Уссурийская быль

Виталий Малокость
Виталий Малокость

423825, г. Набережные Челны, 25\15–104.
Малокость Виталий Петрович, т.: 8552–545514,
8–917–295–58–47, email:p3kazan2@yandex.ru
               

УССУРИЙСКАЯ БЫЛЬ               

Ещё по северным склонам сопок не совсем свергнулся белый ковёр, ещё дышат холодом   глубокие распадки, а ключи, бегущие по их каменистому дну, несут талую, мутную воду, – южные, обращённые к солнцу стороны и низины застлала зелёная мгла. Среди красночешуйчатых стволов зеленоволосой лиственницы, украшенной крохотными красными шишками, вспыхивают огневушкой-поскакушкой кусты                лилово-розового багула. Шелкоресничная  подруга уссурийского кедра первой пустила зелёный туман. А вот и сам властелин уссурийских дебрей, вихрастый, непричёсанный дикарь, вознёс изумрудную корону на голубом своде неба. Иссушает солнце бочажки, наливает соком травы, распелёнывает почки, будит завязь в ранних цветах.
По узкой щебенчатой дороге едет на рыжем, как сухая глина, Атамане старый лесник Степан Константинович Скобельцын. Лесной, дремучий человек, непонятный людям, с которыми он чаще всего имел дело: браконьеры, потравщики, лесокрады – любители до заказных мест, как медведи до мёда. Ему знакомы их доводы в пользу собственности природных запасов: государство зверей здесь не разводило, лес не сажало и пусть свои законы свободной тайге не диктует, а применяет их в закоптелой Европе, где зверей осталось меньше, чем осенью мух. Мы здесь испокон веку охотились и никто не запрещал, а пришли шибко грамотные и кричат: народное достояние. А мы кто? Здесь родились, не по красным путёвкам прибыли, как валили сохатых, так и будем валить. С такими «хозяевами» тайги Скобельцын в рассуждения не вступал, державной рукой обуздывал прыть браконьеров, коих за шиворот тряс, а отчаянных и огрызавшихся склонял к повиновению видом оружия, предупреждая, что казачий карабин ему выдан не ворон пугать. Он – тоже коренной уссуриец.
 Далеко тянутся его родовые корни, вниз по Уссури, и дальше по Амуру, на Шилку уходят. Оттуда, с насиженных мест, снялся его дед, жалованный самим  генерал-губернатором Муравьёвым владимирским крестом за проявленное мужество по заселению Уссурийского края. Его дворянский орден, равно как и землю, унаследовал по праву Степан Константинович, унаследовал не как привилегию, а как отличие Отечества, и верил, что в свою очередь передаст этот край в надёжные руки – руки своего внука Владимира. А ему, столетнему, пора на покой, пора, давно уж пора дыханию вечности коснуться его души. Всё равно Мафусаилов век не прожить, думал подчас Степан Константинович. Но успокоения не от возраста хотелось – от усталости души.
Девяносто лет соблюдал он закон божий, защищал святые хоругви в крепости Порт-Артуре, «за веру, царя и отечество» наводил ужас на германскую кавалерию в «дикой дивизии» великого князя Михаила, с верой в угодное господу дело освобождение народа от рабства сражался под знамёнами Блюхера, перекрестя лоб и преклонив колено, принимал от него именное оружие. С молитвой на устах, как на антихристово воинство, наводил  под Курском хоботы орудий на фашистские танки, возымевшие дерзость нести на броне знаки Спасителя. Почти всю жизнь сохранял он душу непорочной, чтобы в конце положить её на священные весы справедливости. И вдруг она улетучилась из своего вместилища, оставив там пустоту, а в уме неясность.
Десять лет тому, как стряслась эта кручина. Как сейчас, земля радовалась воскресению, стояла апрельская ростепель. Он сидел в красном углу под образами и дробь отмерял, на утей готовился. Перед ним, поодаль от мешочков с порохом и пистонами, лежали на тарелке освящённые крашенки и писанки – пасхальные яички. На половике дремали две лайки, иногда повизгивая во сне. Вбегает в светёлку внучек его ласковый Володик, глазёнки блестят, радостный такой, аж светится. «Деда! – Кричит, –  «В самом небе – человек». – «Брехня», – спокойно возразил ему. «Правда, дедуня! Включи радио». – «По радио тебе три короба наговорят, и все пустые. Как может бог допустить к себе человека?» – Вздумал он спрашивать ребёнка, как взрослого. Никакого радио он слушать не желал, всё же любопытство пересилило, он покрутил настройку, насторожил слух. «Говорят… эхе, тово… летает, но не в небе, ааа…» – «В космосе!» – Подсказал внук. «То-то же, безбожник, есть разница? Он вышел на средину комнаты и перекрестился. «В косме твоём живёт косматый, он-то пу-устит, только душу вынь, а небо… оно выше, его ни пушкой не достать, ни самолётом. Небо – это крыша наша, это…» – он опять осенил себя крестом. А взволновался… и разгневался на ребёнка. Кудлатой конопляной прядей сошлись брови, глаза напряглись, зрачки, будто две картечины, готовы вылететь и сразить сомневающегося. «А что там, на твоём небе?» – Воинственно спросил внук. «Рай!» – гаркнул, как харкнул дед. «Нету неба и рая, поповские выдумки повторяешь», – внук готов был заплакать. Степан Константинович побагровел, как свекольник, затопал ногами, сипя угрозы: «Цыц мне, не смей мне, босяк!» Он крутнулся и исчез за дверь вместе с собаками – пошёл к д р у з ь я к а м  подковаться в науке. У друзьяков он «нагрузился на полный бант», но разницы между небом и космосом не установил. Там и застало сообщение о благополучном приземлении Гагарина. Весть эту он расценил равносильно падению небес. Даже Моисею бог не открыл свой лик, как же он позволил вернуться из своей обители простому человеку? Значит, нет там никого – пустота!
Дровокол схватил на своём подворье и – едрит твою мать! не объяснит и сейчас, что на него нашло – пошёл им крест-накрест рубить иконы в избе. Помнит, старуха в голос: нечиста сила! ворог окаянный! рятуйте, люди добрые! Набежали соседи, связали. Один образок успели спасти, от остальных – щепки, стекло и фольга на полу остались. Набожные люди перестали с ним здороваться, особенно старая Саенчиха ярилась: «Антихрист! Мор напущу на твой двор!» Он смолоду был что порох, пригрозил не в шутку: «Цыц, ведьма омховая, я вот кобелей на тебя спущу!»
С той поры, когда он в ярости подверг сомнению бессмертие души, ему открылась бездонность света, постичь которую он не был подготовлен, и человек предстал в мелкоте своей, лишённый связи с Творцом. Кто же остановит смертного, забывшего страх перед судом последним, от беспредельной алчности? Случилось, будто обесценился он сам и незачем больше беречь себя. Объезжая порученный ему участок, он перестал брать с собой тяжёлый карабин.
Однажды, неслышимый из-за шума переката, выехал на поляну, заросшую жостером и папоротником, и увидел двух свежующих тушу изюбрихи. Телёнок её лежал тут же, непощажённый. Вот задержу я их, подумал Скобельцын, глядя как беспечно, среди ясного дня браконьеры рвут кожу с лодыжки лесной коровы, будто со своей собственной в домашнем хлеву, конфискуют у них ружья, наложат штраф, и мяса они не поедят, и шкурой не попользуются. Сами себе вредители. В одночасье примут позор и лишатся имущества. Немногих учит такая беда, большинство ещё нахальнее продолжает пиратничать, лезет из кожи, чтобы вернуть, выжать из природы потери с лихвой. Других горбатит нужда, не находя в себе сил выбиться из неё, они пеняют на несправедливый закон, на сволочь-егеря, и на остатки зарплаты разбавляют свою желчь горькой. Третьи становятся мелкими несунами  и тащат всё подряд и сбывают, чтобы покрыть убытки от штрафа. Взять с них слово, так для большинства данное слово дешевле чиха. Не в его, так в соседние угодья заберутся, станут более осторожными. Эх, язви их душу! Мясо в районную кооперацию отвезут, ружья заберу, чтобы знали зась, и пущай, по добру по здорову, сматывают удочки, а как ещё зустренну, спуску не дам.
Воры торопились, куря на ходу, мундштуки папирос были захватаны кровавыми пальцами. Ближе к Скобельцыну стояли раскрытые их рюкзаки, на них лежали двустволки и бинокль. Один из браконьеров в железнодорожной фуражке с тёмным лицом, будто не умылся после поездки, поднял голову и застыл от неожиданности, сжался, ойкнул: «Скоба!» – И отступил в ручей. Второй крутанул шеей, переступил назад, запутавшись в траве, опрокинулся. Быстро вскочив, он сиганул в кусты и оглянулся. Егерь наезжал на забредшего в ручей напарника. Тогда он опрометью бросился к ружьям. «Очумел! – Крикнул Скобельцын, поворачивая коня. – Затопчу!» Атаман вздыбился и в два прыжка сшиб отчаянного. Скобельцын слетел с седла и придавил браконьера коленом. «Какой горячий! – Пыхтел егерь. – Аль я не знаю, как с вами сладить, аль позабыли, сколько я таких дурней перетаскал из леса. Не брыкайся, живо обратаю». – «Не сме-е-ей!» – вдруг заблажил связываемый. Скобельцын озирнулся – первый браконьер занёс над ним нож. Егерь почувствовал, куда войдёт нож – чуть ниже лопаток и левее хребта. «А смысл, неужели в этом весь смысл?» Покусившийся на здравый смысл опустил руку и зашвырнул нож далеко от себя. Скобельцын поднялся, не сводя глаз с налётчика. Для порядка звезданул его кулаком в ухо, перекрестился, задрав голову к небу. Отойдя к Атаману, почувствовал слабость в ногах и сел. «Ты ещё в бога веришь?» – Презрительно спросил связанный. «Во что я верю, вам, соплякам не постигнуть. а какой веры вы будете, хочется мне знать?» – «Советской, – с вызовом ответил железнодорожник. – Когда ты околеешь, мы вскладчину отольём тебе памятник на радостях и поставим на лесной дороге, чтобы, кому не лень, об чугунный лоб твой ружья испытывали» Старик обратил на него задумчивый зрак, сплюнул. «Ещё вякаешь, погань, и веру поганишь. На переплавку я сдал бы ваши ружья, и тако будет, нет сейчас надобности в них. Вот она, лежит тварь бессловесная, дитя свово от вас защитить не могла, – указал на изюбриху. – Сколько бы ещё телков родила! Вы её поили, пестовали её телка? Ни в магазин, ни в аптеку она к вам не ходит, есть у вас не просит, какое вы имеете право на её жизнь?» – «А тебе кто дал право меня связывать?» – «Закон» – «Ах, ты законник? Законники всегда обходной путь знают. Сами набьют утробу, а для других табличку повесят: «Охота запрещена». А ну, развяжи меня!» Скобельцын снял с его рук путы, собрал ружья и повесил их на луку седла, «Работайте. Чтобы завтра привезли мне квитанцию о сдаче мяса и шкур».
Не дождался Скобельцын браконьеров. Ружья оказались не зарегистрированными. Что ружья, они дешёвые, он обманулся в своём добре.
Понурив голову, будто тоже мог о чём-то думать, Атаман осторожно перебирал копытами по щебенчатой дороге. Никто на веку Скобельцына не посыпал дорогу. Само солнце, дождь, мороз и время измололи камни в мелкие, порою как рис, зерна. Да, ничего не щадит время, только его, старого кержака, кажется, обошло стороной. Увенчало апостольским венчиком, да вымыло смоль с бороды, продубило лицо, как кору на кряжистом кедре, но корнями он ещё цепко держится за землю. Старые деревья умирают стоя, может быть, и его душа умерла вместе с верой, и остался от него сухой бескорый столбчак. Если нет вселюдских законов, написанных нечеловеком, то правеж должен руководствоваться сердцем и умом, чувством и опытом. Он сам теперь бог! Не раб, червь и тлен, а разум, царь и бог! Тот, кто прошёл очищение жизнью, а не чистилищем, вправе искривлять определённые людьми указки и на своём месте вершить осознанную справедливость. Если он отпустил тогда браконьеров, нарушив инструкцию, то сделал это в здравом уме. Он верил, что заронил в души семена, чего, пока не может инструкция. Скорей бы принял у него заказник Володик, сдаётся, привил ему своё ремесло, на охотоведа учится. И потекли у старого тёплые воспоминания…
Октябрьские праздники застали его в зимовье. Не впервой ему встречать день рождения родины на промысле, Можно было оседлать Атамана и приехать в деревню, только не к лицу охотнику нестепенность, Любил Константиныч возвращаться окончательно, с полными розвальнями шкур. По красным дням он не охотился, управлялся по хозяйству. Что подшивал, что подбивал, мял и квасил шкуры, задавал мерину корм, а с обеда начинал топить каменку. В тот вечер гость к нему пожаловал – внук на лыжах. Уж погрелись они тогда, с можжевельничком., с кваском. Старался потрафить любимцу. Помнит, сам в рукавицах и шапке на полке лежал, а внук, крепясь из последних сил, на полу, но он его не щадил, испытывал характер. «Ещё поддай, ещё разик!» Окатившись холодной водой, Володик что есть сил лупцевал его веником; глотнув в предбаннике свежего воздуха, натирал ему спину  с н е  ж а ч к о м  и только после того, как его кожа приняла цвет варённого рака, спросил: «Хват, чи шо?»
Обтёршись наскоро, потеть перешли в зимовьё. Он жадно хватил кварту рябиновой, а внук брусничного морса из кадки. Потение после баньки равносильно вознесению на небеси, лёгким становишься, и будто каждая косточка у тебя гнётся, а на голове ключи бьют – весь взопреешь, пот росой тебя осыпает. Лениво передвигаясь, взялся собирать ужин: достал рыжиков с кадушки, внёс с мороза квашенную капусту, чугунок с картошкой, завёрнутый в фуфайку, был поставлен на стол ещё до бани. «Эх, выпить не грех! – Крякнул дед и нагнулся под лавку за оплетённой бутылью. Выпили за лёгкий пар. Дед взял щепоть капусты и отправил её в рот. Рассол тёк янтарными каплями по бороде, и он смахнул его. Налил ещё в кружку. «Володик, давай за праздник, вот я тебе в морс капну». Выпили за праздник. Володик спросил: «Дедунь, ты Ленина видел?» – Знает, паршивец, когда к деду со словом обращаться, после баньки у него всегда благодушное настроение. «А как же!» – «Где?» – «На патрете», – и дед опустил усы в кружку, чтобы смех не  выдать. Видит – внук заскучал, даже от еды отстранился, обиделся на его шутку. «Ты ешь, ешь, протопался – так наворачивай. Тоже мне, едок», – он добавил внуку картофель, положил сверху ножку копалухи. «В Смольном был и Ленина не видел», – огорчился Володик. Пропустив его сомнение мимо ушей, дед придвинул к себе грибочки и захрустел аппетитно. «Матросня проклятая, – вдруг ругнулся, – так и шастает туда-сюда, разве за ней что увидишь? Я-то во дворе, возле орудий… А Ленин… он наверху, у телефону». – «А Зимний ты брал?» – С новой надеждой спросил внук. «Не довелось, опоздал. Пока мы с кадетами управлялись, они Петропавловку отбить пытались, Зимний стал наш. Министров, и тех, язви их душу, увезли без меня, – дед почесал грудь. Поспать чуток следоват, утром затемно спорадимся, – и полез на полати. – А батюшку-то нашего я видел,– будто о будничном сообщил, укладываясь. – На митинге он речь держал, у дома княгини… дай бог памяти, каково она роду… Далеко я стоял, ничего не разглядел. Матросня… всё вперёд лезет. Голос у него зычный, за версту слыхать, и слова такие… прямо в душу запали. Ти-хо кругом, благолепно, как в храме. Мир людям он обещал и землю…»
Ещё затемно дед тронул внука за ногу. «Вставай, мужик, царствие небесное проспишь». Поскрёбся в чуланчике и подал ему двустволку, сам карабин за спину повесил. Торопко на душе у юнца, но дед спокойно торит след, только снег под пимами хрум да хрум. Шли без лыж, по чернотропу. Лайки – хвост кольцом и поминай, как звали, – изредка подавали  голос на белок. Плечами и ружьями задевали ветви дикого винограда и маньчжурского ореха, пожухлый лист, кое-где державшийся, шелестел, слетая с актинидий и лещины, Невидимые прутья постепенно проявляются перед глазами, проступают резче, а синь размывается и светлеет, Понемногу прояснилось в лесу, вот уже горит «медвежья ягода» – барбарис, а напрячь зрение, то можно увидеть под кустами  цепочку крестообразных следов рябчика. Рассвет поднимает дремучие ресницы и смотрит на людей чистым окоёмом. Внезапно дед остановился и показал под ноги. Путь пересекали отпечатки огромных лап с вывернутым когтями дёрном. След собак сворачивал в сторону, куда прошёл зверь. «Медведица, – старик снял через голову карабин, – заряди ружжо, да не балуй!». Он ускорил шаг. Лайки впереди залились колокольчиками. Вдруг близко ка-ак рявкнет! Будто передвинули что-то тяжёлое на чердаке. Грудной хрип загулял по округе, и уже не понять откуда доносится рёв. Звонкий гвалт собак прорезал могучие угрозы таёжного хозяина, и сварливый хор лаек парализовал волю подростка. «Ворон не лови! – Приказал дед, – Сбоку иди, позаду».
… Медведица крутилась волчком, отгоняя собак, норовивших ухватить её за «штаны» на густошёрстных задних лапах. Почуяв людей, зверь замер, и лайки посадили его. Самая позиция, чтобы уложить , но даже на сороковом медведе деду повезло больше, а сороковой – роковой. Промах допустил, будь ты неладно, и внуку следовало зорче целиться а он – рад стараться – засадил две пули зверю в тулово. Медведица рванулась к деду, а у него что с затвором, да собаки немного сдержали порыв. Дед сорвал с головы треух, медведица вскинулась на дыбы и ловко поймала шапку, подставив брюхо под его нож.
По «Золотой империи» чжурчжэней проезжал Скобельцын и усмехался кичливому названию древнего царства, но нет-нет, а чудилось ему, что подковы коня звякают по золотым империалам. В траве золотыми монетами сверкал амурский горицвет. Золотой песок цветения осыпал болотный вереск, трудолюбивые золотистые пчёлы  торопились взять с него первый взяток. Там же, на болоте, розовой пеной кипели островки жимолости. Воскресала тайга! Скобельцын снял зелёную фуражку и вытер платком лысину, коснулся пальцами твердого рубца на лбу – следа отцовского «благословления»…
В двадцатые годы довелось ему реквизировать хлебные излишки в родной Славянке. Прибыл он с продотрядом в свою станицу и решил трясти зажиточную верхушку с атаманского куреня. На пороге дома и встретил его отец с шашкой наголо. В ответ на его «гостинец» сын не выхватил свою именную, пролить кровь родительскую побоялся. Сорвал с груди отца наследственный орден, а самого упёк туда, куда отправляли всех сопротивлявшихся власти. Мать прокляла сына и отказалась от него.

Может быть, печать того проклятия до сих пор лежит на нём? Никого из казаков, с кем он отправился в вековой поход, уж не осталось в сёдлах. Приходят последние известия от них, посланные чужой рукой: «С глубоким прискорбием извещаем: Дмитрий Иванович скончался. Семья Чечулановых».  Два года назад свиделся с ним, простился. Спасибо Володику, вытащил его, таракана запечного, в Москву к Семёну, а там и до Белгорода недалеко, до Дмитрия Ивановича.
Встретила внучка Ирина, ладна девка, хоть егоза, но порты срамные носит и дерьмо это сосёт, цигарки. Тьфу ты, пропасть! Семён-то у него в войсковом чине и ещё двух енералов с собой привёл. Заслуженные люди. Уважительно пожимали ему руку, рассматривали кресты и звёзды, собранные за четыре войны на груди, корили Сеньку, что скрывал от света такого героя. Послушали, как казаковал он раньше, как сейчас служит и лес боронит. Любопытно было им узнать, не шалят ли с того берега Уссури. Там-то присмирели, когда нос им головёшкой присмалили. Ну и разговор между генералами пошёл шибко учённый: Албазин, Нерчинский трактат, И Шаня упомянули – про него, жителя тех мест, забыли начисто. Семён достал с антресолей старинные журналы и зачитал любопытное место: «Вся поэзия Амурского дела кончилась подписанием Айгунского договора… не осталось ни одного предприятия на Амуре, которое не было бы самою сухою прозою, для «видных» дел почти не осталось места… Где причина этому? Отчего Амурский край не развился так же быстро и роскошно, как Калифорния, Новая Зеландия, Южная Австралия или хоть Канада?..» Дед слушал, уронив голову, и утвердительно изредка кивал ею. «Если образованные люди прошлого века,– продолжил сын уже от себя, – смело ставили вопрос, почему Амурский край не столь развит, как Калифорния, то почему мы в ХХ веке не зададимся той же целью?  = Скобельцын повёл кудлатыми бровями, наморщил лоб. – На площади одного Хабаровского края разместится три таких штата, как Калифорния, а заселён край впятеро реже, Штат занимает первые места по сельскому хозяйству, авто- и авиапромышленности, пищевой. Почти вся киноиндустрия США там! 200 тысяч километров шоссейных дорог и 14 тысяч железных. А, ведь эти территории начали заселяться одновременно! А мы что имеем на Востоке?
 Степан Константинович навострил уши в расчёте на то, чего сам не знает – что же мы имеем на Востоке. Брови у него то лезли вверх, открывая глаза, то падали, заливая их темнотою. Он сокрушённо крутил головой, как лошадь непривычная к узде. «Знашь, что я тебе скажу, сын? Не по Сеньке шапка. Слухал я, слухал твою хвилософию и скажу: по одёжке протягивай ножки. Ещё спрошу: какие зверюшки остались в твоей Канифоли?» – «Почему в моей?» – Опешил сын, «Потому, что лучше её знаешь, чем край свой. Я-то думаю, чавой-то в гости никак не соберёшься, всё в Крым да в Рым. Позабыл землю нашу, – старик положил на стол руки с плоскими пальцами, поднялся, – не любишь её… Э-э! – Отмахнул с досадой сыновни оправдания. = Благодарствую за хлеб-соль. Подарок вёз тебе – не дам! Завели хвилософию. За такие речи дед мне язык наколол бы иглой». Он вышел из гостиной и вскоре вернулся. В руке держал трубку. Сел на софу, возле Ирины. «Гля-ко, хвилософы, знамо вам, что это такое?» Его окружили. «Чубук», – заковыристо сказал один, «Люлька», – выразился по-запорожски казацкий сын.
«Знамо дело, не балалайка, – дед хитро посмотрел на вояк, – это наша семейная памятка. Не Канифоль мамериканская. А лет ей будет, сколько договору русских с хунхузами. Раскурил её в Айгуне в час подписания договора твой, Сенька, прадед, царствие ему небесное. Случилось это вот как: когда Муравьёв, Му-Ру-Фу китайцы его звали, руку к бумаге приложил, главный китаец… как вы его намедни назвали?» – «И Шань», – подсказал Семён Степанович. «Так вот… Тянь-Шань ихний закурил трубку. От волнения, значица.  Боялся, что Муравьёв-то наш затребует у него больше земель. На радостях, значица, закурил. У них-то всё расписано было: кто где сидит, а кто и стоит, а про курево уговору не было, не по правилам как бы. Миколай-то Миколаевич, не будь дурак, приказал: «Подать всем трубки!» Дед мой, зауряд-войсковый старшина, хоть у самого края стоял, но и ему досталась. Кто не любил табак – пришлось. Так они докурили мирно и разошлись. Отдавать трубки приличия тогда не водилось. Дед мне отдал. Я – не курящий.- Он поискал глазами внука и протянул ему трубку: – Держи!»
Подсел к нему сын, обнял и поцеловал в висок. «Прости, батя, очерствели мы, заволосатели, давай забудем, что здесь наговорили, да раскурим трубку мира». «Ото ж лучше будет, – согласился старик, – на кой ляд сдалась мне та Канифоль».
Тут и загорелся сыр-бор. Когда сестра моя Ирина после дипломатической трубки закурила сигарету, дед мой будто с цепи сорвался. «Цена чаду не в драгих портах!» – раскричался. Да, малый старого сейчас не разумеет, своим умом живёт. Чтобы отлегло на сердце, на другой день и укатил со мной в Белгород, пообещав через недельку вернуться. Бывший его командир узнал дядю Стёпу, хотя двадцать лет не виделись. Сдал Дмитрий Иванович, истончился, даже от рябиновой отказался. А, ведь в его возрасте бы мой дед, когда командир батареи взял его к орудию наводчиком. «Крепка у тебя сердцевина, Константиныч, – сказал однополчанин, когда взошли на возвышенность, где была их позиция в сорок третьем. – Смог бы я сейчас первым номером? Да ни в жизнь! Видно, жить мне мало осталось». – «Буде, Митя, выкинь из головы. Живы – и радуйся. Давай, помянем братов наших». Они расстелили скатерть, достали обед из сумок. И водка здесь была боевыми ста граммами, поэтому дядя Дима не отказался – грешно. «За их души, – дед обвёл стопкой памятники над братскими могилами. – Вечная им память. Аминь! – Он сложил пальцы, чтобы перекреститься, да опомнился, вздохнул тяжело: – Души, значица, нету». – «Есть, есть душа, – возразил Дмитрий Иванович, – только не у каждого. Бездушные роботы шли тогда на нас. Кто способен убить, тот без души».
Курчавые тучки, позлащённые солнцем, невесомые, как бессмертные души павших, парили над полем. Желтая нива, прорезанная асфальтом, двумя клиньями охватывала возвышенность. Звенели цикады, пискнула мышь, учуяв запах хлеба. Два старика обнялись и умиротворёно запели. Думали они, гадали ли, что поют вместе в последний раз? Уходят казаки, оставляя в музеях своё оружие.
 Посчастливилось Степану Константиновичу встретиться со своей шашкой в Историческом музее. Внук глазастый разглядел. Когда дед вернулся с фронта, старуха сказала ему, что шашка его именная пропала, Обманула старая, он – на германца, а баба шашку понесла продавать. Теперь она под стеклом. Внук повёл его, просили выступить перед экскурсией. Вошёл бравый, молодцом, бороду надвое расчесал, а как увидел надпись: «Почётное Революционное Оружие Степана Константиновича Скобельцына», да взял в руки золочённый эфес, – заходили они ходуном, затряслись. Ничего путного не мог он из себя выдавить. Взмахнул клинком перед увешанной фотоаппаратами публикой, осторожно положил саблю на стекло и ушёл, ни на кого не глядя. Не надо было и ходить. Думали там, в музее, что хозяина давно на свете нет, пущай бы так и думали. Ожил немного, когда в деревню свою вернулся.
Скобельцын надел фуражку и достал из планшетки конверт с письмом  от внука. «Привет, старейшина. Ты писал мне о странном волке, появившемся в наших  местах, и о том, что с ним справиться не могут. Неужели и ты спасовал?»
Цокал подковами игреневый, и в ушах раздавался шорох щебня, цивкали незаметные птахи, стрекотали кузнечики, зудели назойливо слепни, и грустно жужжали пчёлы. Под вездесущее пение жизни вспоминал егерь историю, с последнего эпизода которой он возвращался.
Не спасовал старый волчатник, тогда другая загвоздка случилась. Не отпустил он колхозу строевого леса, а правление – знай, власть! – отрезало у него приусадебный участок. Тяжба между егерем и колхозом и позволила серому хищнику безнаказанно хозяйничать в общественном стаде. Председатель не пошёл на поклон к опытному охотнику, собрал любительскую команду. Облава на волка не удалась. Подключилось тогда к травле районное общество охотников. Со знанием дела взялись люди за работу, превратив на несколько дней правление в подобие партизанского штаба. Много извели волков в округе зверобои, но попался ли под картечь виновник травли, с полной уверенностью охотники сказать не могли, Ещё канонада районных облавщиков не заглохла в ушах жителей Славянки, как неуловимый зверь направил свою ярость на дворы, словно понимал, где больнее укус, а стадо колхозное оставил в покое. Никакие сторожевые псы не спасали, коих на гремучую цепь садили, тех наутро находили с перекушенной шеей. Был случай, когда разбойник раскидал крышу сарая, а своего добился. Не кара ли это господня? Все подступы к деревне, овраги и рёлки утыкали капканами, по лугам разбросали отравленную говядину, но волк ловко обходил опасности и оставлял за собой кровавый след в сараях. Особенно пугал суеверных людей предрассветный его вой. Старая Саенчиха пустила слух, что волка не в лесу сторожить нужно, а в деревне притаился оборотень. На Скобельцына стали косо поглядывать, обходить стороной, записки во двор подкидывали с требованием убраться к лешему в зимовьё. Саенчиха открыто тыкала ему в лицо крючковатый палец и блеяла: «Надругательство над святыми иконами нам боком выходит!» Скобельцын усмехался в бороду, но самого заинтересовала редкостная история. Специально лунными ночами скрадывался у известного ему места, где собирались волчьи семьи, наблюдал их повадки. Старшинство и сила – два признака, которые уважала стая. Молодые самцы робко подходили к вожаку и, в знак покорности, подставляли ему загривки. Тот милостиво их покусывал. Холостяки держались на правах дядей и нянчились с племянниками. Скобельцын приметил, что волки не затевают драк, не грызутся друг с другом, а если разыграются не в меру, то стоит вожаку показать клыки, как буяны ползут к нему  и покорно замирают в трёх шагах. Вокруг игрища стояли сторожа. За линией охраны охотник заметил фигуру волка бурой масти с белыми подпалинами на груди. Отродясь не видел охотник волков подобной масти. Помесь с собакой, решил. Собако-волк не общался со стаей. Постояв некоторое время, он исчезал в зарослях боярышника и бересклета. Это был, по всей видимости, добровольный отшельник, потому что когда охотник измерил его след – восемнадцать сантиметров! – то усомнился в том, что такого гиганта можно изгнать силой.
Но что вызвало лютую ненависть у животного? Припомнился случай: как-то носили дети по дворам волчат, предлагая купить, Лесник узнал в деревне, что всех четырёх сосунков взял колхозный кладовщик Артём.
Сломив гордыню, постучался всё же председатель в калитку скобельцынского двора. Выслушав его просьбу избавить земляков от разорения, дед Степан обещал выследить волка. Однажды проснулся он на рассвете от волчьего воя и распахнул окно. Заунывные звуки лились со звёздного неба. По вою охотник определял возраст зверей, их состояние: отличал голодное завывание от сытого рыка, брачный зов от плача по погибшему другу, затравленный рёв от победной трубы. Скулящий плач знобил кожу, в нём слышалась безысходная тоска и одиночество. «Завела панихиду, сука!» Что воет самка, он не сомневался. Вышел налегке, прихватив ремень с ножом и плётку. Волчица выла совсем рядом, на лысом холмике. Огородами, по багульнику, маскируясь в высоком кипрее, в кустах жимолости, волчатник подкрался к самому лобку холма. На фоне звёздного неба чернел силуэт. Размеры хищника ещё раз поразили охотника. Это был редкий экземпляр межняка, с явным перекосом в сторону овчарки. Извечная привычка видеть в собаке помощника и друга чуть не лишила его осторожности. Приручить бы такого пса, подумал Скобельцын, любого медведя валил бы с налёта.  Мимолётная мысль о прикладной пользе воющего животного выветрилась из головы, и там заняли место комбинации предстоящей борьбы, Всё произошло банально сжато, как много раз в прошлом. Он туже ухватил рукоять плётки и пошёл на волчицу открыто. Волчица прянула от страха и злости, распростершись брюхом, но Скобельцын предвосхитил точность прыжка плёткой, конец которой несколько раз обвил ей шею. Волчица уже не могла удержаться от прыжка и с удавкой на шее полетела на человека. Тяжёлое тело зверя, ведомое в полёте многожильным нагаём, приземлилось не на пружинистые лапы, а как попало. Скобельцын сиганул вслед, опасаясь невидимой пасти, которая могла бы отхватить руку или  голову с проворностью шашки, ухватился за жёсткую шерсть, подмял волчье отродье, которое выказывало под его восьмипудовым телом бычью силу. Оседлав волчицу, он мгновенно левой рукой захватил кожу на голове хищника и рванул из чехла нож. В выпученных глазах самки полыхнуло желтое пламя ненависти, и рука Скобельцына зависла. Он ещё не понял почему, но почувствовал, что не сможет прикончить волчицу, и медленно опустил нож. Не пожалел он матёрую, чувство это к хищнику, натворившего столько бед людям, не применимо. Хотя Скобельцын был человеком порывов, но руководствовался в жизни правилами разумной необходимости, опять же, шло это не от рассудочности, а от правильной природной выпечки его натуры. Он оставил её жить, чтобы не застыла в жилах кровь тех, у кого ноги быстрее волчьих, чтобы не перевелись на его земле эти прекрасные тренеры по бегу со смертельными челюстями.
 Он заложил рукоять плётки в оскаленную пасть, которая тут же сомкнулась, туго стянул челюсти сыромятным нагаём, а тонким брючным ремнём связал лапы и притянул их к морде. Всё это он проделал одной рукой, сидя на волчице, держа другой кожу лба. Когда гордая фигура зверя превратилась в беспомощный комок, Скобельцын взял пленницу за хвост и загривок, взвалил на плечи и с живой ношей возвратился во двор. Скулили псы, прял ушами мерин, пока седлал его зверолов, и только властная рука хозяина, да грозные его окрики понуждали лошадь стоять смирно. Погрузив на холку коня разящего запахом смерти хищника, он выехал за ворота и пустил лошадь шагом по безлюдной улице.
Вся драма с волчицей произошла меньше, чем за час. Восход уже накалил восточную часть неба и вспучил её фиолето-малиновой сферой. Что-то похожее расширялось в груди Скобельцына.  Горячий шар теснил ему бок, и было трудно дышать.
Возле избы кладовщика остановился и, не спешиваясь, постучал рукояткой кнута, который прихватил дома у коновязи, в оконную раму. Через минуту отодвинулась занавеска, и появилось багровое лицо Артёма. Скобельцын резко махнул кнутом, вызывая хозяина. «Куда волчат дел?» – спросил, когда тот вышел на порог. «Отпустил», – рябая заспанная ряха приняла придурковатый вид. «Веди – где отпустил», – спокойно Скобельцын, но спокойствие далось ему с трудом. Пухлый шар жёг ему грудь так, что хотелось развести пальцами рёбра и избавиться от него. «Убейте – не помню, – продолжал дурить Артём. – Да что вы как на пожар, ей богу, будите людей. Никуда не пойду». Они разговаривали через забор, а для повелительного наклонения это не удобно. «Пойдёшь», – кивнул лесник и направил коня на калитку. Калитка упала, а это уже нападение со взломом. Хозяин прыгнул к куче навоза и выдернул вилы. Удар кнутом и вилы летят у него из рук, а сам Артём трусливо съёживается. «Веди себя смирно, овца, не то погоню кнутом!»
Артём молча и понуро брёл босой, как пленник, на три шага впереди. Солнце прорвалось из-за Хехцира, и заголубела земля. Туман жался к долу, рожая росу. Два человека и двое животных, движимые Высшим смыслом, который был понятен только Скобельцыну, приближались к Кедровой пади. Огненное коло чуть поднялось над лесом, в каждой росинке отразилось. Неумытое лицо кладовщика было постным, он избегал встречи с солнцем, с глазами Скобельцына и даже его коня Атамана. Он страшился, что сейчас высветится его сущность и через этого бессмертного старика, восседавшего глыбой на послушном ему коне, станет известна в деревне. Всеми остатками своей душонки желал, чтобы ему перекусила горло волчица, когда тот будет её развязывать.
Скобельцын тяжело сошёл со стремени перед волчьим логовом, куда привёл Артём, снял волчицу и положил её на папоротники, росшие в лесу как лопухи на лугу. Над глазами пленницы взбухли бугорки, по шерсти пробежала дрожь. Видать, что она почувствовала в ловце своего господина и покорилась ему. Она то прижимала уши, то настораживала. Высоко в зените чёрным распятием кружил коршун, зорко высматривая жертву на земле. Он давно заметил золотистого коня, стоящего по брюхо в зелени, вороватого мужика в нижней рубахе поверх брюк, свёрнутую калачиком, будто умостившуюся на отдых зверюгу, бурым пятном в стороне. Седой старик в голубой фланелевой толстовке склонился над ручьём и, окуная руку, протирал глаза, губы, шею.
Освежившись, Скобельцын подошёл к насупленному Артёму. Указывая кнутом на нору, приказал: «лезь!» Артём задрожал, как пять минут назад волчица. Ему казалось, что лезть в логово равносильно живым в могилу. Прищурив глаз, Скобельцын пшикнул губами и направился к норе. Сколько мог, забрался в неё, протянул руку. Одного за другим он вытащил четырёх волчат, которые зло кусались, но, удивительно, не убегали, а как-то уродливо ковыляли. Охотник осмотрел их лапки. Матерь божья! Каждая была перекручена проволокой по первому суставу. Егерь метнул в Артёма взгляд полный такой ярой силы, что тот попятился. «Изверг, катюга, – старик горестно вздохнул. Смысл издевательства стал ясен: когда мать воспитает щенков, тогда бери их голыми руками и получай премию сполна. – За корысть жизни загубил. Снимай порты».
Артём понял, что Скобельцын не побоится ответственности за самосуд, а он до конца дней своих останется в глазах деревни выпоротым паршивцем. Он засуетился, глаза забегали по деревьям, выбирая на каком из них можно спастись от этого берложника. Страх придал ему прыти и в несколько прыжков он очутился в седле. Но ужасный конь будто не чувствовал ударов пятками. Седая бородища надвигалась на Артёма неумолимо.
Скобельцын сдёрнул Артёма за ногу, полетели пуговицы, и Артём почувствовал, как мосластые колени тесно зажали его голову. Давно не битое место ожёг первый удар. Если бы Артём с покорностью отдался, тот не вкладывал бы во взмахи столько души. Стегая с оттяжкой, Скобельцын приговаривал: «Вот те шкуры! Вот те премья!». Артём вскрикивал, и когда был отпущен, заверещал недорезанным боровом и побежал к ручью мочить битый зад.
Степан Константинович подошёл к волчице, та вздрогнула. Он захватил её уши вместе с кожей на лбу в кулак и освободил от пут. Правой рукой загрёб шерсть у хвоста и стал двигать её к норе, волчица не сопротивлялась. Что-то собачье проснулось в ней и, если бы её сейчас отпустили, она желала бы одного – перевернуться  вверх лапами перед человеком и поскулить. Направив морду волчицы в логово, Скобельцын сильным толчком под зад водворил её в волчью квартиру. Сняв скрутки с лапок волчат, запихал их вслед за матерью. Сам взобрался на Атамана. Увидав, что его бросают, Артём выскочил из ручья и упал перед всадником на колени. «Дядя Стёпа! – вскричал с мольбою. – Загрызёт матёрая!» – «На! – Скобельцын бросил ему маленькую жалейку, плод досужих своих забав. – Будешь дудеть – не тронет».
Старый казак положил письмо обратно в планшет. Где найти столько слов, чтобы отписать внуку? А на каком-таком языке объяснить людям, что нет у них права лишать зверей детства, игр, азарта первой охоты. Нет понятия у его сограждан, что боль и обиду одинаково чувствуют и перенося все, в ком течёт горячая кровь. Не воспитав в себе биологической жалости к животным, человек не пожалеет жизни вообще, не найдёт сочувствия к голодному и холодному, не проникнется зовом единой мировой крови к пощаде, к непролитию её. Когда же проснётся в тебе, человек, тот запрет, который не позволит ради наживы обрекать на заклание горячую кровь?
Коршун, круживший над Кедровой падью, описывал широкие круги над ключом Брусничный. Ниже коршуна собралось несколько воронов. Скобельцын заинтересовался пилотажем птиц, должно быть, на земле, в центре воронки, края которой описывали птицы, что-то лежит. Он хлопнул Атамана по лопатке, и конь прибавил резвости. На Брусничный вела наезженная дорога – путь в ягодную Мекку. В сентябре здесь негде будет припарковать машину. Дорога вскоре разделилась на три, как в сказке перед роковым камнем. Лесник выбрал менее хоженую и через несколько сот метров выехал на поляну перед звериным водопоем. Он узнал это место, и люди на поляне были те же. На рассвете завалили, во время водопоя, догадался. Даже хищник не убивает свою добычу в этом запретном для охоты месте. В его глазах отразилась заросшая первоцветом и купальницей поляна, бордовая туша изюбра, пляшущие зрачки дул. Ещё можно было выторговать жизнь за мясо на поляне, стоило поднять руку и остановить злобу, но запротестовала душа. Дыхание вечности обожгло его.
– Волки, – прохрипел Скобельцын, роняя картуз на тонкие стебли кровохлёбки.