасный вид на реку, на покрывавшие ее берега опустевшие уже нивы и тронутые золотой кистью осени рощи, на сельскую площадь и Воздвиженскую церковь. Я вышел из коляски и остановился на гребне холма.

За холмом располагалось кладбище, там находилась, скорее всего, и настоящая могила Наташи. Я вспомнил свое давнее посещение ее ложной могилы, слепившее мне глаза багровое вечернее солнце, и ощутил от этого воспоминания, слишком тяжелого для меня даже за давностью лет, приступ сердцебиения. Потом я подумал о том, что на самом деле все обстояло совсем не так и со всей отчетливостью осознал, как это хорошо, какой камень, давивший мою душу на протяжении многих лет, оказался вдруг с нее отвален. Наташа прожила долгую счастливую жизнь, а тоску о своем старшем сыне ей наверняка помогали унять доходившие до нее стороной вполне утешительные сведения. Конечно, чего-то она так никогда и не узнала…

           Не узнала, например, что ее законный муженек наконец отдал богу свою грешную душу, так ведь и не попавшись властям за все время своей разбойной деятельности (с одной стороны, это было явное упущение со стороны высшей справедливости, а с другой стороны, хорошо, конечно, что его ночные подвиги на большой дороге так и не всплыли, иначе в это дело мог оказаться замешан и я, и наш с нею сын Сергей), известили же меня о кончине старого негодяя в связи с тем, что нашли в его бумагах свидетельства нашей с ним давней переписки.

Должностной чин, направивший мне письмо, запрашивал, не знаю ли я наследников отставного артиллериста. Я ответил, что не знаю, и больше меня не беспокоили. Вероятно, Спасовка отошла в казну, но это был такой тощий и такой небезопасный в то же время кусок, что Сергей, по существу являвшийся его законным наследником, в нем нужды не испытывал. Может быть, когда-нибудь дело о том, кому на самом деле принадлежит Спасовка, и всплывет при какой-нибудь ревизии, но вряд ли. Больно уж мала деревушка. Так и этот узел оказался развязан… Впрочем, едва ли Наташе на самом деле нужно было об этом знать.      

             Так я стоял и размышлял, вдыхая всей грудью прохладный приятный воздух и греясь на солнышке, и вдруг услыхал сзади шаги и шелест травы и обернулся. Поодаль от меня на верх холма по дорожке, ведущей с той стороны, где было кладбище, поднялся и остановился, чтобы отдохнуть, опираясь на палку, старик с седой окладистой бородкой, в добротной одежде русского покроя, какую носили зажиточные крестьяне и купцы. Переведя дух, он снял шапку, неспешно  перекрестился на купол Воздвиженской церкви, сверкавший внизу, под ногами и замер, глядя прямо перед собою на реку и село, скрестив руки на набалдашнике своего посоха.

Налетевший ветерок взъерошил его густые, аккуратно подстриженные в скобку волосы. Ему казалось на взгляд лет около семидесяти, но он был еще крепок и мало согнулся от времени. В его высокой стройной фигуре еще присутствовала стать и чувствовалась сила, молодившая его назло прожитым годам.

Я подумал, что, должно быть, старше его, потому и выгляжу, и чувствую себя дряхлее. Небольшая, лет в пять-шесть, разница в возрасте очень разительна в детстве и в юности, затем, в зрелые годы, ее границы стираются, и люди, которые немного старше или младше друг друга, кажутся ровесниками, но под конец, в старости, когда жизнь все быстрее идет под уклон, эти пять-шесть лет снова становятся очень важны…

Тут старик заметил меня, с минуту глядел в мое лицо, а затем поклонился мне и вновь отвел взгляд. И я узнал в нем  Степана Старкова.

           Конечно, это был он, кто же еще. Одень его сейчас в господское платье или в офицерский мундир да дай шпагу в руки вместо посоха, - и вышел бы точный Эжен Заварзин, чудом уцелевший на поле боя и дослужившийся вопреки своей бесшабашности до генеральского чина.

Это было его красивое лицо с твердыми, отточенными, как и его почерк, чертами, его густые волосы, некогда светло-русые, золотистые, словно рожь на солнце, а ныне седые, серо-белые, будто пересыпанные снегом. Это были его глаза, умевшие глядеть так пронзительно, так смело и открыто, прямо в душу. И, разумеется, он, как и прежде, как и всю нашу жизнь, был младше меня на эти самые пять лет. К тому же я сильно поистрепался на дворцовых паркетах, в отличие от него.
          
           Постояв еще немного, Степан стал спускаться вниз, к селу. Должно быть, он ходил на могилу к жене в день ее именин, а теперь возвращался домой. Я смотрел ему вслед и увидел, что у подножия холма к нему подошли двое мужчин и молоденькая девушка. Видимо, это были те из его домочадцев, кто сопровождал его в его паломничестве сегодняшним днем. Ушедшие вперед, чтобы дать ему возможность побыть наедине с дорогой ему могилой, они поджидали его, собираясь далее отправиться вместе: рядом с ними стояла на обочине дороги коляска-одноколка и танцевали, привязанные к придорожному столбу, две лошади под седлом.

В одном мужчине даже издали можно было признать его сына, девушка была той самой Наташей, которую в вечерних потемках я недавно принял за ее мать. Рядом с нею стоял молодой человек лет двадцати пяти от силы, а, может, и еще помладше. Темно-русый, стройный, красивый, он наклонялся к девушке, теребя ее за рукав, и что-то говорил ей, улыбаясь, и ее ответный смех был так звонок, что долетел до вершины холма и до меня. Вероятно, это и был ее жених-дворянин, знатность которого стоила приданого нынешней купеческой дочери. Впрочем, дело тут кажется было и не в знатности, и не в приданом, а в любви… Да, любовь, все она же, все она.

          Было уже за полдень, когда я вернулся домой, где меня ждала неожиданная радость: из Москвы приехал Сергей, да не один, а с женой.
- Я и не знал, что ты в Москве, - говорил я, обнимая его, а он отвечал, что и сам не знал, что попадет в эти места, ну, а раз уж попал, так надобно было свидеться, ведь ему скоро опять в отъезд…
- Вы же знаете, я на подъем легкий, - пояснял он, улыбаясь. - Мне не трудно лишний десяток верст проскакать. И Мари тоже, - он показал на жену.
- Господи, чего только мне не приходится терпеть, - капризно отвечала «прекрасная панна», топнув все еще весьма легкой и изящной ножкой. - Лишний десяток верст уже не имеет значения. В конце концов я-то ехала в карете, как все здравомыслящие люди, это ему нравится сломя голову верхом мчаться.

              Мы обедали вместе, затем госпожа Галуздина нас оставила, отправившись отдыхать, а мы еще посидели на балконе за кофе и ликерами, болтая о том о сем и любуясь открывающимся перед нами видом регулярного парка, аллеи которого украшали статуи и монументы, в то время как вдали вырисовывались контуры беседок и павильонов.

Впрочем, гораздо больше, чем парком, я любовался своим собеседником, все время возвращая взгляд к нему, к его лицу, его фигуре, впитывая каждую минуту общения с бесконечно дорогим мне существом. Какой подарок судьбы было наше сегодняшнее свидание!

             Сергей находился сейчас примерно в том возрасте, в каком когда-то был я, когда помчался сломя голову через всю Европу и часть Азии спасать его, в те дни 19-летнего юношу, из жестокого турецкого плена. И каким же молодым он мне сейчас казался с высоты прожитых мною лет! Ведь что такое неполные пятьдесят по сравнению с семьюдесятью с лишком. Так много еще впереди.

Он был здоров и бодр, находился в самом расцвете своих лет и выглядел (я знал, что не только на мой влюбленный предвзятый взгляд) замечательно: такой сильный, такой красивый. Правда, волосы на висках уже выбелила седина (впрочем, у много пережившего Сергея седина была ранней), а морщинки вдоль резкой линии рта и вокруг умных, внимательных глаз, взгляд которых говорил о привычке к наблюдению и размышлению и о достаточном жизненном опыте, - морщинки предрекали неизбежное в свой срок начало увядания этой гладкой загорелой кожи, этой упругой плоти… Но до полноты той картины, которую можно было видеть теперь на моем примере, ему было еще очень далеко.

- Сережа, - сказал я, - как я рад тебя видеть.
- Вы устали, дядя Миша, вам бы отдохнуть, - с участием произнес он, вглядываясь в свою очередь в мое лицо, и по тому, как он на мгновение нахмурился, по той тени, что мелькнула по его лбу, я понял, что мой вид ему, в отличие от его вида мне, не слишком-то импонирует, что он в свою очередь видит в моих чертах уже далеко не те следы первого заморозка ранней осени, еще такой яркой и живой, какие наблюдал в нем я, но угрюмое свидетельство последних поздних осенних дней, готовых перейти в холодную безжизненную зиму, а ведь зима человеческого века необратима и уже никогда не сменится весной, как то бывает в природе.
- Да, - ответил я. - Ты прав, я устал. Пора и на покой. Я пойду посплю немного, а ты посиди здесь или погуляй по парку. Прощай.

            Сергей помог мне встать и проводил до двери с балкона. Уходя, я похлопал его по руке, которой он поддерживал меня под руку, потом еще оглянулся на него и улыбнулся ему. Слезы, на которые, впрочем, так щедры все старики, кипели на моих глазах, мешая смотреть. Да, я устал, мне пора на покой, пора.

            На покой, на вечный покой, в склеп приусадебной церкви, где мой гроб поставят рядом с гробом Натали, привезенном мною для захоронения в родных местах из чужих пределов, рядом с моим отцом и моим маленьким сводным братом, с бабкой, которая знала о моем существовании, и дедом, который никогда про меня не знал. Под стеной, в которой замуровали горсть земли с далекой могилы моего дяди, отца моего двоюродного брата Степана. И тот, кто вступит однажды под своды храма, чтобы почтить прах покоящихся здесь, или просто затем, чтобы остудить голову в прохладе после жара летнего полудня, подумает, читая надписи на памятных плитах: «Жизнь была и прошла».

            Жизнь была и прошла, но она не канет безвозвратно. Останутся дети, останутся внуки, потом их дети, потом их внуки. Через множество лет красивая темно-русая девушка вновь выступит из непроницаемой  мглы прошлого на ясный свет настоящего. В руках ее будет мерцать огонек, озаряющий ей путь. Вещая душа, давние тайны которой неизвестны самой ее хозяйке, отразится, как в зеркале, в ее темных глазах-омутах, наполняя их глубину завораживающим очарованием вечной загадки жизни, любви и смерти, - загадки, которую силится разгадать в свой черед  каждый из живущих на земле, - в свой черед, в свой срок… А я устал, и мне пора отдохнуть.

                Конец четвертой части.   
       
                Заключение.

            Закончился XVIII век. Для России это был век великих реформ и великих войн, век становления империи и упрочения самодержавной власти, век, наиболее тяжелый для трудового населения страны, лишившегося даже возможности жаловаться на своих господ, и золотой век для получившего права и свободы привилегированного класса; век дворцовых переворотов и частой смены монархов, то деспотичных и могущественных, то марионеток в руках всесильной придворной камарильи; век взлетов и падений, безвременных смертей и невероятных удач; век народных возмущений и великих войн; век строительства новых прекрасных городов; век отважных путешественников и первооткрывателей, ученых, философов; век споров о новом будущем и борьбы с темным прошлым; век произвола сильных и бесправия слабых, беспросветной нищеты – и сказочной роскоши; век суеверного невежества - и век становления науки, побед человеческой мысли; век искусств и просвещения; противоречивый век пережитков средневековой жестокости и зарождения милосердия и гуманизма, затронувших даже самые ожесточенные сердца; век Ломоносова и Екатерины II, Суворова и Потемкина, Ваньки Каина и Салтычихи; век находок и потерь, дальновидных вкладов в будущее и роковых ошибок, затейливого барокко и величественного классицизма; разврата, всеобщей распущенности нравов - и пробуждения для возвышенных чувств души и сердца человеческого… XVIII век, галерея лиц - и каких лиц; перечень событий – и каких событий! Целая эпоха, начатая Петром Великим и законченная Екатериной Великой, от Петра Первого до Екатерины Второй. Золото и кровь, слезы и гордость.

           Отступая в прошлое, восемнадцатый век проложил дорогу веку девятнадцатому: век просвещения – веку промышленности. Было покончено с последними остатками страшной старины, отменено крепостное право, пытки при следствиях и клеймение каторжников. В небе распугали птиц и ангелов первые самолеты, на земле зафыркал ядовитыми парами первый автомобиль.

            Набирая мощь, заработали типографские печатные станки и увидали свет многие документальные свидетельства прошлого. Так настало время знакомства с ранее неизвестными фактами минувших десятилетий, переосмысления произошедших в них событий, - время на основе новых знаний, новых данных попытаться понять и постигнуть то, что уже осталось за спиной, что ушло в прошлое, но не прежде, чем наложив отпечаток на будущее, ныне ставшее настоящим.   

          Были изданы и прочитаны ранее известные в России разве что только ограниченному кругу лиц дневники и записки дотошных иностранных резидентов при дворах сменявших друг друга российских монархов. Увидела свет рукопись несчастной и  гордой вдовы ссыльного государственного преступника, описавшей краткое счастье и долгое горе своей тяжелой страшной жизни.

Российский читатель впервые открыл книжку с эпистолярным наследием знатной иностранки, волею судьбы занесенной в Россию, некогда в порядке легкой болтовни сообщавшей любопытной подруге новости, сплетни и слухи московской и петербургской жизни высшего общества и сообщившей так много важного, что эти письма, с неувядающей свежестью запечатленных в них мимоходом образов, с ощущением сиюминутности сделанной зарисовки, не теряют своей притягательной силы и поныне.

           Сухие строки записных книжек военных и статских служащих, одинаково ровно и беспристрастно касающихся событий своей частной жизни и событий государственного масштаба, происшедших на их глазах.
           Выспренние воспоминания видного военного.
           Размышления образованного вельможи.
           Честные и незамысловатые мемуары артиллерийского офицера.    
          
           Написанная некогда под старость лет рукой бывшего екатерининского дипломата повесть, случайно найденная его потомками на одной из полок богатой фамильной библиотеки, - повесть давно прошедшей жизни, на все еще слегка благоухающих тонкими духами страницах, то на французском, то на немецком, скорее всего, не совсем точно переведенная с подлинника современным языком и уцелевшая в конце концов только в этом позднем не слишком удачном переводе… Еще один роман о старой русской жизни…
          
           Читать и перечитывать, запоминать и сопоставлять, пытаться понять и переосмыслить, сделать наиболее верный анализ и дать наиболее правильное толкование… Эта работа не закончилась и до сих пор, она, вероятно, не закончится никогда.

            В попытке проникнуться духом ушедшего времени любознательный человек переходит из залов библиотек в залы дворцов бывших вельмож, в картинные галереи, где стараниями коллекционеров собраны портреты видных, известных всем деятелей прошлого и их никому неизвестных современников и современниц.

Привезенные из барских домов, бережно сохраненные потомками, или, напротив того, найденные в пыльных чуланах и на чердаках, а также подаренные из собраний частных коллекций путешественниками и государственными служащими, написанные рукою выдающихся живописцев своего времени или кистью никому не ведомых мастеров средней руки, удачные и не слишком, парадные и камерные, огромные по формату и совсем небольшие, эти портреты способны сказать наблюдательному взгляду многое, очень многое…

Кто-то обратит внимание на покрой одежды, на прическу, на украшения изображенных персонажей; кого-то заинтересует техника выполнения работы; кому-то западет в душу выражение лица, улыбка уст, блеск глаз.

Да, да, важные государственные свершения, реформы и законы, войны, победы и поражения, - но также человеческая жизнь, человеческая судьба, любовь и печаль, благородство и предательство, счастье и горе, то есть то, что было, есть и будет, безотносительно того, какой нынче на дворе век, сколько новых городов построено, а сколько старых городов разрушено.

          Любовь и печаль, счастье и горе, сердечные тайны, прекрасные лица, говорящие языком чувств глубокие глаза. И прошлое становится близким.

          «Ты  помнишь, как из тьмы былого…»

                КОНЕЦ.
(2007 год)