Я. шварц amnesia кн. 1 гл. 3 жужу

Яков Шварц
               




                Яков Шварц

                AMNESIA
                (Хроники забвения)

                Роман в трех книгах
                Книга первая
                Глава третья
                Страница 2 Персонажи 

 
                Жужу
                (Из “Записных книжек” “К”)
 
 Нью-Йорк. Метрополитен-Опера.               За 6 часов  до моего зачатия.

    Возвращение из Парижа домой, в Нью-Йорк, для Жужу обернулось чередой двусмысленных положений, сплетнями и оговорами, презрительными взглядами и отвратительными намеками. Жужу и сама знала, что слухи росли и множились не на пустом месте, но ядовитые разговоры о том, что отец вытащил ее из борделя, были непереносимой ложью, и не они ли заронили крошечное зерно опухоли злой несправедливости, которое неминуемо должно было прорасти метастазами мести? Если бы Жужу не начала работать в “Мет” костюмершей, то кто бы заметил ее возвращение? Если вы думаете, что театр – это место, где лицедействуют, то напрасно! Театр сам - непрерывная пьеса, и играет он сам себя с трепетом и отчаянием, с вывихом здравого смысла и всеядным (без разбору) сведением счетов друг с другом. Было бы по-иному - кто бы стал отдаваться искусству в стерильной, как заповеди, обстановке?!
    Причин, склонивших Жужу к возвращению, было множество, но два обстоятельства оказались решающими: смерть мамы и отчуждение маленького Шарля – ее восьмилетнего сына. Он уже был способен задать вопрос об отце и недавно задал его. Первой мыслью Жужу было дать Шарлю свои дневники, но в самый последний момент она решила, что это наивно и даже глупо. Мало того, что писала она по-английски (а Шарлю Париж уже успел внушить ненависть к заморскому языку), - вся история его рождения была настолько невероятной, что пришлось отложить на годы знакомство с ней сына. Но из Парижа – вон! Жужу давно так решила, но задержалась в нем на... целых 10 лет.
    Не поехать на похороны матери?! Даже мелькнувшая мысль о такой возможности была немедленно растоптана Жужу. Да что говорить о ней? Джованни Сабата, не раздумывая ни минуты, через час после звонка из Нью-Йорка, уже держал в руках три билета на самолет. Дочь ненавидяще посмотрела на отца, упрекая взглядом его сделку с совестью: зачем он маме, мертвой, если живая, - она была ему не нужна?! “А мне самой?!” - вопила кровь Жужу. Но с совестью они сговорились, или просто испугались Бога, о котором вспоминали разве что - всуе. В самолете отец уговорил Жужу остаться в Нью-Йорке: все же есть квартира, а насчет работы он переговорит с Жэвэ Джомонд. Та давно ищет себе верного помощника и друга, которому могла бы довериться и на кого можно было бы положиться. 

    Так почему же Жужу, прежде - любимица театра, пришлась вдруг не ко двору? Она выросла за кулисами и спала в оркестровой яме. Когда ее маму, солистку “Мет” - одну из последних учениц Розы Понселле* (только что дождавшуюся любви и признания публики), бросил муж, и она от горя потеряла голос, театр не дал ей пропасть - она осталась работать в театре простой костюмершей. Жертвуя собой ради сына, Жужу терзалась воспоминаниями о том, как она стыдилась последней роли матери, не понимая, что та поступила так ради нее - и не напрасно: как только у Жужу открылся чудный голос, и ее в 16 лет отправили учиться в Италию - мама ушла из театра. И вот теперь, через десять лет после возвращения Жужу, все повторилось. Но, похоже, театр ей не простил смерти матери. В поисках ответа я решился (на правах автора) заглянуть в ее дневник. Я знал, что поступаю пакостно, но эта загадка мучила меня. Еще большее удивление постигло меня, когда я обнаружил в дневнике всего лишь одну запись – и это за целых-то два последних года после ее возвращения из Парижа...

                (Из дневника Жужу)
   
 Нью-Йорк.  Лонг-Айленд. Квинс.    
               
    В тот день - день представления меня Жэвэ Джомонд (слава которой была так же безмерна, как и моя безысходная безвестность), череда моих метаний – этих отчаянных попыток договориться с неподкупными звездами - забавами проделок Творца, выгнала меня из дома. 11 июня, задолго до назначенного часа (который раз, отпустив свою судьбу на вольные хлеба), я спускалась по заброшенной лестнице с зажатым в руке почти стёртым ликом падшего императора на монете, когда-то найденной мной на Капитолийском холме в Риме. Я не обернулась, чтобы не встретиться с глазами мамы, вдавленными в наше окно. Но, по-прежнему, ласкали мою спину еще совсем недавно живые слова маминой колыбельной:

                Видишь, мама, плачу я,
                Сил у птицы мало:
                Ах, зачем любовь твоя
                Крылья мне связала!
                Снова деревце одно
                И тоской томится -
                Ведь с ветвей его давно
                Разлетелись птицы.*

    Я стояла одна, как Робинзон, посреди необитаемого острова Лонг-Айленд, на 27-ой улице Квинса. За Гудзоном солнце стало вползать на плечи небоскрёбов, пока не зацепилось за шпиль самого наглого из них и прищуром циклопа не указало мне дорогу к логову Джомонд. Спотыкаясь о толчею лиц и завидуя беззаботному счастью и удаче любого прохожего, страшась каждого следующего шага, я готова была пасть на землю и исчезнуть - зря себя я не дорезала! Чего и кого я так страшилась? Примадонны? Ничуть! Меня десять лет назад уже представляли ей. Вспомнит ли она дерзкую девчонку, которая чуть не изгадила ей созерцание Сикстинской капеллы? Пророчество сивиллы Кумской, которая тогда ужаснулась моей наглости и предрекла беды... только кому? Мне самой, или - Жэвэ Джомонд? В утешении своего страха, я могла бы притвориться, что душу мне испоганила необходимость ради сына начать жизнь заново - не ту, которую хочу я, а ту - которую мне навязали. Признаться себе, что свободу я любила больше, чем память о маме, чем себя, даже больше, чем своего сына - я не могла!
    А тут и подоспела лакейская слизь, и, извиваясь, указала дорогу к парадным дверям её дома. Как только я шагнула на первую ступеньку спесивой лестницы, двери обвалились, и зеркальномраморнолюстровая пасть прихожей втянула меня с неспешностью удава. В то же мгновение меня стали лапать и бесчисленные отражения в лоснящихся издёвкой зеркалах. Под их взглядом, я не знала куда спрятать платье (точно такое же, как у Мэрилин Монро, но теперь - совершенно нелепое); изрезанные вены рук; бесполезные ноги, которые только мешали и не давали идти... Как я жалела, что не оставила их дома. А этот кровоточащий помадой рот, глаза... А, впрочем, господа, что вам мои глаза?

    Домой я больше не вернусь. Отлетело, сгинуло, выпало моё тело из гнезда. Что меня в нем ждало? Лишь опостылевшие стены, презревшие мою прозревшую жалость к мертвой матери... Но я ведь даже на один удар сердца не смогла, не захотела продлить её невыносимую жизнь! Остаться здесь с Шарлем, значит - его потерять, как потеряла меня моя мать.
    Почему, имея отца - миллионера, я должна скитаться с сыном? Почему Шарль не достоин жить здесь? Я слышала, что Джомонд мечтает о ребенке, но ей его Бог не дал. Не тогда ли я решила: придёт время, и мы поменяемся местами? Меня вели по залам нижнего этажа тени привратников (мимо глумящейся надо мной роскоши) и примостили в салоне, где по стенам постились великие мученики сцены.
    Я ждала. Ты распевалась. От твоего голоса сшибались огненными лбами звёздные стада; немели иззябшие молитвы в затерянных далях космоса; а у окраин вечного все еще продолжали вздрагивать надеждой слова: - “Я люблю тебя”; и когда, вместе со слабым блеском звезд, они возвращались, то уже гремело по всей земле: - “Я люблю тебя”; и от тайны тайн твоего голоса забивались в черные дыры истерзанные напраслиной, так ничему и не научившиеся боги. Но и оттуда, где даже свет бессилен, неслись слова: – “Я люблю тебя”. И  от силы твоего голоса срывались с мест каменные плиты могил, и мёртвые оглашали небо: – “Я люблю тебя”. Все роды на земле - от голоса и страсти, от неукротимой силы слов: – “Я люблю тебя”!
    Но любила ли я? И кто любил меня? Мне и прежде снилось в полузабытьи моего одиночества, как, в поисках любви, я покидаю свою постылую кровать и, упоённая волей и полётом, бьюсь о невидимые преграды и сквозь задохнувшиеся сном веки никак не могу различить своё парящее тело. И только однажды, прозрев от сияния благодати, поняла, что тело моё приковано к кровати, а покидает меня лишь мой голос – мертворождённое дитя сомнений. Мне всегда мнилось, что я не любила свой голос, презирала и ненавидела его. Ему не дано было взнуздать ступу и долететь до затерянных по берегам пастбищ, где пасутся хвостатые единороги на лунной траве, где ночь любви длиннее жизни. Мой голос – падучая звезда на раскалённом бешенством солнца городе. Мой голос меня не выбирал. Ко мне он прибился ветром скуки, как агитационный мусор после выборов. Однажды я навсегда потеряла его, - обронила, как свою девственность.
    Голос Жэвэ Джомонд был из иных миров. Я продолжаю задавать и задавать себе один и тот же вопрос: почему справедливость так неразборчива?



    Я доверяю щепетильности Жужу: она всегда предваряет свои записи точной датой происшедших с ней событий, вплоть до часов и минут. Почему же сейчас она этого не сделала? “Дневники Жужу” (после того, как перед Нью-Йорком мне их всучил Блюм в виде моих “Записных книжек”, и я еще сумел с ними тщательно ознакомиться на “Суде Призраков” в пустующей - после смерти Марии Каллас - квартире в Париже) - мне хорошо известны. Порой мне даже кажется, что я сам их написал. Обещаю дать и вам ознакомиться с дневниками за итальянский и парижский периоды ее приключений. Думаю, будут к месту две последующие за этой главы. Тогда вы поймете меня, почему я удивился отсутствию времени в последней записи.
    Но дату все же можно и самим прикинуть (хотя бы по совпадению со скандалом Билла Клинтона и Моники Левински) - это конец 1997 или начало 1998 года. Почему это важно? В этой записи уже ясно звучат мотивы ее мести. Но мне-то известно, что два года назад, когда Жужу возвратилась домой с сыном и стала работать с Жэвэ Джомонд, о вражде Жужу к ней, о зависти или мести - и речи не могло быть. Совсем наоборот: они настолько сошлись, что доверяли и поверяли  друг другу все свои тайны. Да и уже упомянутая мною неприязнь театра к Жужу могла сломить ее, если бы не поддержка Жэвэ. Та быстро заткнула рты особенно рьяным хулителям и поборникам американской морали. Но вот прошло два года с тех пор, как Жужу впервые переступила порог дома Жэвэ, и  что-то заставило ее сделать запись в своем дневнике о событиях двухгодовалой давности. Причем - без даты. Не тогда ли, подспудно, у нее зародился план мести и унижения тому человеку, которого она еще недавно так боготворила и любила?!

    И почему, к примеру, Жужу не вспомнила тот день, когда спасла Жэвэ от тлеющего в театре заговора против нее? И имя этому заговору – рутина театра. Именно рутина была подлинным оружием в укрощении строптивых примадонн. Я вспомнил, что, в поисках гримерной Жэвэ, наткнулся на траурное объявление о недавней кончине бывшего директора “Метрополитен-опера” – Рудольфа Бинга*. Но вот что было странным: многие клянутся, что уже лет десять по театру слоняется призрак бывшего директора. И именно страдающий болезнью Альцгеймера призрак “Мистера Мет” - подлинного “хозяина Оперы” - не давал рутине закиснуть. Для него высшим проявлением искусства оперы был не божественный дар примадонн, а нескончаемая очередь к кассам. А с зарвавшимися примадоннами всего-то и надо было подписать бумажку с их обязательством  безоговорочного подчинения уставу театра. Как в армии! Это и было залогом стабильности рутины.
    Жэвэ повезло больше, но не намного. При Джеймсе Ливайне “Мет” стал единственным театром в мире, где звездам воздавалось по заслугам. Но...! Ведь зависть и обиды – это не просто эфемерные чувства. Это - полчища термитов, способных сожрать любое плодоносящее дерево. И Жужу быстро разгадала таящуюся опасность для Жэвэ и предупредила ее. И Жэвэ поступила гениально: накануне спектакля, который ее недруги хотели сорвать, она рвет контракт, выплачивает неустойку и уезжает в Чикаго. И, когда ее уже умоляют вернуться, она ставит свои условия. Так они с Жужу сорвали замысел недругов! Теперь они - подруги!
    Но Лукавый спать не любит! Однажды по театру прогуливался менеджер артистического агентства “Ай-Эм-Джи”, некто..., впрочем, ограничимся его прозвищем - Болтолог. Его он заработал не сразу, а каторжным трудом уговоров и совращений оперных звезд. И ничего, что его радужные картины перспектив для многих артистов заканчивались фиаско: ему не было равных в исполнении его сольных партий. Жэвэ улетела на неделю в Париж, где вместе с Франко Дзеффирелли она участвовала в подготовке гала-концерта, посвященного 20-летию смерти Марии Каллас. Жужу категорически отказалась ее сопровождать. С Парижем у нее были свои разборки.
    Чувствуя себя совершенно свободной, Жужу снова решила нарядиться Нормой. Скинув с себя дежурный халатик, она сразу же вызвала ярость Зеркала. Ослепленное красотой ее тела, оно не могло скрыть своего вожделенного интереса и пыталось придушить его речами бессвязного осуждения. Жужу давно привыкла к погромным речам Зеркала и мигом задвинула его ширмой. Сделав  Зеркалу тёмную, Жужу сунула диск в проигрыватель. Это была последняя гордость Джомонд – лондонская запись “Нормы”. Вооружившись пультом, она сразу же нашла речитатив:

                Sediziose voci, voci di guerra
                avvi chi alzar s’attenta
                presso all’ara del Dio?

    Жужу вскочила на журнальный столик, круговым движением головы распустила волосы, короновала себя венцом из вербены, бросила пульт и, откуда ни возьмись, в ее руках оказался золотой серп. Для полного сходства с Нормой не хватало одной лишь маленькой детали – платья! Хотите – верьте, хотите – нет, ну, уж это - от Лукавого. Дверь гримерной оказалась приоткрытой. Тут и услышал проходящий мимо Болтолог, как из приоткрытой гримерной Джомонд звучит ее голос, но в то же время ему кто-то еще подпевает:

                Голоса соблазна,
                Голоса войны, есть ли
                Среди вас хоть один,
                Который отважится?

    Болтолог подобрался к самой двери и прислушался:

                Нет! Слишком, слишком рано
                теперь нам подниматься
                и думать об отмщеньи.

    То, что он увидел (слегка потянув на себя дверь), повергло его в шок и изумление: почти голая красавица - с короной на голове и серпом в руке приплясывала на невысоком столе посреди гримерной и пела во весь голос, заглушая Джомонд в записи:

                Ты знаешь волю бога – чего ж он хочет?
                В книгах Судеб мне всё открыто.
                Там, на страницах смерти,
                я имя гордых римлян читаю ясно.

    Неужели эта полуголая красавица отважится петь и дальше?! За речитативом шла, может быть, самая трудная ария в мировом оперном репертуаре – Casta Diva. И Жужу отважилась. Но как бы Жужу ни пела (все-таки технике пения она так и не выучилась), у этой отплясывающей на столе красавицы в голосе не было индивидуальности. Ничего удивительного: Болтолог знал, что и звезды, которых он скупал оптом, обладали, порой, прекрасными, но скорее -  механическими голосами, почти неотличимыми друг от друга. Хорошо, что его крамольные мысли сейчас не подслушивали Кэрол Ванесс или Доун Апшоу, Дебора Войт или Черил Стьюдер*. Болтолога всегда охватывал священный ужас, когда на очередном спектакле у него появлялось ощущение, что он смотрит порнофильм с дикими, но довольно ловко разыгранными оргазмами.

    Все же в опере наступали новые времена и оргазмы должны были быть натуральными... – хотя бы в зале. Бедные зрители! Когда наступает время объяснить детям, откуда те взялись – они краснеют и заикаются, словно их, самих, дети застали за занятием сексом. Вот и опера томится, как кастрированная кошка, и наш Болтолог решил, что пора ей самой рассказать о сексуальной революции, и только это, быть может, спасет ее от ущербности запоздалого развития. Пора было сорвать с примадонн одежды. Но...! Представьте себе Джоан Сазерленд голой, и вы поймете, почему Болтолог находится сейчас в прекрасном оцепенении. Он искал не Норму, согласную взойти на костер голой - он мечтал о новой Саломее*!
    Когда-то, в начале 90-ых, Болтолог заболел идеей поставить в “Мет” оперу  Рихарда Штрауса и стал искать певицу с сексуальной внешностью. Он вспомнил, как пытался подраздеть Дебору Войт, но та стала катастрофически толстеть. Тогда-то он и понял, что не за горами тот день, когда с разжиревшими примадоннами будут разрывать контракты. А Саломее-то - всего 16 лет! И хотя распевающей Casta Diva и отплясывающей при этом канкан было хорошо за 20, но она настолько ярко передавала бесстыдное целомудрие и только что распустившуюся страсть юного создания, что лучшей Саломеи нельзя было и представить!
    И Болтолог решительно вошел в гримерную. Смутилась ли наша Жужу? Отнюдь.
    - Надеюсь, вы заявились не насиловать меня? Тогда подайте мне халатик и снимите со стола.
    И хотя Болтолог всегда разрывался между андрогинными танцовщиками и бесполыми балеринами из кордебалета, прикосновение к Жужу на миг вернуло ему его гордое мужское начало.
    - Я хотел бы поговорить с Жэвэ Джомонд...
    - Кто бы вы ни были, вторжение в ее жизнь посторонним грозит большими неприятностями, но вам повезло: Жэвэ в Париже.
    Болтолог еще не решил, с какого конца запустить свою восхитительную речь обольщения, но Жужу сама кинулась навстречу своему будущему:
    - Хотите выпить?
    - А давайте водки. Поверьте... м-м...
    - Жужу. Я работаю вместе с Джомонд. А водки, пожалуй, и я выпью!
    Не прошло и минуты, как на столе появились водка, икра и рыба.
    - Так с кем я буду пить?
    - За глаза меня зовут – Болтолог. Лучшие мои друзья зовут меня так и в глаза. Так выпьем за то, чтоб мы стали друзьями.
    Когда водка отогрела души и развязала языки, завязалась судьбоносная для нашего сюжета беседа. Болтолог еще контролировал свои мысли, но язык совсем не хотел им подчиняться. Жужу, напротив, говорила ясно, но ее мысли совсем запутались.
    - Ты - дочка Сабаты?! Я был на его шестидесятилетии, и красавицу такую, пардон, я бы не пропустил...
    - У меня не было повода раздеться на его юбилее.
    - Вот-вот – раздеться... Скандал. Нам нужен скандал! Ты знаешь оперу “Саломея”?
    - Так она же почти моя родственница...
    - Кто?! Опера? Давай еще по одной. Надо привести мысли в тонус. Давай без шуток. “Саломея” – скандальная опера, если даже не раздеваться. Ты знаешь, что здесь в “Мет” еще в 1907 году, улавливаешь? - ровно девяносто лет назад поставили “Саломею” и тут же запретили. Но это все ерунда. Аф алэ сойним гезукт!* Рихард был непреклонен: без “Танца семи покрывал” и без сцены с головой Иоанна он не давал согласия на постановку. А где найти такую певицу, чтобы танцевала - как балерина; раздевалась - как стриптизерша; а тело было бы таким, как у тебя? Чтобы все сходили с ума, и, при этом, она еще и пела?!
    - Да я же вам говорю, что моя родственница все это делала запросто – только она не пела.
    - Жужу, я знаю про Саломею все. Кто-то из нас двоих перепил...
    - В Париже живет женщина, которую я смело могу назвать своей второй матерью. Она спасла меня и приютила.
    - И причем здесь Саломея?
    - Она - дочка Иды Рубинштейн.
    - Ида, Ида...
    - Ида Рубинштейн...
    - Еврейка? Нет, еврейка голой танцевать не будет... Если только очень дерзкая...
    - Как Саломея – дочь Израиля!
    - Ты все это ловко придумала.
    - Когда я рассказала Жэвэ о дочери Иды Рубинштейн, она сказала то же самое.
    - И что?
    - Жан Кокто и Морис Равель заставили ее извиниться передо мной.
    - Вот так просто - пришли и заставили?
    - Не надо дурачиться: Кокто восхищался танцем Иды, а Равель...
    - Подожди, кажется, я знаю. Равель написал для этой русской свое “Болеро”... Болеро, Болеро...
    Болтолог стал ходить кругами вокруг Жужу, как цыган вокруг лошади, пытаясь то ли ее купить, то ли – украсть.
    - Если бы мы могли его пригласить! Старик еще работает...
    - О ком это вы?
    - Морис Бежар*. Нам нужна кипящая кастрюля танца... Хотя - нет: мне надоели гомики, выплясывающие Саломею!* Так, так: теперь я многое вспомнил. Кокто писал о постановке “Клеопатры” в Париже...
    - Но, прежде, Ида танцевала Саломею в Петербурге.
    - Если даже...
    - Вы тоже хотите извиниться, как Жэвэ?
    Еще минута и Болтолог пал бы на колени, вымаливая согласие выйти за него  непреступную красавицу:
    - Я только хочу задать тебе единственный вопрос: ты согласна?
    - О чем вы?!
    - Танцевать и петь Саломею здесь, в “Мет”?
    Жужу слишком много слышала за последние десять лет слов - соблазнений, чтобы поверить хоть одному слову-обещанию: купить ее тело. Но душа  Жужу уже неслась к свободе без оков, уже была готова сорвать с себя одно покрывало за другим.
    - Жалко, что я задвинула Зеркало: оно треснуло бы от смеха. Этого никогда не будет, потому что быть не может! Я – никто! К тому же, театр ненавидит меня уже за то, что я бросила умирающую мать. А она была любимицей театра и училась петь у самой Розы Понсель. Здесь и Жэвэ не любят, так что ненависть ко мне – сами понимаете...
    - Я все возьму на себя!
   
    Я подвел развитие сюжета к опасной черте легкомыслия. Если бы призраки умели плакать, то и я бы разрыдался. Не над бедной судьбой, уготованной мной Жужу с необъяснимой жестокостью, а над своей смертью так, как я рыдал в Венеции, накануне своего самоубийства. Придется вспомнить. Не для себя – для Жужу. Это предательски набежавшая слеза в храме вовлекла мою героиню в водоворот невероятных событий и принесла ей столько восхитительных полетов саморазрушения!
    Прощаясь со своей жизнью, я отбивался на площади Сан-Марко от стервятников-голубей, которые не давали сосредоточиться на пафосном моменте расставания с жизнью. Неужели их пустые бусинки глаз – последнее, что я вижу перед смертью? Может надо поискать глаза Бога, или невинного ребенка, который останется жить вместо меня, и унести их с собой в потусторонний мир? 
    Неожиданно меня привлекла русская речь у входа в базилику. Почему-то возникло видение книжной обложки из детства: “Родная речь”. Если Бог говорит с нами на всех языках, какой для Него – родной? А для меня? Язык чрева моей матери, или язык городка, затерявшегося в Уральских горах? Язык давшего мне имя – Иакова с сыновьями, или язык Скрижалей Завета? Где моя родина? Там, где мой язык, или там, где настигло меня семя моего отца? Пытая себя уколами вопросов, я подошел к группе туристов, и, неожиданно для себя, бочком пристроился к ней и вошел в базилику. Бойкая гидесса завелась не на шутку:
    - Учитывая, что вся ваша группа - это почитатели Александра Блока, мы сразу прошли в Баптистерий, находящийся в южной части собора. Перед вами –   мозаики. Вот эти углубления называются – тимпанахами. На правом изображена история мученичества Иоанна Крестителя, а слева находится его изображение с отсеченной головой в его ногах. Но так как мы поведем рассказ об Александре Блоке, то нас, прежде всего, интересует мозаика в центре: Саломея преподносит голову Иоанна Крестителя Ироду, а рядом стоит довольная отмщением Иродиада. Тут же мы видим и погребение обезглавленного тела Предтечи, и пир Ирода.
    Я уверена, что и вы  находитесь сейчас под большим впечатлением, созерцая  фигуру Саломеи, помещенную между этими двумя тимпанахами. Посмотрите внимательно: здесь она изображена как богатая венецианка. Красно-зеленое, украшенное драгоценностями платье, с отделкой из горностая на рукавах и подоле юбки. Саломея могла бы нас умиротворить, если бы, танцуя, не держала над собой голову Крестителя. А теперь перейдем к главному, но, прежде, я напомню вам стихотворение Блока.
    Из-за плеч почитателей Блока мне была видна только голова гидессы, которая, как любая голова поэта, отвратительно читающая свои стихи, казалась мне отделенной от тела. В тени дворцовой галереи, - взвыла она фальцетом, отчего одурманенные гнилостным запахом каналов туристы стали вглядываться в утробный мрак базилики. С моей кровавой головой, - какой же я все-таки молодец, что решил утопиться, а не зарезать себя... Лишь призрака скользящий шаг, - зачем же я обманывал и утешал себя: ведь Асмадей, забрав душу, все же оставил мне мою голову, но моей призрачной телесности еще долго придется скитаться в поисках своей проданной души.
    Гидесса, закончив строкой: Глядит с тоской в окрестный мрак, - схватила свою голову руками и, казалось, пыталась запустить ее под своды базилики в свободный от кандалов профессии полет. Придя в себя, она вздрогнула и разразилась вызубренным текстом:
    Таким образом, наиболее разительный смысл стихотворения — это раздвоенное изображение поэта, напоминающее средневековую репрезентацию обезглавленного Крестителя. Его раздвоенный голос Блок вновь представляет в виде отрубленной головы, лежащей на блюде плясуньи, которое в этой своей ипостаси превращается в эшафот. И как в стихотворении, эта отсеченная голова символизирует мученичество поэта. И мы тогда понимаем, что, вместо головы святого, Саломея держит голову поэта и находится не в центре, а прячется в тени. Взгляд поэта (и читателя) движется к трупу святого поэта и его отсеченной голове. Вспомните картину Одилона Редона*, на которой голова пророка плывет по воде и пристально смотрит в темноту...
    И тут гидесса в своем выводке заметила приблудного чужака, как будто увидела мою голову в венецианской воде канала, вглядывающуюся в черный зев своей могилы.
    - Mister you did not lose way by chance?
    Я искал снисхождения и пролепетал на русском, что, действительно, заблудился в жизни. Мой лепет ее не устроил, и она поспешила сделать мне выговор:
    - Мы обслуживаем только своих клиентов с оплаченными экскурсиями.
    И я заплакал! Заплакал от счастья, что назавтра – мертвый, я уже никогда больше не стану чьим бы-то ни было клиентом. И я отправился топиться. В спину меня подгонял бич ее хорошо оплаченных слов:
    - Что касается одержимости Блока Саломеей, она отражала его декадентский эрос, прославляющий смерть...
    Эрос, не тобой ли я хочу совратить Жужу?! Пожалуй, пора возвращаться в театр. Жужу не поверила ни единому слову Болтолога. Но все дальнейшее было сродни лавине. Если бы Жужу хоть на минуту могла бы приоткрыть двери высоких кабинетов: художественного руководителя театра - Джеймса Левайна и генерального директора - Джозефа Вольпе, где уже третий день подряд собиралось все руководство театра! И, наконец, Попечительского совета “Метрополитен-Опера”, также накрытого лавиной сексомании... Ее охватил бы ужас: все трясли ее имя и произносили, как заклинание, еще непонятное до конца слово - crossover. Кто-то тряс газетой, где известный критик утверждал: “Секс и Бог для уважаемого театра – то же самое, что патриотизм для подлеца – последнее убежище”. “Саломея” Рихарда Штрауса, где Предтеча Христа - Пророк Иоанн Креститель совращает юную красотку, а та, в свою очередь - царя Ирода  (обнажая на глазах изумленной публики свое лоно), как никакая другая опера годилась для сексуального пробуждения погрязшего в прошлом театра. А прошлое уже отмерило целый век: первая Саломея на чикагской сцене - Мэри Гордон, сразу после премьеры была арестована полицией за аморальное поведение. А, когда в то же время, “Саломея” была поставлена на сцене “Мет”, дочь главного спонсора театра - банкира Джона Пирпонта, Моргана - встала застегнутой на все пуговицы грудью на защиту христианской морали.
    Строгая дама в углу, решив, что рассказ про дочку Моргана – это камень в ее огород, прочувственно заметила:
    - В опере, где либретто по Евангелию - нет ничего нового! 
    Ее тут же прервал дежурный историк театра, который всегда был начеку:
    - Вспомните, как лет пять тому назад, “И-Эм-Ай” выпустила “Григорианские песнопения”. Богоугодное дело, да? Но записи пения монахов разошлись многомиллионными тиражами и быстро пришли... в пабы, стриптиз-клубы и бордели. Тогда монахи отказали “И-Эм-Ай”, и стали сами распространять свои записи. Когда запись продана – кто за нее отвечает? Из нашей “Саломеи” вырвут десятиминутный “Танец семи покрывал” с обнажением и заполонят им Интернет. А все остальное кого будет интересовать?!
    Строгая дама перехватила инициативу:
    - Грустно, что нормальных людей сразу записывают в поборники пуританской морали. Я понимаю весь гнев, который обрушится сейчас на меня, после того как я произнесла слово – нормальный. У новой философии норма – это ее отсутствие. “Саломея” – прекрасная опера. Но спровоцировать примадонну раздеться, дойти до вульгарного обнажения, значит превратить оперный театр во вместилище низкого жанра. Неужели в Нью-Йорке не осталось больше мест, где за грош продается голое тело?! Теперь режиссеры больше заняты не трактовкой прекрасной музыки, а соревнованием: – кто оригинальней разденет Саломею. Кто-то скажет: таким будет следующий век. Давайте доживем до этого.
    - Вы хотите, чтобы вас выбросили на помойку времени?! - орал Болтолог. – Не пройдет и десяти лет, как все ведущие театры мира поставят “Саломею”, и вы окажетесь в хвосте, и будете жрать свои афиши, сгнившие от старости!
    Кто-то заметил, что, возможно, Болтолог прав: в прошлом сезоне в “Лирик Опера” уже поставили “Саломею”, и Чикаго опять (как и в истории с Каллас)  окажется впереди.
    - Давайте пригласим Катрин Мальфитано*. Зачем нам никому неизвестная костюмерша? Вы хотите опозориться?! Наш театр – не стриптиз-клуб! – хорохорился старикашка в углу и угрожающе замахивался палкой на Болтолога.
    - Он прав, - заметил Ливайн. У Саломеи - сложнейшие, даже для звезд первой величины, вокальные партии.
    - Ретрограды! – взвился Болтолог. – Завтра найдется театр, который и из “Саломеи” сотворит Содом и Гоморру. На сцену выйдут десятки обнаженных девиц, которые будут не только петь и танцевать, но и совокупляться. А по сцене будет носиться Саломея с настоящей окровавленной головой Иоанна Крестителя. 
    - Нам никуда не деться, если мы все же решимся вновь поставить “Саломею”, - как бы рассуждая про себя, держал речь один из руководителей театра.
    - Прекрасных сопрано нам не занимать. Среди них - найти певиц с молодым телом и готовностью его обнажить – не проблема. Найти такую танцовщицу, чтобы стриптиз в ее исполнении был подлинным искусством, если постараться - тоже возможно. Но где отыскать ту, единственную, в которой сочетались бы все эти качества?! А кто она - эта Жужу Сабата? 
    - Вы меня не хотите понять, - заходился истерикой Болтолог. - Саломее – 15 лет. Да, прежде чем совращать танцем царя Ирода, Жужу не закончила балетную школу. Но ее красота – неотразима! Ее тело – воплощение страстей современного секса. Если она прекрасно поет Норму – споет и Саломею. Поймите: 
в оперу пришла новая Мэрилин Монро, а вы ее прогоняете!
    - Может, мы прекратим спорить, ибо я открою вам секрет, который заставит нас принять какое-то решение.
    Джеймс Ливайн обвел собрание усталым взглядом.
    - Мы давно решили поставить “Саломею” и ведем переговоры с финкой Каритой Маттилой* и русским дирижером Гергиевым...
    - Но Карите – почти сорок! Это не то, что нам надо!
    - Но и твоей костюмерше не шестнадцать.
    - Зачем нам гадать? Давайте пригласим ее на совет, и пусть она покажет, на что способна.
    - И мы, конечно же, первым делом попросим ее раздеться!? Не забудьте пригласить журналистов.
    - Достаточно ее послушать, хоть это - полнейший бред.
     Болтолог не оправдал бы прозвища, если бы в своем последнем слове не сломал таки присяжных “Художественного совета”. Ему условно дали срок, длиною в год, - на осуществление постановки “Саломеи”, с Жужу в главной роли.

                (Из дневника Жужу)   

    Несколько дней я жила с безотчетным страхом в ожидании решения Художественного совета. И когда Болтолог явился и рассказал мне, каких усилий стоило ему сломать несгибаемых блюстителей морали (“Не может лучший оперный театр мира поставлять Pin-Up Girls”*), и что теперь все зависит только от меня, и он ждет моего немедленного решения. Соглашаясь на роль Саломеи, я чувствовала себя самоубийцей, за которым следят сотни глаз: прыгнешь ты с небоскреба, или – нет?! Ему дали год, чтобы сделать из меня Саломею. Я могла мучиться, могла смеяться над собой, но до возвращения Жэвэ оставалось не больше десяти дней, и я должна была принять решение, хотя заранее знала, что и я сама, и театр, и все, кто каким-либо образом соприкоснутся со скандальной новостью о порочной парижанке, не спевшей на сцене ни одной ноты, но которая через год, якобы, ухитрится спеть сложнейшую вокальную партию и станцевать голой самый провокативный “Танец семи прокрывал” - никогда этого не допустят. Как хотелось позвонить отцу в Париж! Но он там, с Жэвэ, занят подготовкой памятного юбилея Каллас. Я представила себе его лицо – лицо уставшего мученика, вынужденного опять вытаскивать дочь из очередной ямы ее падения; да и Жэвэ обо всем узнает и зарежет на корню мою авантюру.
    Первой ласточкой, изображая счастливое неведение, в гримерную стремительно влетела Маргарет Рабич. Разящий луч от ее кольца метался в поисках уязвимого места, пока не наткнулся на только что принесенную Болтологом партитуру “Саломеи”.
    - Безмерно счастлива, что вижу тебя! 
    - Отец не балует тебя Парижем. Ты - вечная арестантка Нью-Йорка.
    Партитура уже в руках Маргарет.
    - Не может быть! Жэвэ никогда не согласится танцевать Саломею.
    - Это для меня...
    - Что значит - для тебя?! Мне говорил твой отец, что разговаривал с Джейн Камфорт – хореографом: не возьмется ли она подготовить Кариту Маттилу. Но для постановки “Саломеи” в Париже понадобится не один год...
    И я рассказала Маргарет о своих терзаниях. Она - то стояла, как вкопанная, жадно поедая слетающие с моих губ слова, то носилась по гримерной, словно пытаясь эти самые слова прирезать лучом своего кольца.
    - Сколько раз я стояла за кулисами и кляла свою судьбу за то,что не могу выйти на сцену. И Жило всегда нудит, что променял бы все свои статьи за место у дирижерского пульта. А тебе несказанно повезло. И не мучай себя – соглашайся! У тебя впереди - лучший год твоей жизни! Как жалко, что Болтолог, а не я, увидел тебя танцующей. Если хочешь - через год я стану твоим менеджером.
    А назавтра я случайно подслушала разговор Маргарет с Болтологом:
    - Ты сошел с ума! Костюмершу – в примадонны! Неужели ты не понимаешь: никто этого не допустит.
    - Ты не слышала, как она поет.
    - У нее же совершенно не развит голосовой аппарат!
    - Зато тело у нее - совершенное, и я его продам!
    - Она же - не Биргит Нильссон, или Черил Студер. У нее не может быть мощного голоса и выносливости, как у мула.
    - Год походит в Джульярд*. Ты помнишь, как Сазерленд научила Паваротти управлять диафрагмой? Повсюду таскала за собой, да так надула его, что он взлетел на гору денег!
    - Ты - безумец! Такие истории продает только Голливуд. Представляю, что будет, когда вернется Жэвэ. Так унизить профессию! Была бы я не связана с ее отцом – первой бы встала на пути этой идиотской затеи.
    Благородство - всегда на распутье. Подлость разит, не раздумывая. 
    Неожиданно на выручку моей беспомощности пришло Зеркало - мой первый враг! Оно умоляло вызволить его из заточения:
    - Может ты слышала? - родом я из Индии. Я научу тебя танцевать так, что женщины будут падать в обморок, а мужчины - сходить с ума. Пусть принесут тебе семь вуалей: каждая из них будет воплощением одного из семи женских начал. И каждый раз, танцуя передо мной, ты будешь видеть свое будущее, а чем  это будет - триумфом или поражением – решать твоим глазам, которым доверять трудно, а верить – невозможно! Страсть и блаженство отныне станут глазами, смотрящими на тебя.

    Но Зеркалу я не верила, не доверяла ему. Я-то знала, что в припадке любви к Жэвэ, оно готово на любой подлог моего отражения. И я отказалась от его сомнительных услуг, как всегда, грубо уперев в стену его ненасытные глаза. Чем меньше оно будет видеть и слышать, тем больше шансов выжить в моем начинании. Вытребовав у Болтолога отпуск на подготовку (на время отсутствия Жэвэ), я стала заниматься дома. Шарль привык, хотя и посмеивался над “старухой” - матерью, зачем та ежедневно истязает себя занятиями на тренажерах, но чтобы она начала петь и танцевать...!
    И он первым наотрез отказался понять и поддержать меня, посчитав мое намерение - блажью. Для его десятилетнего возраста рассуждать о безумстве поступков матери – явление невероятное, но уроки, которые я ему преподнесла в Париже, добавили к его рассудительности не один год. Взяв в театральной библиотеке несколько разных записей и фильмов  “Саломеи”, я рано возвращалась из театра домой, а потом и вообще ушла в творческий отпуск, благо Жэвэ была в Европе. Дома я себе и репетиции устроила: непрерывно слушала и смотрела – так было проще постигать немецкий в опере и учить мою партию. Шарль сразу воспротивился всему: и моему неминуемому провалу, который оставит его сиротой; и языку, покорившему Париж; и необходимости лобзать уста отрубленной головы Иоканаана. Но роковую ошибку я совершила позже. Я пыталась исполнить сцену, когда Саломея, словно дикий зверь на охоте, подбирается к блюду, на котором покоится голова Иоканаана, и собиралась одарить ее поцелуем: живым Иоканаананом Саломее в этом было отказано. Заслышав очередной раз мое еще натужное завывание в арии Саломеи: Ah, du wolltest mich nicht deinen Mund K;ssen  с упреками отрезанной голове, в комнату влетел Шарль. А я, в забытьи от роли, поймала голову сына и поцеловала его в губы. Шарль, отпрянув от меня, краем глаза выхватил на экране телевизора как Саломея целует окровавленную голову, начал задыхаться и бессвязно размахивать руками. Я долго вымаливала у него прощения и почти примирила его с моей участью выйти на сцену в этой роли, но... нечаянно проговорилась, что мне придется голой танцевать на глазах всего зала. И тогда он выбежал из дома с криком, что сбежит от меня к деду в Париж! 
    Пришлось отказаться от занятий дома, вернуться в театр и пойти на мировую с Зеркалом. Я освободила его из заточения, и, к моему подозрению, оно быстро во всем разобралось и стало немедленно, как залихватская гадалка, совращать мои сомнения соблазнительными пророчествами, уверяя, что, доверившись ему, я смогу разглядеть свой небывалый успех в роли Саломеи. Врало, подлое!
    - Ты не веришь мне, оскорбляешь – Зеркало почернело внутренней обидой.
    “Зря я так неосторожно откровенна со своими мыслями. Я же научилась в Париже скрывать их от себя, а сейчас, перед Зеркалом, потеряла бдительность”.
    - Я тебе расскажу одну историю, - продолжало Зеркало. – В 1955 году предыдущий директор “Мет” – Рудольф Бинг на коленях вымаливал у Каллас согласие на выступление. Все биографы Каллас не знают одной тайны, а я знаю и сейчас тебе ее открою. Все считают, что согласие на выступление в “Мет” с “Нормой” в октябре 1956 года Бинг получил в Чикаго, где Каллас в то время выступала. Но устное согласие он получил на год раньше, когда Каллас и ее муж – Менегини тайно посетили театр. Они хотели посмотреть сцену, зал и, конечно, - гримерную. Вот эту самую. Мария Каллас в то время сказочно похудела, и если она час не видела себя в зеркале, то мрачнела и стервенела. Когда она в гримерной не обнаружила зеркала, чтобы видеть себя в полный рост, она тут же Бингу поставила условие. На что Бинг сказал ей, что в театре есть старинное Зеркало (ты сама понимаешь, что это было я), и его мигом принесли в гримерную. И Мария что-то почувствовала, а я притаилось, чтобы никоим образом не обнаружить свою подлинную суть. Когда же Бинг предложил подписать контракт, то Каллас сказала, что она еще на некоторое время останется в гримерной, а Менегини и Бинг ушли в его кабинет.
    - Зачем ты мне все это рассказываешь? – В длинном и запутанном рассказе Зеркала я начинала чувствовать подвох.
    - Сейчас все поймешь. Каллас тоже, когда осталась наедине со мной, была нетерпелива. А я расслабилось и на минуту приоткрыло свою душу, и Каллас сразу разглядела смутные очертания своей судьбы и напрямую меня об этом спросила. Что же оставалось делать?! И я непростительно расслабилось. Я сказало Каллас, чтобы она бежала из театра без оглядки: она провалит свой дебют, и, в конце концов, будет изгнана из “Мет”, и это будет началом конца ее карьеры и творческой смертью. И Каллас послушалась меня! Все думают, что она сбежала от Бинга в Чикаго из-за денег, но на самом деле – из-за моего пророчества. А через год она забыла о моих словах, и все произошло так, как я предсказало. С тех пор я стою здесь и пытаюсь быть полезным Жэвэ, а вот теперь – и тебе. 
    
    Но я не верила ни одному слову Зеркала. Конечно же, на самом деле, оно тщательно скрывало мое будущее, и вновь и вновь я кляла себя: зачем отдала себя на заклание, дав Болтологу и “Мет” согласие на эту роль? И не удивительно! Мне казалось, что все восстало против меня! Только прослушав десятки раз партию Саломеи, я поняла всю свою безрассудность. И злополучный “Танец семи покрывал” оказался хоть и камнем преткновения, но, для меня, - не самой непреодолимой трудностью. Страсти в опере разыгрывались на пределе психики и голоса: способна ли я буду все это вынести?! Ведь никого не будет интересовать мое состояние. Главное - я должна буду до сумасшествия довести зал и приставить к горлу каждого нож, которым отрезали голову Иоанна Крестителя! Болтолог врал мне, сам не понимая этого.
    Пока что я только начинала догадываться, каким должен быть “Танец семи покрывал”: не стриптизом, не сальной клубничкой, не провокацией на оперной сцене и не поводом для очередного глумления режиссера над замыслом композитора. Я пыталась найти то единственно правильное решение и поставить себя на место Саломеи. Нет, не юной падчерицы царя Ирода – она не мучилась, обнажаясь прилюдно. Проститутки во все времена просто сочли бы любого спросившего: почему они раздеваются? – сумасшедшим. Мучилась ли я сама три года, каждый вечер, выходя на сцену парижского “Лидо”?*. Пожалуй, мучилась: у меня - под угрозой увольнения - не должно было быть проблем с телом.   
    Все совсем по-иному. Можно спросить любую женщину, можно спросить себя: 
на что ты способна в минуту опасности, или есть ли цена твоей мести?! 
Если вдруг, для спасения моего сына, надо будет подчиниться злой воле и прилюдно раздеться и отдать себя на растерзание чьей-то похоти, то я готова это сделать! И Саломея была готова на все, ради любви к Иоканаану – не живому, так мертвому. И это нельзя, возможно, либо только станцевать, либо только  сыграть – это надо прожить на сцене! И в зале должно витать не сладострастие, а тот ужас, который охватывает нас на пороге смерти.
    С этой-то тоской в глазах меня и застал Жило. Наверное, и его, как и Маргарет, в гримерную привело счастливое неведение (сродни лукавому притворству) слухов, разъедающее душу театра. Ну скажи, скажи мне, дневник, неужели я проиграла из-за своей маниакальной подозрительности?! А как было хорошо, когда Жило, поймав меня на крючок моего отчаяния, смеялся, как ребенок:
    - В мире существуют всего три загадки, - начал он вещать, обсасывая в кресле пустую трубку, (если бы Жэвэ унюхала табачный дым, она тут же убила бы и меня, и своего любовника). – В математике – это теорема Ферма. Ты учила в школе Пифагора?
    - Пифагоровы штаны во все стороны равны.
    - Никто не может доказать, что на сторонах треугольника можно построить не только квадраты, но и кубы, и так далее - для любых степеней. Вообразить это нельзя, но, с помощью математики, понять - можно. Вторая загадка – это любовь. Бог наградил разумом человека только для того, чтобы в мучениях он из поколения в поколение бился над неразрешимой загадкой любви.
    - А третья загадка?
    - “Саломея”! Не та девчонка, которая соблазняла царя, а опера Рихарда Штрауса. Еще никому не удалось разгадать библейскую историю на сцене и не скатиться в дешевую театральщину. Никому так и не удалось сделать из сопрано – балерину, а из балерины – сопрано. Но есть и выход: надо пригласить барона Эндрю Ллойда Уэббера, и он напишет мюзикл “Саломея”. Как ты считаешь: не пора ли во всех оперных театрах вместо опер ставить мюзиклы, а еще лучше – шоу?!
    - Заговариваешь мне зубы?
    Поняв, что меня разыграли, я перешла на фамильярный тон, одновременно приближая и отталкивая Жило:
    - Не мог ли ты найти другой повод, чтобы почесать об меня не язык, а руки?
    - Хочу помочь тебе. А ты неважно выглядишь. Будешь истязать себя – с чем выйдешь на сцену? Прежде, чем вернется Жэвэ, хочу оградить тебя от очередной выходки ее нрава: она никогда не допустит, чтобы ты, именно ты, пристроившаяся в театре только благодаря своим родителям, вдруг голой выскочила на сцену и затмила ее успех. По праву или нет – это ее волновать не будет.
    Когда мужчина с возрастом теряет свою мужскую силу, та не исчезает, а перемещается в его глаза и руки. У Жило же она повисла на языке.    
    - Понимаешь, - горячился он, - великая Софи Лорен не спасла “Аиду” – драматическая актриса чужеродна опере; а великая Каллас - не спасла “Медею”, - примадонна оказалась чужеродной экрану. И вряд ли тебе первой удастся  разрубить сей гордиев узел, вернуть опере утерянные ею аплодисменты.
    - Я надеялась, что вы, господин Бренсон, поможете мне жить, а вы  навязываете только трухлявую философию выживания.
    - Что ты! Если тебе все же будет суждено выйти на сцену, то я, предваряя премьеру “Саломеи” в “Мет”, завалю все газеты и журналы рецензиями на почти столетнюю (нет, не войну) историю постановок “Саломеи” и размажу по страницам все вопли дутого восхищения и напыщенной риторики. И ты пойдешь на ура!  Поверь мне, опера - такой же бизнес, как продажа мыла. Только это мыло называется звездой, и продается оно с помощью рекламы, которую пишу я, и то, как ты выступишь, и то, что я напишу, может абсолютно не совпадать. И быть тебе в ореоле славы, если я сумею внушить это моему читателю. Слава рождается не на сцене вечером, а в газете утром! Публика склонна принимать за чистую монету все мои оценки, если я залью ее безвкусные мозги прекрасным соусом магии внушения.
    Я смотрела на Жило, пытаясь отыскать его глаза, но натыкалась на стекла очков без оправы, в которых металось отражение моего недоверия и... моего воображения. Опять - стекло, как у Зеркала – ворота в будущее, столь же желанного, и столь же пугающе непредсказуемого. Что толку, если я пыталась спрятаться от своего в нем отражения, повернув его к стене: Зеркало даже своей изнанкой было способно не только отражать, но и творить судьбу тех, кого оно примечало.
    Однажды Зеркало мне призналось, что оно всячески стремится подтолкнуть Жило в мои объятия. Отвратить его от Жэвэ Зеркало решило уже с того дня, как модный и язвительный музыкальный критик из респектабельной газеты, от одного слова которого зависел успех или провал артиста, первый раз появился в гримерной Примадонны. Уложить его в свою постель проще, чем взять верхнее до. Но для чего? Кушать с Жэвэ один и тот же пирог с двух концов? Ради нескольких хвалебных рецензий? Слава – бабочка-однодневка. На самом деле: какая из меня примадонна? Тогда зачем я все это делаю? Я не должна себе помогать! Если и суждено родиться моей Саломеи, то пусть это случится вопреки истерикам надежды. Тогда Жило пусть катится к черту!
    - Господин Бренсон, я прошу вас уйти, и до возвращения мадам Жэвэ здесь не появляться!
    - Завтра придет с цветами, - нагадало Зеркало, едва за Жило закрылась дверь.
    Завтра, завтра. Пусть приходит, но меня не будет. Я же прогнала его! Так отчего меня лихорадит? В такие дни лучше оставаться дома. Сколько раз я безуспешно пыталась объяснить маленькому Шарлю, что творится с животными в брачный период. Слова не подберешь: они или бранные, или медицинские. А объяснить себе, что со мной творится в эти неуправляемые дни - еще трудней. Бог ты мой! Да что же творится со мной в этот день?! И ночью я решила: пойду! Вдруг меня осенило: “Зачем мне из Жило делать недруга? Надо использовать его, если Жэвэ действительно встанет на моем пути. Надо околдовать его прежде, чем царя Ирода!” Жило - единственная моя опора. И вот уже мое платье в золотых тонах своими хищными изгибами было готово проглотить любого мужчину, так что Жило лучше ко мне сегодня не приближаться. Я долго выбирала свой аромат и остановилась на инжире, добавив в букет мускуса и амбры. Если бы я служила в армии, то доложила бы командиру: “К зачатию готова!”
    Жило пришел без цветов, зато с кучей кассет с записью “Саломеи” за последние лет тридцать. Смотрели только “Танец семи покрывал” и сцену с отрубленной головой Иоканаана. Жило (я же давилась от смеха про себя) развеселила больше всего Кабалье*, когда ее туша запуталась в собственных ногах и уморительно осела на величественный зад, который один весил больше, чем вся Саломея.
    - Еще одна подружка Паваротти из клуба толстяков. И знаешь, о чем они поют дуэтом? Мол, опера – искусство условное. Теперь ты сама видишь, что Монтсеррат с ее габаритами выглядит не примадонной, а клоунессой, и голос ее не спасает. Когда Караян предложил ей партию Эльвиры в “Дон Жуане”, но с условием похудеть на полсотню фунтов, она порвала письмо и отправила Караяну по почте бумажные клочья. Так они надолго поссорились. Ладно – не теряем ли мы зря время?! А теперь не дергайся. Я тебе сделаю неожиданное предложение: прежде, чем разучить партию Саломеи, спой для себя Эльвиру в “Пуританах”.
    - О чем ты, Жило? Это же два месяца...
    - Вспомни свою мать. Она мне часто говорила, что ты знала наизусть все оперы, в которых она пела. Но я... Не надо так смотреть на меня... Хорошо, ты любишь сюрпризы?
    - Не угадал: сюрпризы я ненавижу!
    - Поверь мне, бывают и прекрасные неожиданности. Но у меня все просто - смотри. Ты когда-нибудь держала такое в руках?! Осторожно, осторожно...! Высокое напряжение! “Пуритане”. Каллас 1953 года.
    - Обыкновенная пластинка...!
    - Нет, не обыкновенная. Её даже не было у Марии. Я выторговал ее у Вальтера Легга за одну оказанную услугу.
    - И чем она знаменита?
    - Она, первая в мире, содержит полную запись оперы.
    Бог видит, что две верхние пуговки на халатике я расстегнула машинально. И моя грудь облегченно выглянула из заточения.
    - Ты же - итальянка? – сколько таких безумных глаза мужчин я видела в “Лидо”.  – Такую грудь носила, пожалуй, только Анита Экберг...*
    - Анита – шведка.
    - Я много раз был в Милане (а теперь вижу и понимаю – жаль, что без тебя), но мне так и не удалось отыскать ту базилику, где фирма “Angel”, чтобы добиться идеального звучания, сделала эту запись...
    - Причем здесь Милан и базилика?
    - Необъяснимое – без вопросов! Если хочешь зарядиться энергией ее сердца, то возьми – она послужит тебе прекрасным камертоном.
    - Ты поэтому писал, что ее безумная Эльвира разорвала не одно сердце?!
    - Читаешь мои статьи?
    - Даю читать Жэвэ вместо наркоты... Кстати, а почему Каллас, не Жэвэ?
    - Жэвэ сразу учует свою манеру. Она считает свое пение неподражаемым. И я так думаю.
    - Но Каллас тоже - единственная!
    - Я не прошу ей подражать. Повторяю: только – камертон.
    - Вряд ли это мне подходит. С Каллас у меня слишком многое связано. Ее не любила мама, а я не могу до конца понять к ней своего отношения. Мой отец в Париже живет (а жил с ней до ее смерти в одном доме), и я многое там узнала. Скажи тогда, а чем хуже для меня запись “Пуритан” с Сазерленд? Кстати, она у меня есть.
    - Я так и знал. Но Сазерленд – не Саломея.
    - Но и Каллас не пела Саломею.
    - Это спор на века: Каллас – Сазерленд. Многие считают, и их не переубедить никогда, что вершиной партии Эльвиры все же является Джоан с ее великолепнейшей, отточенной техникой и совершенными приёмами belcanto. А что касается танца... Я не представляю, на что ты надеешься...

    Клянусь, что все происшедшее после слов Жило, было моим отчаянным порывом! Или тщательно подготовленной импровизацией? Хотела бы себе признаться, но... мне ли не знать, что запутанность иногда бывает самой прямой дорогой к ясности! Но, прежде, признаюсь тебе, дневник – мой искуситель, в том, в чем не хочу признаться даже себе. Я же клялась: дома - все с чистого листа! Мое прошлое - это могила матери и сын – Шарль. Все! Но прошлое ворвалось ко мне с ножом..., вернее с записями из архива “Линкольн-Центра”. Их принес мне Болтолог. Это была кассета с крошечным фильмом Патэ начала века с Лои Фуллер* и диск с танцами Жозефины Бейкер*. Нет, не просто так он заглянул (как бы невзначай) ко мне в гримерную. Так бы и бился Болтолог с “Советом” за какую-то костюмершу, которая в театре не заслужила ничего, кроме сплетен о ее похождениях в Париже. Париж! Моя боль, моя любовь, моя тайна! Но как влез в нее Болтолог?! Я даже уверена, что, учуяв добычу, он смотался в Париж и раздобыл записи моих выступлений в “Лидо”. Было на что посмотреть! Я, как и черная Венера - Жозефина Бейкер, танцевала в скромной одежде. И если на ее шее висела нитка жемчуга, а на бедрах болталась всего-то связка бананов, то на мне из одежды был лишь крошечный микрофон за ухом; и я пела не под фонограмму, как это принято в “Лидо”, а сама, и этим доводила зал до экстаза! Не потому ли, именно в Париже, окрепла его решимость  поставить со мной “Саломею”? Мне же Болтолог мычал что-то вроде, мол: почему мюзик-холл “Лидо” знаменит, как Эйфелева башня, и не найдется туриста, который не сунул бы туда нос, как любопытный Пиноккио в нарисованный горшок, а “Метрополитен”, хоть знаменит не меньше, но попасть в театр стремится лишь один из тысячи, и то из престижного любопытства. “Саломея” - прекрасный повод сделать из оперного театра на один вечер кабаре.
    И Болтолог решился! Эти записи из архива “Линкольн-Центра” были случайной преднамеренностью. Как же он меня уверял, что он не какой-нибудь там dude*, который ставит на сверхновую звезду. Да их и искать не надо: толкаются в очереди, чтобы выступить в “Мет”. Но где же взять ту, единственную, неповторимую – яркую, как Венера?! Это же Саломея! И ее танец... Да что танец?! Все эти субтильные бесполые куколки-балерины, или Кармен – оперный фольклор. Кроме импотенции они не способны ничем больше наградить. А Бежар?!  Это же не эротика, а секс-шоп и непорочное зачатие! Приведись – он бы царя Ирода сделал геем. Но сегодня одним голым телом или нарочитым скандалом никого не проймешь. Все попытки (так и задумал Штраус) разделить певицу и танцовщицу приводили к куче условностей, а иногда и просто к анекдотам, как с Кабалье.
    Едва, потрясенный моим танцем (об этом - пока повременю), Жило ушел, как в ворохе кассет, принесенных им, я в который раз наткнулась на ту, что принес Болтолог. И тут меня осенило: конечно же, Болтолог встречался с Максимом! Только этот русский – костюмер, работавший в “Лидо” по контракту, мог связать мое имя с этими танцовщицами из прошлого. Когда-то именно Максим принес мне допотопный фильм начала века с выступлением американской танцовщицы Лои Фуллер. Именно он уговорил меня возродить в “Лидо” ее знаменитые танцы “Серпентин” и “Огненная бабочка”. Я сопротивлялась. Все эти развевающиеся покрывала, прикрепленные к рукам как крылья в лучах цветных прожекторов, меня не тронули.
    Очередь дошла до Жозефины Бейкер. “Смотри, - пытался завести меня Максим, - никто до нее не был столь эротичен. Сколько раз я тебе говорил: каждый день у станка по 4 часа - и станешь гибкой змеей, как Жозефина! Лои только пыталась, а тебе надо научиться петь всем телом, как она. Твои горящие глаза должны быть видны из самого последнего ряда. Посмотри, как она танцует чарльстон! Так до нее не танцевал никто. Только ведьма способна выделывать такое со своими ногами”.

    Как я сразу не поняла, что и эти фильмы, и то, с каким пылом Максим пытался меня заразить необыкновенным танцем, были провокацией: он хотел поймать меня на моем прошлом и заразить им меня. Но он выдал – хотел выдать себя, себя, пытаясь взорвать мое двойственное положение в “Лидо”. Вот откуда у него в руках, как бы случайно, оказался томик Бодлера. Он мигом раскрыл его и начал читать:   
    “Как видите, это походит на очень богатую клетку, прекрасную клетку для  какой-нибудь птицы. Прибавлю еще, что ночь была чудесная, прозрачная и ясная, а луна светила так ярко, что, потушив свечу, я очень ясно видела  всю эту декорацию, и видела не при свете моего воображения, как вы могли бы подумать, а именно при свете этой дивной ночи, и лунный свет скользил по этой нежной ткани из золота, зеркал и пестрых красок”.
    Конечно же, этот рассказ женщины из “Поэмы гашиша”* я прекрасно знала. Максим - единственный, кто не рассмеялся мне в лицо, когда и до него дошел мой опрокинутый невзначай рассказ (даже не помню кому) о том, что мой ребенок - от Шарля Бодлера, с кем я прожила больше двух лет в отеле “Вольтер”. Читая мне первый попавшийся отрывок из Бодлера... А вдруг – не случайный?! Не стихи же. Мол, я принимаю, что наркотики могут заставить нас жить когда угодно и с кем угодно. Так Максим протягивал моему имиджу сумасшедшей руку. Если уж я спала с поэтом, то уж точно знала о чёрной Венере, посещавшей Бодлера в его снах.

                Свершая танец свой красивый,
                Ты приняла, переняла
                - змеи танцующей извивы
                На тонком острие жезла.

    Тогда Максим нашел во мне дуру, которую и повел на поводке, как собачку на сцену, да еще с весьма рискованным номером. И когда слава стала меня душить, он, не задумываясь, предал меня. А Жило? Так я сама отвратила его от несчастья любить Примадонну.
    Итак, моя импровизация была уже несколько дней отлита в пулю и загнана в ствол; и едва Жило произнес - “танца...”, как я нажала на спусковой крючок и одним рывком скинула с себя халатик (он и так болтался на одной пуговке)! Бедный критик: очки его мигом вспотели, а руки хватались за воздух - единственную для него опору. Оставшись в одних прозрачных, тончайшей выделки, трусиках, я с размаху села на шпагат, и пока обезумевший Жило снимал очки, замоталась в припасенные накануне семь вуалей из тонкого индийского шелка. Не зря в “Мулен Руж” не устают повторять: “Канкан — это сумасшествие ног”... 
Было ли это моим помешательством?! Сейчас и не вспомнить, что со мною было. Я мигом опьянела свободой совращения всего мужского племени. Исступление на грани безумия овладело моим телом. Сквозь отлетающие вуали, антураж гримерной растаял в дымке; оставшиеся покрывала подхватили меня, как крылья, и вот я уже на вершине мира, где одежда воспринимается, как ненужная подробность осквернения Божьего творения; и взоры всех живущих на земле обращены на меня, как на небесное явление чуда.
    Ну, как?! Устоит царь Ирод? Жило не устоял - и был пленен!

Примечания
________________________________
*...одну из последних учениц Розы Понселле - Роза Понселле (Ponselle) (1897-1981) - американская певица (сопрано). По национальности - итальянка. Роза Понселле была, может быть, единственной певицей, кому завидовала Мария Каллас.
*...Ведь с ветвей его давно разлетелись птицы - еврейская колыбельная:
Кук их тройерик мир арайн
Ин майн мамэс ойгн,
С’hот ир либшафт мит гелозт
Вэрн мир а фойгл…

                Афн вэн штэйт а бойм,
                Штейт эр айнгебойгн,
                Алэ фэйгл фунэм бойм
                Зайнэн зих цэфлойгн.

*...директора “Метрополитен Опера” – Рудольфа Бинга - (Bing), сэр Рудольф Бинг (1902, Вена, – 1997, Нью-Йорк). Британский оперный импресарио австрийского происхождения. В 1950-72 занимал пост генерального менеджера “Метрополитен Опера”; прославился своей исключительной требовательностью к художественному качеству спектаклей.
*Хорошо, что его крамольные мысли сейчас не подслушивали Кэрол Ванесс или Доун Апшоу; Дебора Войт или Черил Стьюдер -
- Кэрол Ванесс (Carol Vaness) - (р. 1952) американское лирическое сопрано.
- Доун Апшоу – смотри примечание к Фуко.
- Дебора Войт (Voigt) - (р. 1960) - американская певица (сопрано). Дебора Войт заявила: “Я считаю, что подобное отношение к тучным людям – это последний бастион открытой дискриминации в нашем обществе. Это приводит меня в гнев”. Сложнейшую партию Саломеи Дебора Войт исполняла просто виртуозно. В ее голосе была похотливость и одержимость, сила и нежность, коварство и притворство, страсть и бесстрашие. Это был триумф певицы и актрисы!
- Черил Стьюдер - (Cheryl Studer) (р. 1955, Мидленд, Миссисипи). Американская певица (сопрано).
*Он мечтал о новой Саломее - опера Рихарда Штрауса в 1-м действии.
Музыка и либретто (франц.) Рихарда Штрауса по драме Оскара Уайлда, немецкий вариант написан Гедвигой Лахман. Первая постановка: Дрезден, 9 декабря 1905 года. В образе действующих лиц оперы - Саломеи, Ирода, Иродиады - на сцену выведены действительно существовавшие исторические фигуры. В образе царя Ирода легенда и литература сливают воедино данные о нескольких следовавших один за другим еврейских царях по имени Ирод: Ирод Великий (37 - 4 до н. э.) захватил с помощью Рима трон. Одержимый манией величия, он уничтожил большую часть своих родственников. Согласно евангелисту Матфею, на его совести лежит и избиение младенцев в Вифлееме. Ирод Антип (4 до н. э. - 37 н. э.), женой которого было Иродиада. Это по его приказу был умерщвлен Иоканаан, то есть Иоанн Креститель. Ирод Филиппос, муж Саломеи.
*Аф алэ сойним гезукт! (идиш) - Чтоб всем врагам так было!
*Морис Бежар (фр. Maurice B;jart, собственное имя — Морис-Жан Берже, фр. Maurice-Jean Berger, (1927, Марсель — 2007, Лозанна) — французский танцовщик и хореограф, театральный и оперный режиссёр, один из крупнейших хореографов второй половины ХХ века.
*Мне надоели гомики, выплясывающие Саломею! - Рудольф Нуриев усилил мужское начало классического танца и в то же время стал танцевать женские партии. Настоящим гимном мужскому телу стал “Балет XX века” Мориса Бежара. В “Саломее” Бежар заменил женский персонаж мужским. Место женского кордебалета у Бежара занимают мужчины.
*...на картине Одилона Редона - Одилон Редон (Odilon Redon) (1840 года, Бордо - 1916 года, Париж) — французский живописец и один из основателей “Общества независимых художников”.
*Давайте пригласим Катрин Мальфитано – (Catherine Malfitano) (р. 1948). Ее вокал разносторонен, она красива, с высокими драматическими способностями. Мальфитано исполнила роль Саломеи в Берлине. “Танец семи покрывал” закончила в обнаженном виде.
*...ведем переговоры с финкой Каритой Маттилой - Карита Маттила (Mattila) (р. 1960) - финская певица (сопрано). На сцене “Метрополитен Опера” Карита Маттила впервые в истории театра спела в “Саломее” со стриптизной кульминацией в “Танце семи покрывал”. История оперы Штрауса знает не одну прекрасную Саломею – игравшую и певшую. Но, пожалуй, никто из них не может сравниться с Саломеей Маттилы – играющей, поющей и танцующей стриптиз.
    “Если я - Саломея, то должна танцевать. Если же я не смогу танцевать, я откажусь от роли. Вот когда мои груди увянут и им понадобится косметическая операция, тогда я откажусь сбросить последнее покрывало, ибо не хочу ложиться под нож хирурга”, – говорила Маттила.
    По признанию певицы, ей понадобилось пять репетиционных недель, чтобы поверить в себя, чтобы перестать беспокоиться о том, как она выглядит в роли танцующей Саломеи, и забыть, что ее вес почти вдвое превышает вес обычной балерины. Ну а то, что все эти пять недель она была единственной нагой женщиной в окружении толпы мужчин, ее мало беспокоило.
*Pin-Up Girls - (от англ. pin-up приколоть, прикрепить к стене + (girl) девушка). Культовый американский стиль pin-up, появившийся в первой половине XX века. Сексуальный и пикантный, родившийся из журнальных иллюстраций и рекламных имиджей, он был невероятно популярен во всем мире.
*Год походит в Джульярд - Джульярдская школа (англ. Juilliard School) — одно из крупнейших американских высших учебных заведений в области искусства. Расположена в Нью-Йорке.
*...на сцену парижского “Лидо” - всемирно-известном кабаре Парижа, расположенном на авеню “Елисейские Поля”. Вместе с Пьером-Луи Гереном, а затем с Рене Фрадеем и Мисс Блюбэль, кабаре Lido изобретает формулу эстрадного представления-ревю “шоу + ужин”, которую вслед за ними стали применять повсюду в мире. Неизменный успех привел к тому, что в 1977 году кабаре переехало в более просторное помещение - здание Нормандия.
*...развеселила больше всего Кабалье - Монтсеррат Кабалье пела Саломею с 1959 по 2003 годы. С увеличением веса примадонны менялся и характер “Танца семи покрывал” в ее исполнении или не исполнении.
*Такую грудь носила, пожалуй, только Анита Экберг... - Анита Экберг (Kerstin Anita Marianne Ekberg, р. 1931) — шведская фотомодель и актриса, которая в 1951 году выиграла конкурс “мисс Швеция” и отправилась покорять Голливуд. Подписав контракт со студией Джона Уэйна, она выиграла “Золотой глобус” за роль китаянки в приключенческом фильме “Кровавая аллея” (1955). В историю кино вошла благодаря роли капризной суперзвезды в “Сладкой жизни” Федерико Феллини, который позднее снял ее в “Боккаччо-70”, “Клоунах” и “Интервью”.
*...с Лои Фуллер и диск с танцами Жозефины Бейкер -
- Лои Фуллер - (Lo;e Fuller; настоящее имя “Мария Луиза”; 1862-1928)  американская танцовщица, ставшая основательницей танца модерн. Сценическую деятельность начала как драматическая актриса на роли травести, в 1878-86 работала в Чикаго, затем стала выступать с танцевальной импровизацией в сопровождении классической музыки, используя световые эффекты. В 1892 году обосновалась в Париже, где выступала в “Фоли бержер” и др. Исполняла танцы, позднее получившие развитие в искусстве Айседоры Дункан (“Танец серпантин”, “Танец огня” и др.).
- Жозефина Бейкер - (англ. Josephine Baker, 1906, Сент-Луис, Миссури, США —1975, Париж), урождённая Freda Josephine McDonald) — американская танцовщица, певица и актриса.
*Он же не dude – на американском сленге: редиска, придурок, козел, лох, чувак, фуфло, идиот, педик, урод, отморозок, и т.д. и т.п.
*...рассказ женщины из “Поэмы гашиша” - “Поэма гашиша” (1858) – классическое эссе Шарля Бодлера, посвященное психотропному воздействию наркотиков.