Я. шварц amnesia кн. 1 гл. 3 норма

Яков Шварц
                Яков Шварц

                AMNESIA
                (Хроники забвения)

                Роман в трех книгах
                Книга первая
                Глава третья 
                Страница 2 Норма

                Я буду..., как буду...
                Бог.

                Норма               
                (Из романа “К” “Соломон”)

    За озером, на краю неба проклюнулся рожок светила, и испуганные звезды затрепетали в объятиях умирающей черноты. Застигнутое врасплох ранними холодами зацелованное ветром дерево стыдливо прикрывало беззащитную наготу прозрачными ветвями рук. За зыбкостью видений гнездо-колыбель все еще было гнездом, но уже не колыбелью. Мёрзлый воздух раннего утра едва коснулся лона Жужу, и от истомы нескорых еще родов, или от дрожи ветвей осиротевшего дерева, единственное яйцо в гнезде покачнулось и, мертвое еще с весны, преступно затаилось. А Жужу все мнилось биение клювика об истончённые стенки скорлупы, будто птенец стучал о пустующую уже десять лет ее утробу, и она прислушивалась кончиками пальцев к ударам ножек еще не зачатого сына.
    Солнце, приоткрыв глаза, первым лучом из-под ресниц-протуберанцев зажгло изморозь на дереве в тридцать три обхвата - ровеснике Баха. И крона тут же притворилась терновым кустом. И ветви ее немедленно стали жаловаться Жужу, что они (хоть и воспламенились, став на мгновение сердцевиной огня), все же, за терновый куст могут сойти только для человека наивного и доверчивого. Да и солнце - своим теплом и заботой быстро от горящей изморози оставит лишь легкую пелену пара.
 
    За миллионы лет люди утратили способность различать запахи Вселенной, но едва Жужу появилась на озере, как ее стал преследовать запах одинокой звезды-яйцеклетки, сраженной лучами восходящего солнца. Звезда не соглашалась покинуть небо. И, пропитанная седьмым или семьдесят седьмым чувством, Жужу приняла с благодарностью и страхом, эту ее путеводную звезду, которой суждено было зародиться в чреве вселенной Жужу. А ветви терновника стали умолять Жужу сплести из них хотя бы венец для того, кто скоро явится сюда, сюда, где горит, не сгорая, неопалимая Купина - колыбель ее будущего сына.      
    Наконец и озеро встрепенулось ото сна. Жужу подошла к самому его краю. Вода просочилась в следы её ног и уколола Жужу холодом. Сквозь подлесок березняка и высокую траву тянулась вбок тропинка к мосткам. Иногда ленивый бег волны от выпрыгнувшей рыбы обнажал измученные тяжестью воды доски мостков, и они жадно ласкались первыми лучами нового дня. Уходя чёрным остовом в дно, из воды возносился столбик. Чуть ниже поверхности воды к нему был прибит огромными гвоздями другой столбик, но он не уходил на дно, а лежал на глади воды. На их перекрестии, как на плащанице, проступал едва различимый лик; но поднимавшаяся иногда над зеркалом озера рябь пыталась стереть лик из памяти ее глаз.

    Жужу вдруг нестерпимо захотелось закурить, но страх, что сигареты затерялись где-то в другой жизни, заставлял обо всём забыть, и только лихорадка зависимости водила её сознание и руки. Да как же так? Если на ней всё же есть одежда, то и сумка должна быть где-то рядом. И, действительно, спасительница висела чёрным квадратом на суку пустого дерева, которому Бог не дал всходов. Из просевшей могилы торчало отполированное сноровкой рук топорище. Жужу вытащила его и вернулась на самый край озера, примостила топорище в понурых кустах на берегу и присела: она знала, что первый глоток дыма подкосит ей ноги, и старалась облегчить свою слабость. Первая затяжка вернула ей слух. За спиной Жужу отчётливо послышались шаги. Они были нарочито различимы в обмёрзлом лесу. Кто-то шёл, не таясь (не разбойники же с мечами и копьями!), а значит, и угрозы не было, и Жужу не обернулась. Пришелец положил руку на голову Жужу и сказал:
    – Мне холодно и больно. 
    – И смерть Твоя и Твой отказ от жизни на земле среди людей - Твой выбор.    
    – Я всё ещё один. Лишь в доме Моего Отца тоскует мать-Мария и ждет меня. А я все на кресте, и среди вас. И без меня вся ваша жизнь была б пуста. 
    - Зачем меня позвал Ты?
    - Позвал не я тебя - позвали нас. Хочу вручить тебе Евангелие от Жужу.
    - Да это ж мой дневник?!
    - Начни писать сначала.
    - Разве ж я Апостол сыну своему?
    - Я помогу тебе, и первую страницу уже заполнил сам... Читай!
1  Родословие “К”, Сына Давидова, Сына Авраамова.
2  Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его;   
3  Иуда родил Фареса и Зару от Фамари; Фарес родил Есрома; Есром родил Арама;
4  Арам родил Аминадава; Аминадав родил Наассона; Наассон родил Салмона;
5  Салмон родил Вооза от Рахавы; Вооз родил Овида от Руфи; Овид родил Иессея;
6  Иессей родил Давида царя; Давид царь родил Соломона от бывшей за Уриею...
    - Но Соломон?!
    - Отправишь сына в дальние края. Там Соломон...

    Жужу вдруг обнаружила себя отвернутой от озера и стоящей в нелепой позе: с пустым топорищем в одной руке и сигаретой - в другой. Пораженная ощущением своего неясного предназначения и угнетающей заброшенностью на краю озера, в ожидании жертвенного костра, - она испугалась. А вдруг страх неизвестности сможет размягчить ее волю, и тогда, в дальних закоулках души, обнаружится что-нибудь с гнильцой, и она не сможет устоять на страже своих бесконтрольных чувств, а провалится в прекрасную, но пагубную жизнь?
    Неясные шаги (Он ушел от нее по лесной тропинке, или по воде?) услышали сомнения Жужу:
    - Нельзя исправить ни прошлое, ни будущее, но у тебя есть воля. Твой сын - твой выбор, - услышала она. 
    Небо давно покинули звезды: свет настигал свет. И только одна Луна оставалась на ледяном своде, но и ей оставалось жить недолго.
    Жужу пыталась отделаться от назойливых обрывков памяти из какого-то женского календаря для домохозяек: “Угасание Луны - не ее смерть”. И еще, как муха-прилипала, песенка с веселеньким мотивчиком: “Луна умрет и снова оживет, как новолуние; и дочь (а если - сын?) придет, и эту песенку опять споет”. И еще, оттуда же цитата, как заноза: “Луна - солнце для бедных”.
    Тонкий извив тропинки - без травы и листьев, без всяких следов на нем, был похож на путеводную нить, убегающую в заозерный лес. Ведь Жужу не успела сделать и шага - так неужели только от ее намерения деревья расступились? Глаз не хватало объять пространство, открывшееся Жужу, и если бы не огромное дерево, ветви которого обнимали белый прозрачный диск Луны, можно было бы принять лесную поляну за море, над которым даже горизонт был не властен. Но еще более странными были голоса, которые, казалось, принадлежали тайнам мрачного леса или божественному откровению, а не ровной глади бесконечного поля:
    - Расскажешь сыну, что когда Давид обнаружил дерево, то его сын - царь Соломон, захотел поставить из него колонну в Храме, но никто не смог обтесать это дерево. Найдет твой сын то дерево - отыщет и царя Соломона...

    Вдруг Жужу разглядела фигурку, приближающуюся к дереву с другой стороны поля. Жэвэ торопилась - и напрасно! Мир, в который она попала, давно избавился от времени. Далеко позади остались покрытые священным лесом холмы, озеро, и она уже могла рассмотреть рядом с деревом, под кроной дуба Ирминсуля, друидический камень-жертвенник, где ее должна была ждать Норма. У самого же дуба верхняя часть кроны была спилена и водружена на нижнюю его часть, от чего дерево превратилось в крест и занимало полнеба. И если Жужу, двигаясь от озера, стала свидетельницей исчезновения луны в кроне Ирминсуля, то Жэвэ, приближаясь к дереву с противоположной стороны, видела солнце, висевшее на кроне. Почему шальная мысль пыталась отвратить Жэвэ от преследующего ее весь последний год страха за сына, которого (как и Жужу) она еще не зачала - этого Жэвэ не знала. Может, это было связано с остановкой времени? Едва Жэвэ вступила на жертвенное поле, в осиротевшем пространстве исчезло любое движение: даже трава под ногами Жэвэ не прогибалась ни на йоту, а солнце так и застыло распятым на кроне дуба.
    “Какое же время из моей жизни я выбрала бы для себя, чтобы остаться в нем навсегда?” - пытала себя Жэвэ. Детство и ее ошеломляющий успех на сцене она отмела сразу. В конце концов, в своей почти сорокалетней жизни она отыскала один единственный день, вернее - ночь, после ее дебюта в “Метрополитен- Опера”. Ей было тогда двадцать, и все, кто остался тогда в театре праздновать ее первый успех, были такими же молодыми, как и она. В ту ночь в театре меняли занавес, и когда часа через два, опьяненные успехом и шампанским, они вывалились из гримерной Жэвэ на сцену, та была покрыта новым парадным занавесом. Вакханалия и варварство - так оценили на следующий день безумные пляски артистов на сакральном бархате, которого еще даже дыхание публики не успело коснуться.  Когда сердце уходит в голову; когда душа оперяется крыльями рук; когда ноги принадлежат только себе; когда ритм так гонит твою кровь, что она вот-вот брызнет из глаз; когда ты готова, прямо здесь, на сцене, покрытой чопорным занавесом, не раздумывая, отдаться прилюдно своему партнеру, которого, возможно, видишь первый раз в жизни - это и есть то упоение единственной ночью в жизни Жэвэ, которое она была готова испытывать вновь и вновь. Но время остановилось не в ту ночь, а в это холодное осеннее утро. И единственной, не исчезающей мыслью Жэвэ был ее сын! Она шла на встречу с Нормой, чтобы задать ей всего один вопрос: ради чего приносишь в жертву своих детей? Пусть Норма скажет ей, как она в припадке агонии и безумия была готова убить своих детей?!

    Дорогу Жэвэ преградил ручей, скованный временем. Пытаясь его обойти, она наткнулась на ключ, вырвавшийся из земли и застывший хрустальным изваянием. Жэвэ стала различать в бесчисленных гранях недвижной воды искаженные кривизной безвременья картины своей жизни. И стоило ей лишь прикоснуться к оцепеневшему потоку воды, как мучившие ее душу терзания отступили. Но что это!? Одна сторона ключа была совершенно гладкой, как зеркало, и в ней ясно отражалось ее будущее. Если этот измученный парень - ее сын, то почему он бредет по колено в снегу в неведомых ей краях, где солнце настолько немощно, что не способно дать тепло этим снегам и хоть какую-то надежду на жизнь? Не это ли - ее жертва, и она вынуждена будет отдать свое дитя на заклание, зная заранее, что Бог не подсунет ей, вместо сына, - молодого барашка? Разве что, расщедрится и предложит вмерзшего в вечную мерзлоту мамонта, или гору черепов сложивших здесь свою голову во имя или вопреки великим идеям...
    Жэвэ чуть сдвинулась, обходя хрустальный ключ. Хрустальная ночь... Но почему?! И тут она увидела, что зеркальных граней было три, как и у зеркальной пирамиды на “Площади европейской моды” в Берлине. После спектакля евреи-оркестранты пригласили ее (безразличную от усталости) совершить прогулку по Берлину. Уговаривать ее послали первую скрипку, чьи еврейские глаза соперничали со смычком. И Жэвэ не устояла. Как же она страдала во время прогулки! Она вспомнила, как в ее классе у девочки пропали деньги, и всех стали подозревать. И тут все увидели, как от нестерпимого стыда подозрения, маленькая Жэвэ, любимица и классная певунья, вся покрылась красными пятнами. Деньги нашли, а постыдное чувство - оправдываться за то, что ты никогда не делала - осталось на всю жизнь. И сейчас она должна была отвечать за гибель еврейской общины при Гитлере.
    Оркестранты взяли гида, прекрасно говорящего по-английски. Жэвэ присела на железную скамеечку, напротив зеркальной пирамиды, но даже сюда доносились бодрые слова гида: “...пирамида, каждая грань которой обращает взор в сторону домов, ранее принадлежавших еврейским семьям. Их имена и номера их домов указаны на ступеньках лестницы, ведущей из метро. Обратите внимание, что мемориальные доски сообщают, что все эти дома, швейные ателье и демонстрационные залы 2 ноября 1934 г. были конфискованы у законных владельцев и переданы “чистым арийцам”. Давайте еще вспомним слова Альберта Эйнштейна: “Если моя Теория относительности подтвердится, то немцы скажут, что я немец, но если мою Теорию относительности опровергнут, то немцы объявят меня евреем”. И нет сомнения в том, что Эйнштейна, в конце концов, объявят самым великим немцем всех времён.
    “Так что? - стучала кровь в висках Жэвэ, - если я завтра сорву спектакль, и все брошу к черту, ради сына, то и меня, и моего сына объявят евреями? Нет, нет! Отброшу эту ересь... Ведь ересь - это то, что все знают, но не хотят в этом признаться. А я?! Смогу ли признаться себе, что мой сын будет евреем?! Ведь Жило - еврей... И я только что видела видение... Но не только же еврей мог вот так отправиться на край земли кого-то спасать! Что за странные мысли навеял мне ключ? Лучше послушаю гида...”.
    “...Так вот, оказывается, какой ключ подводит нас к разгадке еврейской тайны. Слова Гитлера о том, что евреи, как вампиры, питаются чужой кровью, освобождая свой интеллект для изощрённых проделок, - вновь и вновь разъедают душу Европы...”.
    Обойдя ключ, Жэвэ увидела (сомнений быть не могло) в ста шагах от себя  свою костюмершу - Жужу. И они сходились, как сходятся дуэлянты - навстречу своей оскорбленной чести и погибели. Плечи Жэвэ подрагивали, как у дикой кошки перед прыжком. Какая гамма чувств и страсти! Тысяча красок на ее неподвижном лице! Если вам когда-нибудь повезет встретиться с ее величеством Мельпоменой, увидите, что та будет выглядеть именно так, как сейчас - Жэвэ. И от ее гневного взгляда; от сердца, замахнувшегося ножом на ту, кто собирается убить оперу, и кто вынашивает планы убить и ее сына - время соскочило с оси мироздания, к которой было приковано. И золотое яблоко, с гравировкой “Прекраснейшая”, выполненной лучшим театральным менеджером, от ног Жужу выкатилось на тропу войны. Оно катилось, подброшенное богиней раздора - Эридой, на репетиции “Саломеи”, с Жужу в главной роли. Да кто она такая - эта костюмерша?! Ее же - великую Джомонд, забыли... не захотели... поостереглись пригласить... Театральный совет попросил Жило уладить конфликт. Репетиции шли полным ходом, но Примадонна (пригрозив сорвать “Норму”, если театр опустится до того, что костюмерши - пусть даже голые - будут петь главные партии) объявила ультиматум. Бедный наш любовник! Как он сможет присудить яблоко - самой достойной будущей матери? Жило ничего другого не остается, как разрезать его пополам и вручить Жэвэ и Жужу эти половинки - до момента падения занавеса на сцену. И его, самого, падения, только вот - в чьи объятья?!

    Лишь стоило времени вернуться на поле раздора и жертвоприношения, как ожила трава, и примчался синий ветер. Поднялись из земли красные маки и алые тюльпаны, и явилось на небе облако из пурпурных бабочек, и осело на священном дубе. И оделось дерево в искупительный багрянец. И пришла под дерево Саломея. Нет, не Жужу-Саломея - совратительница царя Ирода Антипы и музыкального критика - Жило Бренсона, а другая Саломея - повитуха Девы Марии. Уж не собирается ли она проверять на каменном кресле Жэвэ, Жужу и Норму, когда приведут их к ней на осмотр, - остались ли они девственницами? Саломея шла к дереву, под которым все еще оплакивала Сына Мать. За ее истовость Марии давно полагалось присудить Нобелевскую премию мира матерей (пожалуйста, не пугайте слова тюрьмой). И Саломея, приблизившись к Марии, сказала Ей: “Позволь мне прикоснуться к Тебе и удостовериться, что Ты девственница после родов”. И когда Мария позволила, Саломея прикоснулась, и тотчас же иссохла рука ее, и, почувствовав сильную боль, она стала плакать весьма громко и кричать.
    От крика ее сорвалось с дерева облако пурпурных бабочек и легло под ноги дуэлянток королевским пурпурным занавесом. Где-то за озером раздался звон щитов, затрепетали факелы друидов, и забили барабаны войны, любви и мести. На занавес вступили артисты театра, во главе с верховным жрецом - среброволосым директором театра. Все ждут возвращения Примадонны из Парижа. Она должна на три часа стать великой жрицей Нормой и сгореть на глазах публики на жертвенном костре искусства.
    На другом конце занавеса появляется Жило, в сопровождении своего друга - шута. Жило рассказывает ему, что застал Жужу в одеждах Саломеи в тот момент, когда та сняла с себя все семь покрывал, ослепив его божественной красотой Венеры. С тех пор страсть толкает его изменить Примадонне. Но сон, в котором молния карает изменника, не дает ему покоя. И Жило неумолим: он клянется дубу и шуту в том, что, ради неземной красоты костюмерши, он готов всем пожертвовать. Шут звенит перед носом приятеля колокольчиками, и глазами указывает на подглядывающее из-за дуба Зеркало - своего подельника, которое тут же начинает вещать:
    – Язык мой был в начале Слова. Должно, казалось бы, с лицом соединиться мне, да только с этим подлецом повенчано я против воли. Глухим мне быть от Бога суждено, но - зрячим... Так род людской меня казнил. Но нет страшнее казни, чем людям говорить всегда лишь то, что видишь. И где награда? Уж всех нас перевешали в прихожих и сортирах, под сенью девушек в цвету...
    Шут подпевает Зеркалу своими бессмысленными куплетами:

                Я верю – богохульник вопиет,
                Я знаю – страждет суеверье               
                Я верю – молится поэт,
                Я знаю – корчится безверье.

    “Джомонд вернулась. Что ж будет с нашей Саломеей?” - стенает хор артистов. “Костюмершу - в примадонны?!” - Жэвэ в гневе. Верховный жрец театра не намерен терпеть диктат Примадонны. Но Жэвэ непреклонна: “Я ухожу из театра! И пусть Норму поет костюмерша!”   
    Жужу к дубу подошла первой, но до Жэвэ, остановившейся поодаль, все же доносились причитания Жужу, обращенные к зажатому меж ее колен, словно для порки, шуту:
    - Париж задыхался от восторга, когда я танцевала в “Лидо”. Луиза Манганелли о моем голосе отзывалась, как о чуде. А твой хозяин сошел с ума от красоты моей. Лишь Примадонна... Слышишь, шут? Да ты не слушаешь меня! Сними уродливый колпак...
    Шут, пытаясь освободиться, хрипел куплетами: 

                Ах, этот дерзкий язычок
                Душой отравленный крючок

    - А ты и пакостник, и словоблудник. Да как душе не отравиться - мне Саломея только снится! И плачу я вдали от сцены, куда влечет меня с непреодолимой силой.
    Из-за дуба, словно призрак, появляется Жило.
    - Прочь, шут, оставь меня с Жужу... Любовь моя, забудь затею с Саломеей. И месть в твоей крови пусть больше не кипит.
    - У мести память, как младенец - кричит от голода и страха.
    - В Париж уедем. Там ты все забудешь, и Саломеей потрясешь “Бастилию”!      
    - Да к черту клятвы на крови! Прочь убирайся, да прихвати шута с собой!
    Шут, наконец, вырвался из плена и тут же рожей покривил:

                Безгрешных грешников ловец,
                Подлейшей подлости подлец.

    Жужу вскакивает и тут же, театрально припадая на колено, обнимает жертвенный камень.
    - Мой голос сердца все еще на сцене. О Саломея! На жертвеннике этом вижу образ твой прекрасный. Ни слезы, ни страданья меня уж не спасут.
    Жужу идет к дубу и обнимает его:
    - Если бог ты - грех мой отпусти.
    С другой стороны дуба Жэвэ протягивает руку и натыкается на бледную ладонь Жужу.
    - А! Жужу?!
    - О небо, меня ты слышишь. Дай мне силы.
    - Всего лишь я - раба земли...
    - Жэвэ?! Ты?!
    - Приблизься и не бойся.
    - О, великая Норма...
    - Ты вся трепещешь. Не тайну ль мне доверить хочешь?
       Жужу обнимает Жэвэ-Норму. 
    - Люблю я! О, не гневись! Чтоб заглушить то чувство, я так боролась.
     Теперь и Норма плачет:
    - О, как мне все знакомо. И я забыла все, увидев образ чудный.
    - В глубинах театра украдкой лишь видалась с ним.
    - О сладкий лепет. Себе и я признаться не могла...
       Жужу смутно о чем-то догадывается:
    - Что слышу? Повтори еще, развей мои сомненья.
    - Скажи, кто твой избранник? Его открой мне имя.
    Вдали затрепетали факелы друидов, раздался звон щитов, и воины на копьях выносят к подножью Ирминсуля черный стяг.
    За ними на телеге молочника, доверху набитой сеном, восседает шут, а за телегой - с мешком на голове, на аркане тащат какого-то человека, закованного в свежие ветви омелы. Поганый шут опять дерет глотку:

                Смотрите, кто идёт:
                Ицхак, нагруженный дровами?
                Христос, натруженный крестом?
                Народ, оболганный правами?
                Поэт, клевещущий перстом?

    К Жэвэ - теперь уж, точно - преображенной Норме, подводят человека с мешком на голове.
    - Дрожишь, презренный?! Виновен ты иль не виновен - в моих руках твоя судьба. Снимите с него мешок, и пусть узнают все в театре подсадную утку.
    - Жило... Любимый, ты?! - вздрогнули перезвоном щиты друидов от крика Жужу.
    - Любимый?! Чей - любимый?! - пораженная Жэвэ хватает с копий друидов черный стяг и заматывается в него, только чтобы не видеть предателя своей любви. - Ты за нее трепещешь? Ты за себя дрожи, изменник, за сына, которого ждала я от тебя - богам в награду.
    - Мой бог! - вопит Жужу. - Что это значит? Я вашей тайной захлебнулась.
    - Молчи, доверчивости ангел! О! Ты гнусного предателя несчастной жертвой стала! Ах! Лучше б умереть тебе, ты горя бы не знала.  Разбил он сердце мне - твое он так же разобьет.
    Жило рвет на себе путы омелы и умоляюще смотрит на Жужу:
    - Тебя одну любил я. Любовь к тебе - мой жребий и мой рок!   
    - Оставьте нас одних, - Норма полностью преображается в Жэвэ.
    - Убей меня! - Жило падает к ногам Нормы.
    - Очнись от наважденья! Тебя смогу простить я. Только клятву дай.
    - Ты ужасна. К тебе я не вернусь.
    - Не меня ты убиваешь. Ты ребенка нашего убиваешь!
    - Ну, убей меня, убей!
    - Ищешь легкой смерти? На твоих глазах сейчас сгорит твоя Жужу на жертвенном костре!
    - Ах, не будь неумолима! В прахе я молю пощады. На меня излей всю ярость, но невинной мстить не надо.
    - Тогда сама взойду я на костер. Сюда, жрецы! На худсовет прошу я вас собраться.
    Директор театра призывает бардов худсовета к тишине.
    - Скажи нам, Примадонна, кого мы в жертву принести должны? Ты знаешь имя?
    - Меня. Попрала я искусство. И все - из-за любви. Жужу достойна Саломеи.
    - О злодейство! - в едином порыве хор худсовета с презрением смотрит на Примадонну.
    - Дерзну ли я винить в своем грехе другую?
    - Не слушайте ее, - Жило врывается в хор бардов.
    - Изгнанье из театра - тебе награда. - Директор неумолим.
    - Я - великая Примадонна! И двух десятков лет не минет - кто вспомнит вас? А Голос мой останется в веках. Рубите дерево, и пусть костер решит наш спор.
    - Так дайте ж ручку мне, и я немедля подмахну приказ.
    - На костер ее! На костер! - Все члены худсовета хватаются за топоры.       
    - Разделю с тобой конец твой. - Жило в порыве обнимает Жэвэ. - Как ты прекрасна, а я, дурак, тебя не понимал.
    - Наш ребенок! Я жду тебя сегодня ночью на этом занавесе, лишь гром оваций стихнет над Бродвеем.

    Барды худсовета покрывают Примадонну черной меткой стяга и бегут к священному дереву. Но едва топоры касаются дерева, как оно распадается на тысячи кусков.
    Поленья для костра любили, когда в их город приходили чужеземные солдаты. Они были хоть и чужими по речи, но, все ж, своими по помыслам, по крови и по вере. А те же, кто с ними и жили долго рядом, вроде и были своими, да только не так молились. Но все же, проживая вместе, притерлись, почти сроднились дворами, дровами, очагами. И все забыли, что внутри поленниц дремал древесный червь. И только солдаты становились на постой, у чурок наступал веселый праздник. И только весна нагрянет - червь просыпался, и можно было стать огнем и радостно гореть, сжигая  в пламени живых и мертвых иноверцев. Если же от какой-нибудь одной слезы деревянные сердца намокали, и не удавалось запалить огонь, то поленья делались прикладами: ведь дробить зубы - не меньшее удовольствие, чем палить своих соседей. А если становилось совсем уж невтерпеж (строгать приклады муторно и долго), то можно было бить по голове поленом, а можно - о полено головой. А еще они любили вместо себя укладывать людей на землю штабелями и, под страхом смерти, не давать им шевелиться. Нелюди для них и впрямь были словно поленья. Но самым большим удовольствием было старательно укладываться в основании огромного костра, на котором жгли непокорных. Остановить их безумные речи мог только огонь. Слова захлебывались жаром и затихали навсегда.
    Никто не заметил, что один из кусков дерева был флейтой, дремавшей в самой его сердцевине. Стоило флейте вывести первую ноту на месте исчезнувшего дерева, как воздух стал тягучим, словно мед. И тревога, и страх, и надежда затаились - никто не знал, с какой ноги в это утро встал Бог. А флейта все играла по одним и тем же нотам. Так она звала на пепелище Храма, или на Голгофу, желающих принять непосредственное участие в процессе казни. Если бы сейчас нашелся свидетель происшедших далее событий, то он был бы несказанно удивлен. Едва мелодия флейты скатилась вниз и коснулась телеги молочника, как из нее выскочили настолько странные (уж не инопланетяне ли?) люди, свидетелем нашим прежде никогда не виданные. И что совсем было неожиданным - хрупкий сосуд судеб наших героев стал быстро наполняться совсем другими песнями и плясками.
 
    А люди эти были, на самом деле, настолько дикими (по всей вероятности - они существовали еще задолго до друидов), что стоит их (прежде, чем они затеют свой странный обряд) хотя бы немного описать. Начнем с головы, а потом доберемся и до одежды. Большеносые, с черными сверлящими глазами навыкате, закрытыми странными стеклышками, (наверное, изобретенными нечистой силой), с толстыми губами, кровоточащими кривдой - они демонстрировали какую-то истовую радость, сродни веселью на пепелище. Но все это можно было бы простить, если бы не уродливые черные шляпы на них - а на некоторых были даже меховые тюрбаны, из-под которых торчали нацеленные в землю рога-волосы, закрученные в жгуты. Под халатами до пят виднелись куски белой ткани, с черной полосой по краям и нашитыми на углах кистями.
    Но дикари (на удивление!) оказались людьми веселыми. Прежде всего, они вытащили из телеги четыре длинных жерди и подняли на них занавес, который, как по волшебству или заклинанию, из пурпурного вдруг окрасился в белый цвет и стал сразу же похожим на венец. Флейта уже давно была в руках одного из этих странных существ, и после душераздирающего плача, неожиданно закатила такую неистовую плясовую музыку, что ноги (любые ноги - заметьте) сами собой пустились в пляс. Но одна флейта не смогла бы заставить плясать весь мир, как это произошло дальше. У целого полчища музыкантов в руках оказались скрипочки, под звуки которых и вели под занавес трех невест. Но, хоть их лица были спрятаны под фатой, можно было бы поклясться, что невестами были наши хорошо знакомые женщины: Жэвэ, Жужу и Норма. Конечно же, дикари! Разве это возможно - сразу три невесты?!
    - Тот, кто не имеет жены, живёт, не зная радости, не зная блаженства, не зная счастья, - закричали кругом.
    И тут же под занавес привели жениха в белом халате, и в нем нетрудно было признать нашего героя - Жило. Оказавшись рядом, свидетель услышал бы слова того, кто вел его под руку: “Не бойся, Жило, неженатый мужчина не может достичь совершенства”. Три невесты, взявшись за руки, окружили жениха и стали обходить его. Это было похоже на детскую песенку: “Каравай, каравай, кого хочешь - выбирай...”. Кружение невест прервал благообразный старик, на котором восседала шляпа совсем другой выделки, выдающая в нем предводителя странного племени. Он произнес благословление своему Богу, и в руках его оказался золотой кубок с вином. Кубок он передал жениху и невестам, и все, по очереди, стали пить из него. После того, как золотой бокал опустошили, его поставили в центр круга, и вокруг него начались дикие пляски. Бедная флейта задыхалась и не поспевала за великой радостью танца, да и скрипки рвали напрасно струны - души этих дикарей летали слишком высоко, и смычки не успевали догнать их! Старик ввел жениха в круг и жестом приказал ему разбить кубок, но золото не захотело сдаваться. И народ, все время повторяя: “Вознесу я Иерусалим на вершину моего веселья”, уже дошел до исступления в своем кружении вокруг злата, пока, неизвестно откуда, (возможно из прибрежных гор) не спустился совсем другой старик, совершенно не похожий на руководящего свадебным обрядом. Когда же он приблизился и увидел золотой бокал и пляски вокруг него, он воспламенился гневом, и взял бокал, и сжег его в огне, и стер в прах, и рассыпал по воде, и дал ее пить всем собравшимся.
    И тогда кто-то подбежал к костру, на котором сгорела великая любовь, набрал полные пригоршни пепла и стал посыпать им головы кающихся. Но тут же зароптали некоторые, что пеплом посыпают не в знак приношения любви в жертву, а лишь в знак траура о разрушении Храма. Но грозный старик, спустившийся с гор и превративший в пепел золотой бокал, проронил: “Заповедую вам: любой пепел - всегда пребудет пеплом Храма”. Жило закрыл лица Жэвэ, Жужу и Нормы накидками. С той поры и он не знал, кто из них скрывался под ними. Постепенно веселье возвратилось, и многие стали толкаться в очереди, чтобы произнести свои наставления молодым. Их наставления прервал истошный крик жениха: “У меня только одно кольцо!” Но, когда невесты протянули руки, навстречу его растерянности, и жених увидел три указательных пальца правых рук, - он невольно сделал шаг назад, но только - для разбега перед прыжком.
Обряд подходил к завершению. Осторожно опустили занавес, и тот, едва коснувшись земли, вновь налился пурпуром, песнями и криками “Мазаль тов!”. Странные люди без устали поздравляли жениха и триединую невесту, и привели их всех к занавесу для уединения. До моего зачатия оставалось...