Роман amnesia в трех книгах. книга первая, глава п

Яков Шварц
                Глава первая. Под мухой

                Подмостки велики, и есть где развернуться,
                Проворны плясуны: усох у них живот.
                И не поймешь никак, здесь пляшут или бьются?
                Взбешенный Вельзевул на скрипках струны рвет…
                Артур Рембо. «Бал повешенных».

                Страница 1
                Не поминайте черта всуе

Иерусалим — Тель-Авив. 26 июня 2007 года.9 часов и 7 минут утра.

— Выруби ты это радио!
— Мне кто-нибудь звонил?
— Заткни ты эту…!
— Ты даже не можешь себе представить, кого я встретила…
— Ты нарываешься! Я разобью приемник о твою голову!
Мой голос уже срывается в крик. От этой нерастворимой фальши он готов материализоваться в крепкие слова народной мудрости. Но, проклиная свою участь кухарки, моя жена продолжает меня не слышать. Еще бы! Ее одолевают мысли: что за несчастье завелось в ее постели, и как его подальше сбагрить?
— Сделать тебе в дорогу поесть или купишь на тахане?[*]
— К черту колбасу!
— Если тебе предложат на недельку лечь и полечиться — соглашайся.
Осиное гнездо вещуна из кухни надсадно отравляло мне душу.
От дежурных молитв юродивых совести я уже готов был засунуть голову в унитаз.
— Все! С меня хватит!
— Сядь перед дорогой, поешь, пока все горячее.
Но то, что я обнаружил на кухонном столе, было просто мне приговором!
— Сука! Мамашино отродье! Сковородка — на моей рукописи!
— Не корчи из себя писателя. Тебе же обещали: рукописи не горят… А лучше прихвати ее по дороге, вместе с мусором.
Если мне придется оставить завещание, то даже из Преисподней буду вопить, что собственная жена стервозней, чем Нобелевский комитет по литературе. Но если вы все же свою Ксантиппу[*] вздумаете поменять, то прежде дождитесь славы и денег: за них вы лести и ласки купите с избытком. А теперь еще новая напасть! Уже две недели, как мы с женой смотрим друг на друга с большим подозрением. Неужели виной всему сон? Нет, не сон, а настоящий кошмар, неотвязно преследующий меня по ночам.
Вспышка всегда настолько сильна, что даже через скованные сном глаза, я вижу свое будущее, проплывающее мимо, словно в тумане, обрывками видений: забытое богом еврейское кладбище на склоне горы; идущая со мной ко дну гондола; парижские проститутки в объятиях поэтов. Мне снились сны об Иерусалиме; собачка — тварь, писающая на мою рукопись; ликующий зал оперного театра; лютующий мороз, сковавший наши надежды на побег из лагеря. Но теперь скажите мне: как может сниться имя?! Тогда кто же мне шепчет который день во сне: Соломон, Соломон?! А вот огромная муха прижала меня вонючими лапами к своему брюху и несет в пустыню, чтобы сбросить на горе Синай.
И когда сон добирается до горла и начинает меня душить, я неимоверным усилием загоняю огненный шар под кровать, возвращаясь в сон всегда преображенным, в новом облике. И тогда я спешу в свое прошлое, и снова и снова напрасно пытаюсь его вернуть:
В добрый час! Кругом моя страна, родные берега и дали. Вот-вот появится пивная за углом, стоят в почётном карауле мусорные баки, лицом к лицу — приятельницы кошки, и пьяные столбы высоковольтки спешат на ТЭЦ опохмелиться. Теперь уж точно — блудный сын вернулся. Бегу во все грудные рёбра: сорок пять ступеней пожарных лестниц, дверь, обитая клеёнкой сотню раз, знакомые до боли мозоли на звонке.
Без задних ног звоню. Весь в исступлении сую свой нос в дверной глазок и чую: летит моя красавица, кормилица и строгий надзиратель за штанами. Дверь отлетает пробкой без оглядки. Выхватываю взглядом за халатом кусок торта со сливками… И плоть домашняя хоть и горька, но будоражит.
— Ты кто? Ума не приложу.
— Что за вопрос, родная, это я. От плоти плоть твоя и от тебя без памяти своей. Смотри: и на щите, и денег кучу я припер! От типографии привет: роман мой пахнет не хуже задницы твоей. Теперь мне черт не страшен.
— Я вызову наряд ментов. Они в погонах и в законе.
— Да что с тобой?! Какая курица тебя так укусила?
— Душа к обману не лежит. Вон, самозванец! Мой муж — отменный псих. Ты можешь схлопотать по морде.
— Я — твой муж! И как сурок, могу и намекнуть о наших таинствах интима: в сорочке родилась, промеж лопаток ссадина от гриппа, шампунь от слёз на верхней полке, в деревне тётка посолила помидоры, в муке за печкой два серебряных подноса и три мешка наломанных грошей, мой галстук сохнет на торшере…
— Бабьи сказки. Язык свой прикуси!
Но тут из-под порога заверещали дети:
— Ты страшный, дядька, уходи!
А что моя любовь? Схватила скатерть, кинула её до лифта:
— Иди и посмотри ты на себя. Хоть в гроб ложись, бобовый шут.
Есть в лифте зеркало у нас.
Запрыгиваю в шахту лифта: сверху донизу толчётся отражением в зеркале какой-то тип и от меня воротит нос. Мужик ни то ни сё, но на один покрой со мной, и хоть убей — его я вижу в первый раз. А если он сдерёт с меня костюм, как липку? Наедине с ним оставаться в тесном лифте страшно. Стою, прижавшись с зеркалом плечом к плечу и, дай бог памяти, готов я лечь костьми, и, дай бог памяти, готов вернуться восвояси.
— Ты меня услышишь, наконец?! В поезде ни с кем не говори. Не корчи рожи писателя, и не пытай людей своим романом. Вот тебе сто шекелей, только не молись у книжных полок. Позвони мне от психиатра.
— Я еду к терапевту, хоть он и психо. Не надо делать из меня сумасшедшего. Мечты мои о славе — не болезнь.
— Пошел ты к черту! Ты когда последний раз вспомнил, что я женщина и мне полагается секс по закону?
— Ты сама знаешь, что ночью я занят записью своих снов, а днем — ты с телефоном спишь.
— Да оставь ты свою записную книжку. Приметишь чью-то задницу, так вспомни обо мне…
(Из моих записных книжек)
Глаза мои затравленной неволей птицей бились о стёкла заблудших указателей дорог. Изъеденные солнцем и шумным говором буквы на поводырях — табло змеились кожицей песка и стекали струйками к прибрежным городам. Железо табло вздрагивало и дребезжало от порывов иссушающего южного ветра, грозящего хлебам насущным и миру при дележе воды. Измученный жаждой город свалился в собственную тень и высунул длинный язык дороги, и я, окутанный жёлтым маревом, по плечи в раскалённом песке, пошёл по ней и стал подниматься к затерянным в пророчествах вершинам.
Первая вершина ободряюще протянула мне руку. Впереди меня, сбивая ритм обречённости, с гордым упорством поднималась колышущаяся шкура овечьей отары, и только иногда чахлые комочки пустынной жизни, так и не дождавшиеся любви дождя, останавливали удачливых товарок. Тогда они цепенели, перетирая скучную высохшую жизнь пустыни, но сзади на них напирало нетерпеливое стадо. Оно двигалось к вершине и я вместе с ним.
Чем ближе к вершине, тем меньше я различал подробности городов, которые оставили меня. Неслышно пролетела птица, больно ударив крылом по пустынной невнятности моего скитания. На далёкий горизонт, вспененный горами, спустилась падшая молния и скатилась к моим ногам. У кромки обрыва я увидел камень отдохновения. Варан, оккупант хранимого в нём тепла, презрительно не открыл глаза на моё вторжение. Я взглянул за кромку обрыва и на чёрном занавесе пропасти увидел растопыренную ладонь пахучего шалфея,[*] вобравшего в себя весь свет ушедших дней. Варан нехотя сполз с камня, уступая мне вершину мира. «Камень, камень, камень, амен»[*] — закрутилось в моей голове. «Да будет так!», — сказал мне чей-то Голос и поднял на камень. За горизонтом пронзили марево пирамиды Гизы — эти вечные надгробия судеб человеческих скитаний. «Неужели мы все же ушли из Египта?! Разве кто-то нас мог удержать?! И что могло сделать траве, ожившей после дождя, кладбище слонов, обрушившее на нее всю тяжесть своих костей?»
Скитанию приходил конец. Усталость желаний и отчаяние ног не щадили меня. Камень все еще хранил вонючий запах брюха варана, но глаза предавали меня и не хотели больше ничего видеть, кроме снов будущей жизни. Губы, коснувшиеся камня, тоже окаменели, и уже во сне стали молить: «Пить!». И вот гондола-катафалк опять едва движется по направлению к моему упокоению. «Пить!», — молю я гондольера. «Мы уже на карнавале», — безразлично отвечает он. Облитая золотом маска-солнце ухватила гондолу за кольцо и склонилась надо мною.
— Что ты ропщешь? Я дам тебе воды.
И жёлтый гигант с размаху врезал посохом меж моих ног, и в пробоину обильно хлынула вода. Гондола нехотя пошла ко дну, и чёрная кровь новой жизни сомкнулась под Венецией. К моему разочарованию, вода канала была отвратительно тёплой и жирной, как четверг. С последними глотками воздуха я услышал как звякнули колокола на церкви Сан Франческо, а тут и мавры подоспели и, засучив рукава, под аккомпанемент вещающей Мадонны у ослеплённых братьев Раиньери отбили на часах мой срок земной. Через минуту шум исчез, и глаза мои стали различать прохладу: на глубине вода ещё была не так измучена городом и не хотела принадлежать ему, а стремилась к океану. Почти у дна канала ледяные струи подхватили гондолу и понесли её в лагуну. Вода стала прозрачной и невесомой, как воздух, и я стал различать многочисленные острова вокруг Венеции. Вот проплывает мимо остров: похоже — это Сан Лаццаро. Монахи — армяне столпились на колокольне Сан Донато и стали мне кричать:
— Арарат! Арарат!
И, словно от их крика, гондолу понесло в Адриатическое море, пока она не ударилась несколько раз о рифы острова Корфу, и ее не выбросило на поверхность моря, или, может быть, на звёздный берег. Вода стала множиться, хотя дождь лил не из разверзнутого неба, а из донных кладбищ исчезнувших цивилизаций. Вода всё усиливалась, и я уже мог дотронуться до фонарей из звёзд. Сколько прошло времени — шесть часов, или шестьсот лет, мне уже было не дано понимать; была вода мертвой, была вода живой. И когда обсохла поверхность земли и готова была приносить первые плоды, гондола врезалась в крону масленичного дерева и застряла в ней.
Утро было жарким, песок пустыни раскалённым, но, на удивление, в тени каменных стен прятались островки олив. Где-то внизу роптали чьи-то голоса. Там, где заросли маслин обрывались, начинался подъём на невысокие горы. Из-за ближайшего камня у подножия склона вышел огромный старик, и мне показалось, что это тот самый жёлтый гигант с карнавала, который привёл в исполнение приговор. Сразу было видно: старик устал безумно, и только глаза его выдавали Божью волю. В натруженной руке скитальца трепетал от его воли посох. Старик подошёл к гондоле и молча протянул мне руку. Мы стали спускаться вниз. За склоном я увидел пустыню Цин,[*] и стан, и ропщущий народ. Мы шли со стариком сквозь толпу, и народ кричал нам вслед:
— Лучше нам было умереть!
— Мы умрём здесь и скот наш!
— Душа наша иссохла!
— Дай нам воды!
— Нас привели в эту пустыню, чтобы убить!
На что женщина, которая шла рядом со мной, обняла меня за плечи и крикнула в толпу:
— Зато дети наши будут жить!
Но хором ей в ответ:
— Мы стали заложниками веры…
— Дурное место…
— Лишённое посева…
— И нет воды…
Старик завёл меня в шатёр, указал на возвышение в углу и протянул мне бурдюк:
— Выпей вина! Неприкосновенный запас, ещё из Египта. Тебе бы до утра надо поспать. Не буди мать — ей тяжко. Пусть отдохнет.
Утром явился отец. Он указал матери на выход и приказал:
— Идём на суд к коэну.[*]Наконец-то у него появилась вода.
Мать поднимается от не тронутой лепёшки и идет за отцом. Крадучись, я следую за ними к шатру коэна. Сквозь жертвенный огонь я вижу, как ставит коэн мать перед Богом, треплет ей волосы, и заставляет пить воду горькую, наводящую проклятие. И заклинает он мать строгим заклятием:
— Если ты осквернилась и поступила нечестно с мужем своим, то опухнет живот твой и бедро, и будешь ты предметом проклятия среди народа своего. Если же не осквернилась ты и чиста, останешься невредимой, и будешь оплодотворена семенем.
Клянётся мать глазами, что не осквернялась она в тайне, и не касалось её чужое семя.
Однажды я видел мать без одежд и отвернулось лицо моё. И сейчас огонь жертвенника слизал её одежды, и губы её беззвучно шептали:
— Амен, амен!
И я не отвернулся.
И выпила женщина горькую воду проклятия, и онемел народ стана вместе с матерью, и осветился живот ее кровавыми белками глаз отца. Но не осквернилась женщина:
— Чиста мама, чиста!
Моё смятение рушит стены Иерихона. И не опух живот её, и не опало бедро её, и будет она вновь оплодотворена семенем и будет до смерти моей шептать мне слова колыбельной:
— Ты не приговорён, ты спасён — я приговорена, а ты взойдёшь из степей Моава на гору Нево на вершину Писги и увидишь всю землю сразу. Нам Бог обещал стать песком в Синае, сосчитать нас поимённо, чтобы никого не забыть и прикончить у порога новой жизни. Но за сорок лет один песок поглотит другой. За что нас снова ведут в пустыню? Умирать? За то, что мы роптали, за то, что страх был нашим поводырём, за то, что мы живём с заколоченными ртами. Мы боялись оттого, что любили: любили мужей своих, любили детей своих. Мы не могли больше видеть мучения наших отцов, наших матерей. Мы не рабы Египта — мы рабы любви и страха. Бог наш, как жить, как умереть, если нет правых? Что губит нас? Любовь к Тебе? Слепота наших путей? Мы не рабы Египта — но снится нам Египет.
* * *
Мой психотерапевт оказался женщиной с довольно таки сложным возрастом и совсем без имени. Рот ее был стянут бороздами, как у паршиво обитой мебели, и произносить слова она могла, только если помогала губам частым хлопаньем глаз. Я даже вознамерился подсчитать: сколько секунд ее глаза оставались закрытыми, и успею ли я за это время незаметно исчезнуть. Но левый глаз ее был все время начеку и оставлял тонкую щель для непрерывного наблюдения.
Ее первый вопрос застал меня врасплох: делал ли я промывание толстого кишечника сегодня утром?
— Я же предупреждала вашу жену!
— Она промывала мне утром мозги, но почему-то не добралась до моей задницы.
— Бристоль, подготовьте кружку Эсмарха, — захлопала глазами мой психованный врач, — и побольше лимона и английской соли. А, вместо спирта, добавь в раствор нашего фирменного, ты знаешь — пятизвездочного.
— А что, у вас лечат мозги и спаивают тоже через задницу?
Я лихорадочно искал план побега, но Бристоль оказалась совсем не английским городом, а сочной медсестрой, в руках которой клизма сверкала подарком судьбы. Ее грудь заполнила весь остаток моего воображения, а когда она склонилась надо мной, у меня возникло непреодолимое желание зарыться в нее и там умереть от счастья. И я даже не заметил, как наконечник под ласковую музыку проник в мое срамное место, динамик откашлялся, и сеанс психотерапии начался:
«Не бойтесь удивлять. Один из способов выработать в себе отвагу и стойкость, а значит избавиться от комплексов — стать непредсказуемым для окружающих. Сначала, конечно, все рты разинут, но довольно быстро привыкнут к новшествам и станут спокойно воспринимать вас в новой форме, в новом качестве, в новом амплуа. Поверьте, от таких побед вырастают крылья, растет самооценка, бойцовских качеств прибавляется, смелость становится одной из черт характера, а комплекс неполноценности тает в голубой дали. И, конечно, ищите и ищите: себя самого и то хорошее и светлое, что есть в жизни каждого из нас. Возьмите да и совершите безрассудный поступок: смените жену, работу; пошлите к черту на рога свою жизнь, продайте, наконец, душу дьяволу!».
— И запомните, раз и навсегда, — вкрадчиво, выводя меня под локоток из кабинета, говорила целительница душевного разлада, — амнезия — лучшее лекарство от поражений!
— Но моя жена решила, что я — всего лишь неудачник, а от неудач хорошо лечат в больнице…
— И она права! В больнице вас уколют, и вы мигом все забудете. Только неудача — мертвому припарки. И поверьте мне, что ни одна, ни десять ошибок, невезений, козней судьбы ничего не стоят. Только поражение, полное поражение — без всякой надежды подняться — поддается лечению. Но это уже не мой профиль. Так что, обращайтесь…
Народная целительница отпустила мой локоть и стала рукой водить в астральном пространстве, помогая при этом взглядом, упившимся до чертиков исповедями своих клиентов.
Улица Аленби встретила меня смрадом, толпою лиц, пряными лавками и безжалостным солнцем на исходе дня. Я не знаю, какой кайф ловят дети, нюхая всякую дрянь, но я, определенно, от автобусной гари прихожу в полудремотное состояние и начинаю грезить наяву, и мне тогда хочется (в отличие от сна) схватить предметы своих грез и обладать ими. На исходе сил, я приметил бочку с большими полированными листьями, казавшимися мертвыми, и присел на частокол дощечек. Хозяин магазинчика призывно потряс бутылкой воды, но согласно кивнуть у меня уже не было сил. Лишь подобие улыбки, на которое я еще был способен, успокоило его.
«…продай душу дьяволу!», — все еще бесновалось в ушах, отчего мысли мои совсем пропали. Сердце протиснулось меж моих ребер, проделало где-то под левой мышкой щель и начало оттуда нести всякую чушь: про непосильную ношу; про мою душу, которая его обременяет; про то, что ему не справиться с моей ленивой кровью. И от этого разлада мое тело еще соглашалось дышать, но жить… — жить ему в существующем мире совсем не хотелось, а в воображаемом было вообще недоступно.
«…продай душу дьяволу!», — и все же до сердца докатилось прилипшее к ушам, и щель меж ребер отверзлась; и все, что находилось на улице, теперь устремилось в эту брешь. «Все во мне, и я во всем», — шептали мои иссохшие губы.
Очнулся я от крика: «Берегись!». Два парня таскали из машины в книжный магазин, что был в двух шагах от меня, связки книг. Так почему же мне стало так нескончаемо больно? Всю свою жизнь я простоял перед ними на коленях, лаская обжигающие тиснения на коже переплётов, не надеясь прилепиться к ним своим корявым слогом и закончить жизнь среди них хоть одной подаренной из жалости страницей. Я пытался собрать их, как птица собирает птенцов своих под крылья, но они отвернулись от меня! Выходит, нет праведных в Содоме, не пересчитать их под знаменами Саваофа и не раздвинуть их шеренги без зазора, не втиснуться меж ними и не согреться запоем слов. Но если даже я и притулился бы в пыльном уголке камеры смертников — небе их братства, то всё кончилось бы ещё тогда, когда и не началось. А если и суждено будет дождаться слетевшую с насеста моих губ строку, то она бесследно прочертит косым штрихом небосвод и прогрохочет мне звездами лагерной пыли:
Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть:
Bедь всё равно ты не сумеешь стекло зубами укусить.
О, как мучительно дается чужого клёкота полет —
За беззаконные восторги лихая плата стережёт.
………………………………………………………………….
И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.
«…продай душу дьяволу!». Готов ли я заложить свою душу, цена которой в этом книжном магазине и гроша не стоит, за гений Мандельштама? А если и готов, то возьму ли я в придачу и его судьбу? Где же ты был, Сатана, непреклонный борец за справедливость? Почему не отвел карающую руку? Не на побегушках же ты у Бога?!
— Где тебя черти носят?
И вам, физики, не стыдно? Почему звонок жены на мобильный отличается от всех прочих звонков? Трезвонит он всегда нервно, с подвохом, и мало того, что звенит, так еще злобно трясется в руке. И каждый раз, я — «неисправимый звуколюб», от удара ее психической энергии, пронзающей эфир почище кнута, всегда возвращаюсь от грез к тошнотной действительности:
— Я звонила в больницу, ты даже не заходил туда.
— Мне тут посоветовали совершить что-нибудь героическое. Вот ищу рельсы потеплей, чтобы на них лечь.
— Зачем тебе теплые рельсы, придурок?!
— Чтобы не простыть, дожидаясь поезда.
— Хватит морить меня анекдотами. Врач сказала, что ты обязательно должен пройти курс иглотерапии.
— Уколоться и забыться…
— Я обо всем договорилась. Доктор Мад ждет тебя.
— В твою зад…?!
— Ты у меня поупражняешься! И неделю чтоб я тебя не видела!
Грузчики закончили таскать книги и весело переговаривались:
— Слышь, Леха: послал Бог работу, да отнял черт охоту.
— Точно, баста. Пора по пиву.
— Ребята, возьмите меня с собой: я угощаю, — не раздумывая, подошел я к мужикам, для верности мусоля стошекелевую бумажку.
— Угощаешь? С чего бы это?
— Баба выгнала из дома…
— Ладно, залезай.
— А сам ты откуда?
— Я из Иерусалима.
— За что выгнала-то?
— Да ни за что: просто послала к доктору в задницу.
— А, это к Маду? Так он психованных лечит. Мы в его сумасшедший дом книги возим: такие заумные — черт ногу сломит. Пива оказалось так много, что на обратной дороге я взмолился: мой пузырь до железнодорожного вокзала не дотянет и лопнет прямо сейчас — в машине.
— Видишь фонарь? Там клуб…
— Путаешь все, Леха. Не клуб, а народный театр.
— Только он, кажется, на ремонте…
— Отольешь за кустами. Мы тебя ждать не будем. Смотри, ты под мухой: как бы чего не вышло.
— Сам дойдешь до вокзала. Тут недалеко.
Вылезая из машины, я зацепился ногой за пачку книг и поймал ботинком опоясывающую ее бечевку. Книги разлетелись, словно стая испуганных птиц и стали умолять петлю на своих тисненых переплетах вернуться.
— Молчите, проклятые книги! — весело вскрикнула бечевка.
Я с трудом оторвал ее от ботинка. В свете фар взлохмаченная веревка была похожа на рыжий парик клоуна или голову поэта Блока. Бечевка стала выгибаться и рваться из моих рук, на что я ей назидательно заметил, что свобода — всего лишь прямой путь в рабство, и, памятуя, что ее тертый о поэтов опыт мне пригодится, сунул ее в карман.
Давно стемнело. Народный театр, действительно, был на ремонте, и только рваная афиша спектакля «Из жизни насекомых» напоминала о странном способе выживания эмигрантов. Дрогнувший фонарь от ожившего в сумраке ветра выхватил разодранную в клочья афишу, и к восторженному стону облегчения примешался мой гордый крик от точного попадания струи в перекрестие буквы «Х». Но не успела последняя капля оросить народную тропу к святилищу искусства, как из той же мишени вытянулась чья-то рука. Ее крученые пальцы пытались ухватить мой первичный половой признак. Я отпрянул и спрятал все, что от меня осталось, за замком-молнией.
— Закурить есть?
— Ты что там, ослеп?! Это же не гаванская сигара, а корысть любви.
Рука мигом исчезла, и из щели показалась борода и, слюнявя слова, вновь попросила закурить. Я протянул пачку сигарет, и та мигом исчезла в утробе, и если бы не моя нога в щели, то — с концом.
— Ладно, заползай.
«Вот и ночлег», — мелькнуло в голове, и я, как Буратино, обеими руками приподнял истлевшую афишу и протиснулся в заколоченную дверь на встречу с театром. Через несколько шагов, проделанных на ощупь, я увидел в черном провале сцену, окропленную тлеющим светом.
— Ты говоришь (хоть я и слова ещё не произнёс), что все они сволочи, и ты прав, — Борода сделал первую попытку установить между нами интимную близость, накручивая мою рубашку на свой палец. — Чехова они там оставили!
— Чехова ставили? — попытался я вернуть рубашку ближе к телу и разглядеть за прической Робинзона Крузо прокурорские глаза бывшего интеллигента, но дым слов завис меж нами облаком перегара:
— Помнишь? У Фёдор Михалыча: они жрать, да спать, да гадить, да обустраивать свои гнёзда, да детей заводить хотят здесь, а душу свою держать там. Это Агнон по недоразумению родился где-то на окраине империи, а для них Родина — засраный 2-ой Большевистский переулок в Кривом Роге. Это они там были евреями весёлыми и находчивыми, а здесь… здесь они опять космополиты безродные.
Уж точно: он произносил слова ему не принадлежавшие. Может это был спившийся актеришка, или бомж — призрак театра, пропитанный словами чьей-то роли? Или, что еще хуже — просто придуривался, и где-тоиз-под заросших глаз наблюдал за мной — испытывал.
То ли от окурка, который он дожевывал вместе с жёлтыми пальцами и ошметками бороды, то ли от его слов, — всё вокруг и внутри него начало нагреваться: его отмирающие глаза; его борода, слипшаяся от молока и меда; его губы, низвергающие жизнь до уровня её объяснения.
— Как скучно умирать, господа!
Но слова Бороды уже были неразличимы, а тут еще сквозь дым на подмостки ворвалось полчище насекомых.
— Опять будут репетировать. Попробую найти программку…
Борода пошарил рукой в куче мусора, бутылок и тряпья и извлек загаженный клочок бумажки, на котором, если захотеть, можно было из всех действующих лиц пьесы про насекомых угадать только Уховертку. Не успели на сцену свалиться кулисы, как с двух сторон зазмеились потоки муравьев.
— Никогда не спят, — заметил Борода. — Между прочим, в мире почти столько же видов муравьев, сколько и видов писателей.
Слева — на спинах муравьев — запылал торжествующий свет, а трудяги справа закатили на сцену стойку бара, и тут же на вышку (словно судья по теннису) взобрался безголовый таракан и начал разливать по бокалам абсент.
— Пойду приобщусь к святому. Парнасец и мне нальет.
— А почему он без головы?
Света стало больше, и уже можно было различить блестевшую в глазах Бороды укоризну:
— Он и без головы прекрасно живет неделями. А если и сдохнет, так этих тараканов на Парнасе — тьма!
Угадать содержание пьесы мне никак не удавалось: гоняли куски текста наобум, и за репликами скрывалось желание каждого плясуна на сцене или убить кого-нибудь, или сожрать. Особенно выделялся паучок Amarobia. И хотя он был еще детенышем, все равно грозился съесть свою мать и даже пытался написать в бокалы с абсентом, которые раздавал таракан Парнасец. Несчастней всех выглядела самка богомола по имени Матильда. Она никак не хотела смириться с тем, что ее муж — Уховертка, обзавелся двумя членами и никак не мог разобраться: какой пенис для нее, а какой он припрятал для своего нового дружка — паучка Amarobia. И как только Уховертка пристраивался к Матильде для спаривания, она тут же закусывала им сразу после коитуса.
А паучок, действительно, всех достал: он носился по сцене и распевал веселые куплеты:
Покуда его башка
Еще не дымится в яме,
И камни его бока
Еще не гвоздят, и пламя
Не жарит кишки…
Когда же паучку Уховертка пожаловался, что Матильда ест его поедом, то он тут же отозвался новым куплетом:
Дитя, звереныш, всему помеха,
Хитри, предавай, шутя,
Бесчинствуй, давясь от смеха…
Услышав, что богохульник покушается на ее дитя, и так слабого на голову, Матильда сложила свои передние ножки и распростерла их к небу, взывая к Богу о спасении. Прилетели бабочки-монашкии стали мать утешать, пеленать ее в коконе какой-то липкой дряни. До того неприметный жук, шуршащий в глубине сцены газетой, глубокомысленно заметил:
— А Птолемей был все же прав!
Тут же к нему подлетел вечно охочий до знаний, и, потому, всегда голодный паучок Amarobia.
— Только не начинай, Коперник! Тебе одного инсульта мало?
— Как я могу молчать?! Послушай что пишут, — потряс тот газетой:
«Устоявшиеся представления о рождении Вселенной из Большого Взрыва поставлены под сомнение исследовательской группой центра космических полетов NASA имени Годдарда: аэростатный радиометр выявил аномально мощный шумовой спектр реликтового излучения, пронизывающего Вселенную…»
— Ничего не пойму… Говори, Коперник, яснее…
— Выходит, я был не прав, и Земля расположена во Вселенной уникальным, заранее обусловленным образом.
— Это каким же?
— Таким, что Земля все же находится в центре мироздания, а, значит, — Бог есть!
Борода, уже почти почивший в своей пьяни, неожиданно возник из мусора и гордо заявил:
— Зачем Бога искать так далеко?! Посмотрите на меня: раз есть я — значит, есть и Бог!
Паучок от таких речей ухватился за чью-то паутину и взвился над сценой:
— Да что толку, что он есть, если он все время спит?! А если и просыпается, то только для того, чтобы отобрать у старушек последний медяк у входа в церковь. Если хотите извлечь от Бога пользу — сделайте меня Им!
— Тебя?!
Жук раскрыл свои бронебойные крылья, будто защищаясь от ереси.
— Ты же в своих куплетах живешь в воображаемом мире, среди капризов сюрреалистического воображения, а нам нужен Бог твердо стоящий на земле.
— А зачем нам Бог? Пусть остается самой большой мечтой человечества, — глубокомысленно подал голос Уховертка.
— Гордыня, блуд и чревоугодие тебя погубят!
Матильда так высоко простерла в мольбе ножки, что, казалось, вот-вот достанет для расправы заносчивого гордеца. И тут пришла моя очередь удивляться: до сих пор зарывшийся в мусоре и похрапывающий с каким-то нечеловеческим рвением Борода снова восстал из грязи; и в руках у него неожиданно оказалась скрипка. Но сколько бы он ни рвал струны, насекомых на сцене это веселило еще больше.
— Князь, вы опять потратитесь на струны!
Матильда умоляюще сложила ножки. Тогда Борода взлетел на сцену (и мне привиделись за его спиной крылья) и ударил семь раз в пожарный колокол, отчего все наши герои застыли в оцепенении, будто он приколол их к сцене булавками.
— Чем черт не шутит?! — вырвалось у меня, — неужели…
Но мысли моей не суждено было родиться. Борода сделал мне властный жест руками, мигом обросшими густыми волосами, и, поглощая меня выскочившими из головы двумя колодцами — глазами приказал подняться на сцену.
— Ты звал меня? — спросил он.
— Ты звал меня? — спросил я.
— Ты звал меня! — сказал он.
Чтобы не провалиться в пропасть его глаз, я отвернулся и сделал шаг в сторону. Две слезы страха повисли в моих глазах, и через них Борода стал сразу похож на огромную муху. Неожиданно он испустил непереносимое зловоние смердящей плоти, и я сразу потерял сознание.
Едва рано утром я выбрался из театра, как на мотоцикле подъехавший посыльный с фельдъегерской почтой протянул мне пакет. На нем были странные очки. Покрытые жирной пылью и мелкой сеткой разбитого стекла, они не защищали от белого света, а сами излучали свет — черный.
— Ошибся, служивый. С утра платить по счетам? Отвези-ка лучше пакет моей жене…
— Я уж лет триста по этому адресу развожу почту…
— Тогда это не мне. Обитает тут в театре то ли бомж, то ли сторож — черт его знает. Сейчас я его позову.
Я сложил ладони рупором, просунул их за афишу и кликнул Бороду. Присоединился ко мне и мотоциклист:
— Слушай, Вельзе, выходи…
— А сколько ночи осталось? Ты знаешь, как мне вреден свет, — откликнулась утроба театра.
— Возьми мои очки. Приближается утро, но ещё ночь!
Мотоциклист снял очки и просунул их за афишу. В ответ этот самый Вельзе прокричал, что пакет с нарочным предназначался именно мне. Кроша сургуч, я вскрыл конверт и, вращая глазами и утирая рукавом со лба испарину, обнаружил в нем… два пригласительных билета: «Сегодня вечером, — беззвучно шептали мои губы, — в 20 часов 30 минут в «Метрополитен Опера» по адресу: Нью-Йорк, Линкольн центр состоится премьера оперы Винченцо Беллини «Норма». В роли Нормы — Жэвэ Джомонд… «. Что за Джомонд? Жаль, что не Нетребко! Вроде, она рожает. А жаль: говорят, что на нее билет стоит 1000 евро! А тут два билета и бесплатно. Но как же я успею? Лету — часов 12, да и визы у меня нет. А-аа-а: часовые пояса, есть часов 7 в запасе.
— Успеешь.
Лица мотоциклиста без очков совершенно было не разобрать.
— Как же… да я… прежде…
— Да не мычи ты! Ты же сам собирался к черту на кулички, так я тебя туда мигом доставлю.
— А кому второй билет?
Я оторвал взгляд от негаданной радости, но… от мотоциклиста остался только шлейф вонючего дыма. Да и театр, словно онемел. Афишу успели снять подъехавшие на разбитой машине арабы, и, крича друг на друга, будто в пустыне, стали таскать в театр новые декорации из пьесы «Капитальный ремонт».
Метрах в десяти в свете восходящего над городом солнца заблестели рельсы. Мысли мои смешались, ноги заплетались; и едва в каком-то тупике я встретил пустой вагон, тут же взобрался в него, но едва примостился в озябшем за ночь вагоне, как весело раздался свисток. Вагон с лязганьем прицепили и куда-то потянули, словно самолет, на взлетную площадку. Моим первым желанием было немедленно выскочить, но вагон нехотя, пережевывая рессоры, меня остановил:
— Прежде, чем бежать — продай душу дьяволу!

___________________________________________________________
Примечания
*Тебе в дорогу сделать бутерброды или купишь на тахане? – тахана - транск. (ивр.  ;;;;) - автобусная или железнодорожная станция.
*...Ксантипу – Ксантиппа - имя жены Сократа, ставшее именем нарицательным для сварливой, неуживчивой жены, не умеющей оценить по достоинству ум, таланты, дела своего мужа.
*...растопыренную ладонь пахучего шалфея - древние еврейские первоисточники указывают на прямую связь между менорой и определённым видом растения. Это род шалфея (salvia), называющийся на иврите - мориа.
*Меноры - Менора (ивр. ;;;;;;;;; — менора, буквально: “светильник”) -семиствольный светильник (семисвечник), который, согласно Библии, находился в Скинии Собрания во время скитания евреев по пустыне, а затем и в Иерусалимском храме, вплоть до разрушения Второго Храма.
*...амен – амен. Смысл этого слова-восклицания — подтверждение, поддержка, согласие: согласен с тем, что ты сказал; да будет так. 
*...я увидел пустыню Цин - Цин - низкое, плоское место. Пустыня на юге Палестины.
*Идём на суд к коэну - коэны или кохены (ивр. - ;;;;;) — еврейское сословие священнослужителей из рода потомков Аарона.