Я. шварц amnesia кн. 1 гл. 2 стр. 1

Яков Шварц
                Яков Шварц

                AMNESIA
                (Хроники забвения)
                Роман в трех книгах
                Книга первая


                Мне даже смерть не удалась
                Сирано де Бержерак

                Глава 2
                Гнилые воды Венеции

 
                Страница 1    
                Евреем можешь ты не быть
               
                (Отрывки из романа “К” “Соломон”)
 
Гурзуф.  25  июня 1995 года.   9 часов 10 минут утра.
Гурзуф. 14 октября 1964 года. Перед восходом солнца.
Берлаг.  25 сентября 1950 года. Поздний вечер.
Екатеринбург.  25 декабря 1917 года. Вечер.

    Проехала машина с коммунистическим  дизайном. Тетка немного опечалилась
–      нет автобуса, и не будет. Не было и Сары.
    – Ты что в наши края? Как все – ****онуть?
    Тетка безразлично скользнула мимо меня взглядом.
    - Да нет, могилу навестить...
    Где-то за моим ухом сработала кнопка, и тут же выскочил из меня чертик удвоения, утроения своей значимости:
    - Могилу моего героя. Ну, я, типа, пишу, иногда даже в газету. “Наш сионизм” она называется, газета эта.
    Я клял себя за дешевое вранье, за коверканный народный язык, но представиться тетке писателем, кем я никогда не стал, но очень хотел и за это продал душу – было бы просто бредом, как для нее, так и для меня.
    - Так бы и сказал. Ошметок вашего кладбища вон там внизу по склону.
    Тетка неопределенно махнула рукой, но так на меня и не глянула, а только глаза свои прикрыла скукой.
    - Скажите, а евреи здесь еще живут?
    - Да за сто долларов тебя у нас хоть негром, хоть космонавтом запишут. А   настоящие, - тетка нехотя повела рукой по склону, - на кладбище теперь живут. А целой осталась только одна могила – Соломона. Потому и осталась, что камень на ней и танком не свернешь.
    - Так вы знали Соломона?
    - Как же. Я про него в Библии читала. Он еще храм построил. Только вы не уберегли его.
    - Нет, не царь Соломон. В Гурзуфе он жил. Судья. Лет семь он сидел. Не помните вы его?
    - Как же? Авдотью-то он отсудил. Так она второй раз после суда на свет родилась. Хотела детей его нянчить, а его самого из дома выгнали.
    – Так построил все же Соломон свой дом?
    Мне очень хотелось, чтобы дом Соломона был, и можно было бы отыскать его, и поселиться в нем вместе с Сарой, и жить, любить ее и писать о Соломоне. И как Гром-камень для “Медного всадника”, на тысячах руках тех, с кем он сидел в Берлаге, мы принесли бы с кладбища в дом белый камень его надгробья, окутали бы его теплом, посадили бы на нем вечнозеленое.
    - Вы женщину, очень красивую здесь не встречали? Сарой ее зовут.
    - Что у вас, у евреев, за имена? Что ни скажешь – все ругательства. Вот и Соломон – туда же...
    - Куда: туда же?
    - Его в суде все Сашей называли. Ему Авдотья говорит: “Сынок, зачем тебе это басурманское имя? Евреем можешь ты не быть. Назовись Сашей – и будешь нашим!” А он - ни в какую. Дом-то он свой построил – с огнями в окнах по пятницам. А по субботам Соломон исчезал в горах: говорили, что как его жена-то выгнала, он в отместку завел в лесу дочку ведьмину. Но уж больно его все любили и все ему прощали.
    - Так вы помните, где он жил?
    – Я же тебе сказала: дом-то он построил, только дети в нем не его живут. Выжили их. Я тебе, – при этом тетка ухватила мою майку за буквы, – я тебе за всю историю людскую так скажу, хоть я перстами по камням не водила. Выживали из жизни одних – выживали в жизни другие. Так и запродали Соломона, выжили из дома, выжили из жизни, а сами выжили на чужой беде, на чужой смерти.  Скажи мне, почему Соломона сдали как телка на бойню? Идем со мной...
    Грузно громыхая последними словами грозная тетка встала и, помогая себе крыльями рукавов обвисшей на локтях кофты, курицей взлетела на невысокий холмик за остановкой и, приняв позу командующего парадом, простерла руку вниз по склону.
    – Видишь большой белый камень? – это могила Соломона, там кладбище ваше.
    Осыпавшиеся вдруг стручками кусты акации провалились вместе с дорогой.
    – Преданному слуге Бога воздали, – голос тетки стекал вниз к морю и там захлебывался в карусели отливов и приливов курортной жизни, – предали душу... предали земле...      
    Тётка дёрнулась, как будто проглотила живую пищу, и перевела дух и плоть.
    – Пушкин, пионеры, – она начала загибать толстые короткие пальцы одной руки пальцами другой, – комсомольцы, космонавты, артисты..., – тут пальцы у неё кончились. Тогда она подняла руку со сжатым кулаком над Гурзуфом и стала грозить тем, кто разбил её сладкую жизнь.
     – А сегодня кто? Одни ****и голые на пляжу валяются, а ночью… а – а – а..., она разжала кулак с раздавленными переустроителями чужой жизни и отряхнула его, - а ночи - всюду ночи. А сам ты откуда? Без вещей, да и буквы у тебя на майке такие – я их на кладбище, на камнях видела, где ваши похоронены, да ещё в книжке у моего постояльца. Вам хорошо: вам вашу землю сам Бог дал, а нам нашу Никита Сергеевич-жопа. Кто её теперь делить будет? А может татары нас одолеют?
     – Вы жили себе и живите, как география вас касается? – вежливо пришлёпал я крестик на канву нашей беседы.
     – Спать можно с любым – детей заводить надо с любимым. Вот Исаич-Занарод* хлопотать приезжал, его хорунжий, сосед мой, казак-патриот привозил.
     – Так вы работаете? – с тоской окунул я глаза в море.
     – Говно в тесто заворачиваю. “Пиковая дама” пельменная наша называется, рядом с причалом. Народ наплывает к нам голодный – а везде дорого. Есть наши пельмени нельзя, но с голодухи с уксусом и перцем закусывают за милу душу. Так что при работе я, и при мясе. А ещё комнату сдаю, а в сезон и весь дом. Дом у меня небольшой, но с садом. Постояльцев – то многих помню, да и они меня: фамилия моя диковинная – Кочерга. Уж не могилу ли Соломона ты ищешь?
    Из-за поворота прямо на нас вылетела машина и из нее выскочила Сара.
    - Я опоздала?
    - Знакомься: мадам Кочерга покажет нам могилу Соломона.   
    - Только как я ее отыщу? Ладно, автобуса все равно не будет. Соломки-то старухе постелите?

    Натыкаясь на последние гурзуфские дома, срывая со сна отъявленных псов, мы спускались к морю по петляющей “тропинке здоровья” вниз по склону в поисках несанкционированного еврейского кладбища. В конце двадцатых годов почти у вершины Роман-Кош*, на отметке 487 метров похоронили Ицика Клингера, одного из основателей кибуцколхоза “Новый путь”. Правление колхоза отсюда находилось километрах в тридцати, под Куйбышево, но хоронить евреев привозили сюда. Когда Ицик был ещё жив, он сам выбрал это место для кладбища. Именно с вершины Роман-Кош, как уверял Ицик, если долго смотреть с закрытыми глазами, (что мертвецам особенно подходит) виден Иерусалим. Идеи коммунизма и сионизма в Европе, а значит и в душах евреев, завелись одновременно: видимо климат в те времена для эпидемий был весьма подходящим. Иногда обе идеи ладили между собой, но порой они сводили друг с другом счёты. Победы и поражения наблюдались с двух сторон, пока сами идеи ещё, как бы ненароком, оставались живы, а их носители слегка мертвы. Одни ценою жизни пытались добраться до Палестины, а навстречу им - другая сотня приверженцев коммунизма, с отмытыми до одноцвета сердцами, грузили свой скарб на пароход и плыли из Палестины в Крым явить миру неслыханные даже Богу чудеса новой жизни. Новая жизнь нарождалась, а надгробия на еврейском кладбище плодились быстро.
    Могила Соломона нас быстро отыскала. Занесённый плакун – травой белый камень надгробия взлетал, как белый парус над волнами разбросанных могил. Соломон был похоронен рядом с родителями – передовиками колхоза. На могильном камне отца Соломона едва угадывались слова:

                Молиться надо так,
         Чтобы ни одна душа
                Об этом не знала,
                Даже твоя.

     Мёртвые не дают жить живым. На камне - надгробии Соломона были видны явные отметины этой банальности. Кто-то, видимо, не раз крушил его ломовой ненавистью или кувалдой презрения, но опрокинуть памятник не смог: силён был Гром-камень. Однако шрамы на теле камня остались: цифры года рождения Соломона были выгрызены: цифра “1” из даты смерти Соломона едва проступала после укусов зубила. Явно был заметен и скол на первой цифре смерти царя Соломона “9”, но, видимо, кто-то установил пределы и отбил руки истребителям храмов. Не сдавшиеся громилам цифры говорили о другом: жива осталась дата смерти царя Соломона: 980. Сквозь небытие проступала и осталась жить дата смерти судьи Соломона: 1980.
     “Соломон - давно не имя, - шептал я слова кладбищенской клятвы, которое можно опрокинуть ломом в могилу безвестности, оболгать силой крови, перемешать с пеплом забвения. Имя Соломон живёт само по себе, как родовые схватки звёзд”.
    Кого-то это случайное совпадение дат свидания на могильном камне оставило  бы равнодушным. Мне же за удивительным переплетением времён хотелось видеть некий тайный знак. С этим бессилием сомнений мне стало горше жить, но легче было умереть.
    Я подошёл к выступу, нависшему над склоном, посмотрел за море своего исхода. Сквозь нагретый предзакатным солнцем воздух я ласкал глазами надгробие Соломона. Прикованный чужбиной белый камень сквозь марево подрагивал и звал меня:   
    “Отпусти народ мой!” – прошептал я, и всепрощающая земля освободила и отдала чужого сына – надгробие поднялось вверх и зависло под голубой  бесконечностью. Едва небо разглядело воздаяние Соломону, облака, тянувшиеся за горизонт послушным ветру стадом, встрепенулись и полетели навстречу иному предназначению.  Они вихрем закрутились вокруг камня, и я видел, как облака протягивали мне свои невесомые белые руки. Но кто-то разорвал этот круг, и караван, и уже неотличимый от облаков белый камень Соломона потянулись строго на юг, в сторону Иерусалима.

    Белый камень надгробия Соломона был уверен, что летит по своей воле, летит, потому что свободен и никакая сила земли не способна его остановить, приземлить его полет. Правда, было одно обстоятельство, которое портило настроение камню, ставило его свободу под сомнение. Он давно слышал на кладбище от других камней, что когда похоронили Соломона – душа его не отлетела - и так и осталась с исчезающим его телом. Но настало сегодня, и душа Соломона освободилась из плена могилы, и подняла камень, и понесла его в сторону Иерусалима.
    Но в то же время я увидел и другое: в тупиках Гольфстрима, облизывающего своим теплом Европу, под знаменами Бога-самозванца собирались тайные умыслы – они не могли допустить возвращения Соломона, даже мертвого. Цвета их флагов слизывала необъяснимая ненависть, они скручивались в бич и, засучив рукава, яростно бросались на белое. Вечногонимое белое не хотело понимать, что происходит, и рваные клочья облаков навсегда исчезали в сини неба. Иногда небо помогало выжить: спасительная синь стелилась немыслимой дорогой возвращения, и я видел, как эти дороги переплелись и конусом смерча провалились в то место, где еще вечность назад лежал белый камень надгробья Соломона. Белее белого страницы затрепетали от единого выдоха ожидания. Напитавшись от земли, синь поднималась на край неба и ложилась на белые страницы Его книги и уже стал различим и голос:
    “И возвратит Бог, Всесильный твой, изгнание твое и смилостивится над тобой, и опять соберет тебя из всех народов, среди которых рассеял тебя Бог, Всесильный твой. Даже если будут изгнанники твои на краю неба, то и оттуда соберет тебя Бог... Помни дни древности, пойми годы всех поколений, спроси отца своего…”
    Пришёл из ниоткуда дождь. Сара дождю рада – можно не таиться и плакать запоем. Она протянула руку к надгробию – её сердобольные пальцы ласкали место казни Соломонова рождения, и рваная боль изрезанной кожи помогала слезам выжить. Когда ребёнок заходится криком боли и страха, только мать слышит в его плаче музыку всхлипываний: мама. Так и мне в череде шума и дождя в Сарином вое слышалось почти неразличимое: “Мама...”
     Исплаканным плечам Сары вторили слёзы обвисших ветвей кладбищенской зелени. Податливая, гостеприимная земля у могил приняла тонкие каблуки Сары и её печальные ноги шаг за шагом увязали в ней, мешали подойти вплотную к парусу белого камня, обнять его и слиться с ним, и улететь вместе с Соломоном к себе домой.
    Все дороги с кладбищ ведут вниз. Мы спускались по мокрому, ускользающему из-под ног склону, вросшему берегом в море. Сара обвисла на мне, её грудь свила себе гнездо у меня под рукой и вздрагивала вместе с последними всхлипываниями туч. Мы шли мимо домов, отъевшихся рублями дикарей, мимо окон, где вместо стекол горели экраны телевизоров, мимо заборов и мимо псов, прикованных цепями к службе; шли мимо случайных камней, пролежавших здесь миллионы лет и осуждённых пролежать и счастливо прожить ещё столько же; шли дальше мимо отмытого до звонкой прозрачности дыхания моря – им бы надышаться, упиться вызревающей на здешней почве пьяной соборностью и найти в чужом миру похмелье, но день уж торопил нас к своему исходу.
    Все мои попытки убедить Сару в случайности нашей встречи были напрасны. Сара, ещё минуту назад искавшая опору в моей руке, вдруг легко и незаметно освободилась от моей опеки и отстала. Я оглянулся в страхе вновь её не найти, и все-таки нашёл, и тут же вновь  потерял её отгоревшие глаза. 

    Улица узкими плечами протиснулась на автостанцию. Воздух сразу стал тяжёлым и не пригодным для лёгкого дыхания. Гурзуф после дождя казался прелым и подозрительным, зато деревья добавили себе изумруда, и глаза на них отдыхали, и не надо было смотреть на землю и думать, что она - лишь продолжение кладбища. 
    Теперь Соломон – моя неотступная боль, но я пытался отбить и Сару от её печальных дум. Захлебываясь словами, я рассказывал ей о жизни Соломона, говорил о возникшем желании всё бросить и выплеснуть его историю на бумагу, но сам в страхе от своих слов замирал и начинал жаловаться и плакаться  о том, что мне мешало мое прошлое, когда еще я был незрячим, но с душой. Но история пишется новыми родами.
    Те, кто чувствуют приближение несчастья раньше других, окружающим кажутся странными, особенно, если они говорят о своих предчувствиях. Им невозможно верить, тем более помочь, ведь опасность как бы не видна, а, значит и не существует, а только, якобы, грядёт. Сара всё оборачивалась на свои шаги и говорила мне, что кто-то неотступно следует за ней, а я, повязанный горами, всё высматривал один из склонов, где таилась пещера – синагога Соломона, а в ней в одиночестве молились осиротевшие страницы его дневника. Буквы просили белый камень из долины Кидрона стать крыльями Соломона и вернуть его Иерусалиму.
    На камень деньги собирали всем миром. Еще столько же - за погрузку его на пароход. Камень должен был стать краеугольным основанием совхоза, но как-то  затерялся в новой жизни. Когда Соломон вернулся из лагеря, его родители уже умерли, дом стоял заколоченным, а под навесом, среди непонятных принадлежностей прошлой жизни в Палестине, он обнаружил прикрытый бывшим занавесом клуба привезенный из Иерусалима камень. Соломон свез его тремя тракторами на кладбище и поставил надгробие отцу, матери и... себе, но прежде он вырезал в камне нишу и замуровал в неё шкатулку с тысячелетней историей своего рода, ибо род его с его смертью обрывался.   
    Сыпал дождь песком и пылью. Я взглянул на гору: где-то там пряталась пещера Соломона.
    Соломон плакал. От холода руки не слушались его, и он едва переворачивал страницы. Вода набухала на иглах сосен, пригревших вход в пещеру, скатывалась на зеленые острия, повисая слезой.
    “Не наши ли это слезы, – спрашивал себя Соломон, глядя на сосну у входа в пещеру, – сколько же нас было и куда мы ушли? Неужели остались только наши  слезы?”
       Средь тайн печали он пытался различить ответ. Но заглушая, осуждая его             
ропот, зазвучал голос:
    “И умри на горе, на которую ты взойдёшь и приложись к народу своему”.
   И тогда треснула и развалилась надвое туча, полоснул луч обнаженного солнца, и вспыхнули огнем слезы на концах игл, и охватило пламенем сосну.
    – Это твой знак или ты сам? Это заблудший огонь, или указующий? Огонь дарующий, - освещающий, или огонь сжигающий, - ослепляющий? Это огонь наших молитв, или пепел наших сердец?
    Нет ответа. Есть ответ: рявкнула, рыкнула команда: “Огонь”! И застонало на ложе время, и сдуло с игл горящие слезы, и обвисла мертвая сосна, и загрохотали падающие с небес камни, в поисках пристанища в душе Соломона.
    Соломон придвинул свечу. Зыбко дрогнул свод пещеры отблеском жизни. Рука Соломона потянулась к теплому дереву шкатулки. Шкатулка из отполированного дыханием молитв вишневого дерева с прожилками судеб – ковчег его рода уже семь столетий, сорок поколений хранил свиток Торы, мешочек с каменистой землей Иерусалима, именами его предков. Сегодня, до первой звезды, он закончит прощание с пещерой, со свитком Торы. Где он оставит Господа? Где Господь оставит его? На вершине Нево*, на вершине Роман-Кош? В лагере Хацерота*? Или в Берлаге* под Магаданом? Восемь лет река забвения испытывала его память. Он исполнит свой обет и не поднимется накануне субботы в горы, не войдет в свою пещеру-храм, не откроет Ковчег Завета его отцов и не начнет все сначала:
    ...Тьма над бездною… дерево жизни... зачем ты нас вывел из Египта... А перед глазами - сосна, зажженная с небес, горящие и падающие слёзы. Сегодня он достиг предела. Утром у него украли жену и дочь. Именно в этот день – день исполнения его обета. Жена не родила ему сына – сына родила ему другая женщина, из лагеря. Молитвы не спасли его. Ответа он не находил, не находил он и выхода. Отзвуком биения крови в висках содрогнулся свод пещеры:
    “Моя веха черна и беспутна. Я не ослушался и наказан, у меня есть сын, но нет продолжателя нашего рода”. Мысли покинули Соломона. Рука его скользнула к Книге, как к последнему испытанию. “Да не будут умерщвлены отцы за детей и дети да не будут умерщвлены за отцов – каждый смерти будет предан за свой грех”.    
    С вечера завьюжило. Вывеску над воротами лагеря “Кто не был, тот будет, кто был, не забудет” забило первым снегом, и едва можно было различить только два ржавых слова: ... кто был...  Скатившиеся с хвойных игл лесоповала черные слезы стекали вниз к Амахтонскому заливу и там застывали ледяной платформой партии. На задворках заснеженных далей коммунизма, на проросшей стылой кровью земле Сибири-родины, в объятьях паскудного холода оговора, на дощатой лазаретной койке валялось изболевшее тело Соломона.
    В лагерном лазарете она убирала его палату последней. Пока выносила за Соломоном жалкие останки проявлений его жизни, в подсобке грелась вода в мятом оцинкованном ведре. В общем бараке женского лагеря по соседству она не могла себе этого позволить - по-человечески помыться, а зимой женщинам вообще давали только мерзлую воду. Когда-то это ведро припер ей ее боевой защитник Пашкин, по прозвищу Охотник. В тот день охранник Костя Пашкин, маленький белобрысый удмурт, изнутри поганый, с глазами сволочи, томился злобой – ему выпал не по чину наряд караульщика забора. Он метался псом вдоль захиревшей без употребления колючей проволоки и, бубня про себя мат, устаканивался видением вечера, когда в лазарете она отдаст ему припрятанную бутылку спирта. Вся зона вдоль забора заросла мерзлыми ромашками. Пашкин давно учуял, что она любила всякие сушеные букетики. От трезвой скуки он выловил из-под вышки ведро и накидал в него доверху цветов.
   
    Он причалит сегодня к лазарету, обменяет цветы на бутылку и отправится на охоту. Пашкин знал, что и в эту ночь она останется с Соломоном, и не возражал. Он давно потерял к ней интерес, разве что иногда запустит руку под подол рубища, пошарит влажную теплую мякоть и тут же остынет:   
    – Иди, иди к своему жиденькому жиденку, – цедит Пашкин сквозь жеваный Беломор, пряча бутылку под приступок. Пашкину ее передал его подельник, надзиратель из женского лагеря по кличке Стропила. Стропила выбрал ее в первый день в лагерной бане на осмотре на вшивость. Новоприбывших женщин гнали по узкому коридору в баню, и Стропила сразу всех предупредил, что она будет только его. Только удовольствия Стропила от нее не получил. Стоило ему пожаловаться, что его баба холодна, как лед, по лагерю поползли слухи, что Стропила спит с трупом. И как только понадобилась работница в лазарет мужского лагеря по    
соседству, Стропила мигом договорился с начальством.
    Но, как и Стропиле, Пашкину она удовольствия не принесла. Его удовольствие было в другом: напившись, бродить по лагерю и охотиться на человека – кто попадется – того и пристрелить. Вся зона знала, когда Пашкин напивался, –заключенные прятались кто куда, хоть и чувствовали, что жить им осталось до завтра; но всё же забивались в щели и молили Бога о легкой смерти.
    А в первый день, когда она пришла работать в лазарет, Пашкин с тявканьем сальных губ заломил ее, согнул пополам, ударил головой о питьевой бак, обмотал цепь с кружкой вокруг ее горла, долго прыгал, раздвигая ей ноги, пытался достать ее, но не достал и кончил. А вечером, перед уходом, снова  свалил ее прикладом на пол в подсобке, долго елозил по ее безразличной плоти, рвал на ней казенное тряпье, верещал соплями, а когда кончил – начал ее душить, но обессиленный, поскуливая, уснул на ней с обвисшими слюной и спермой.
    Когда она заканчивала уборку, то шла за ведром кипятка, протыкала ручку двери палаты Соломона шваброй, снимала платок с головы, обнажая остатки косы, срезанной отточенной алюминиевой ложкой, снимала ожиревший службой фартук, который давно стал частью ее тела, завешивала им окно, доставала из-под лежака допотопный таз, некогда овальный, а теперь с мятыми боками, похожий краями на карту, где на месте Москвы был нарисован Кремль, ставила таз на табурет с металлическими ногами-трубами, навечно пригвожденный к полу гвоздями отеческой заботы о неврозах заключенных, доставала из холстины букет сушеных трав, запаривала иссохшие стебли тремя ковшами кипятка и, пока настаивалась заговоренная травой вода, дергала какие-то тесемочки на поясе и освобождала сильные, дурманящие ноги от гнета одежды, оставаясь в короткой до бедер изжеванной гимнастерке, добавляла в таз холодной воды и, перекрестив руки, сдергивала и гимнастерку – последнюю отметину несчастий не быть женщиной, приседала на таз и начинала водой ласкать свое лоно.

    Где был тогда Соломон? Жар уже третью неделю не отпускал вынужденное жить тело Соломона. Его больше не судил ни почти исчезнувший этот свет, ни засевший в засаде за изголовьем тот свет, и так будет, пока он не закроет глаза и не уснет. Но глаза еще вынуждены жить и в тайне наслаждаться ворожбой ее тела, обвитого змеей вокруг таза. Она долго, до обжига растирает себя и с этим огнем ложится к Соломону. Соломон сам в пламени болезни, но ее тело сжигает его болезнь:
    – Мама, – всхлипывает он, – я же просил тебя... 
    Посреди комнаты на двух табуретках стоит корыто-калоша – это мама готовится его купать. Уже согрета вода, уже пропитались жаром прислоненные к печи подушки, уже раздет Соломончик и искупан, уже завернут в хрустящую крахмалом простыню, уже лежит он на горячих подушках под двумя одеялами, уже убрали из комнаты баню, уже мама расчесала Соломончика острым частым гребнем и легла рядом с ним, уже руки и ноги мамы обжигают его: она целует, целует его детство сладкими губами и говорит, говорит, и он сгорает на ее груди. Наконец мама садится на кровать, крутит колесико у лампы и обрадованный фитиль раскаляется добела, уже хватает света, уже раскрыта книга на нужной странице и начинается чтение:
    “Наступил милый, славный праздник Пасхи. Нас обоих нарядили к празднику во все новое. Все, что надето на нас, блестит, сияет, шуршит. Я гляжу на Бузю и вспоминаю “Песнь Песней”, которую я перед Пасхой учил в хедере. Вспоминаю строфу за строфой:
    “О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои, как два голубя под кудрями твоими, волосы подобны козочкам, спускающимся с горы, зубки – белоснежные ягнята, вышедшие из купальни, один к одному, словно одна мать их родила. Алая лента – уста твои, и речь слаще меда”.
    Скажите мне, почему глядя на Бузю, невольно вспоминаю “Песнь Песней”? Почему, когда учишь “Песнь Песней” на ум приходит Бузя?...”
    Ах мама, мама, она читает и не видит: подбородок Соломончика собирается складками, на уголках дрожащих век бриллианты слез... Там за печкой прячется и подсматривает за ними Михаль. Она смеется, и печка ей вторит:
    – Ты еще такой маленький... Умоляют слезы Божьего замысла:
    – Мамочка, если ты любишь меня – ты не рассердишься, ты же знаешь... я просил тебя... я прошу... не купай меня больше... я сам!
    – Сладкий мой, – мама прижимает к груди беззащитное страдание и Соломончик слышит биение ее сердца и ему еще страшнее: а вдруг оно может внезапно прекратиться и что тогда будет?
    – Что случилось, сыночек? Ты еще такой маленький…
    – Маленький, маленький, – продолжает смеяться за печкой Михаль.
    Прорвана плотина бессилия и слезы точат русло к океану небытия. Не плачь, Соломончик, тебя вывели на дорогу смерти. С каждым шагом твои грезы наполняются решимостью изменить этот свет. Кто же тогда шепчет тебе за каждым поворотом:
    “Соломончик, все что ты хочешь изменить и есть лучшее в этом мире, лучшее и единственное. Не плачь, Соломончик!”


Примечания
______________________________________
*Вот Исаич-Занарод – возможно, тетка имела ввиду Солженицына.
...почти у вершины Роман-Кош - наиболее высокая вершина Крымских гор.
*Нево – гора в Синайской пустыне, на которой от Моше (Моисея) ушла душа. 
*Хацерот – лагерь, в котором останавливались евреи, сорок лет путешествуя по Синайской пустыне. Дословный перевод Хацерот — “дворы”.
*Берлаг – Береговой исправительно-трудовой лагерь — особый лагерь, действовавший в структуре Дальстроя в 1948-1954 гг.