Кулич

Сара Бернар
И тогда Баба Тося повесилась.

Отстояв с четырех утра в очереди за хлебом, она медленно идет по заснеженным улицам Ленинграда. Ужасно холодно, но не холод причиняет страдания, к нему она уже как-то притерпелась, а мучительное желание съесть ничтожно малую, жалкую порцию хлеба, которую дома необходимо разделить на двоих и растянуть на несколько дней. Чтобы как-то отвлечься, Баба Тося думает о пропавших без вести в Синявинских болотах братьях, открытой в конце ноября «дороге жизни» и возможной эвакуации, о Павлике, который, должно быть, уже давно проснулся и тихо, непривычно смирно для трехлетнего ребенка, лежит и ждет, когда его покормят. Рассматривает черные разводы на потолке — от буржуйки грязь да копоть, разглядывает свои, ставшие почти прозрачными, пальчики. Взгляд у него, скорее всего, серьезный и внимательный, как у его деда, - в ту пору, когда тот еще был жив и писал картины. Какое время было!
Баба Тося останавливается, устало приваливается плечом к стылой стене дома — перевести дыхание, справиться с внезапно накатившей слабостью. В глазах мелькают, кружатся противные белые мушки, в голове заунывно, тяжело бьет колокол — основной удар приходится как раз на затылок - «боммм», а дальше низкое раскатистое эхо уходит ко лбу - «оммм». И тут же к горлу подступает тошнота...

«боммм!» - в просторную, залитую белым золотом солнца столовую врывается радостный колокольный звон Князь-Владимирского собора - «бомм-дили-дили!..бомм-дили-дили!»
«Эх, и до чего же славно! - говорит, потягиваясь, отец, отходя от раскрытого окна. - Настенка, беги, зови маму из кухни — Сергеевы-младшие приехали». Тося откладывает на кожаный диван с жесткой прямоугольной спинкой, обрамленной темным деревом, книжку и, весело подпрыгивая, бежит в жаркую кухню, из которой расходятся по квартире густые ароматные волны — жареного, в прованских травах, мяса, ванили, изюма и цукатов — от щедро политых  белой блестящей глазурью куличей. В прихожей раздается скрежещущий звонок, за ним следует суетливый, радостный шум, многочисленное, повторенное на разные голоса «Христос воскресе!», звуки поцелуев и смех.
Тося влетает в кухню, принося с собой приятную апрельскую свежесть, горьковатый запах клейких,  распускающихся почек и переливы колоколов, — вся такая сияющая, пышущая здоровьем. «Мама! Сергеевы приехали!»
Мать — высокая, прямая, приятной округлости женщина — оборачивается, улыбаясь, вытирает руки свежим кухонным полотенцем, снимает фартук: «Что ж, идем их встречать»...
А потом они всей семьей сидят за большим столом — Сергеевы-старшие и Сергеевы-младшие — и отец по праву старшинства раскладывает в протянутые тарелки кулич. И этот кулич кажется маленькой Тосе восхитительно, божественно-вкусным — каждой своей крошечкой, каждой своей цукатинкой. Его сладковатый, пряный аромат приятно щекочет ноздри, наполняя слюною рот, но Тося не спешит съесть кусок одним махом — она по тютельке отщипывает от него, кладет на язык микро-порции и, закрыв глаза от наслаждения, блаженно ждет, пока крошки не растворятся, растекаясь душистой маслянистой кашицей между нёбом и языком. Это длится долго, и кулич все не кончается — его так много, что Тося почти уже насытилась, только пальцы все не останавливаются, все отщипывают да отщипывают. И поразительно-яркий белый свет — теплый, ласковый, добрый — заполняет все вокруг, и слышится издалека смех мамы: «Настюша, не жадничай»...


«Гражданка! Гражданка, очнитесь! Вы так замерзнете»,  - кто-то теребит ее за плечо, силой вытаскивает из чудесного, забытого со временем, сытного мира. Снова становится отвратительно холодно, резкий спазм сводит желудок. Борясь с головокружением, Баба Тося тяжело поднимается из сугроба, машинально поправляет шерстяной, повязанный на груди крест-накрест, платок - «Да-да, спасибо» - и, с трудом переставляя ноги, бредет в сторону дома. «Кулич, - мечтательно думает она, - ах, какой роскошный был кулич». Баба Тося инстинктивно облизывает губы, сглатывает и чувствует во рту какой-то странный вкус — как-будто хлебный. Хлебный?
Баба Тося останавливается, толстые колючие варежки летят в снег. Дрожащая рука лезет за пазуху — хлеба нет! Баба Тося проверяет еще раз, торопливо развязывает-разматывает платок, расстегивает-распахивает тяжелое отцовское пальто, шарит в нагрудном кармане — хлеба нет! Замечает, как с платка срывается случайная хлебная крошка — провожает ее взглядом, потом, через некоторое время, ошеломленно ахает. Лоб ее покрывается испариной.


Павлик, то засыпая, то слабо похныкивая, промучился целый день, а следующим утром умер. Первое что увидела Баба Тося, когда проснулась, — его сильно осунувшееся, слегка посиневшее личико с заострившимися чертами лица (прямо как у папы, когда его хоронили). И еще глаза — большие, темные, выразительные, застывшие, — устремленные на нее.
Ох! Баба Тося села на кровати и, сжав ладонями голову, будто пытаясь выдавить из нее страшные мысли, начала раскачиваться из стороны в сторону — не было ни слез, ни стонов, ни всхлипов, только едва слышный скрип пружин, звучавший в тишине пустой комнаты неестественно-громко. Сквозь единственное уцелевшее во время бомбежек окно, разрисованное изящными узорами снаружи и покрытое поблескивающей наледью изнутри, едва пробивался тусклый зимний свет. Возле ног, бледно и расплывчато, лежала тень от крестовины рамы...

А после она повесилась. Бабе Тосе не было и тридцати.