Однажды счастье...

Валерий Клячин
                «До какой глубины спускаешься, Боже мой!»
                В. Набоков


              Ещё покупая билет на самолёт, Антон почувствовал, что делает что-то не то. Нет, он не думал о том, что согрешит, воспользовавшись воздушным транспортом –  это сейчас и самые набожные старушки не считают  грехом, давно уже привыкнув разъезжать по стране на «адских машинах», каковыми сто лет назад представлялись им паровозы, а потом и пароходы, и автомобили. Между тем именно самолёт, в котором он удобно расположился возле иллюминатора, настроив его спинку так, чтобы можно было и на землю смотреть, и дремать во время всего полёта, заставлял Антона прислушиваться к сокрытым глубоко в душе предчувствиям, которые он сразу определил как мистические. Впрочем, иными они быть и не могли: в последнее время вся жизнь его наполнилась такими смыслами, о каких год назад он и понятия не имел.
             - Ты, и впрямь, стал каким-то прибабахнутым, – заметила Надя, прощаясь с ним (навсегда?) у крыльца своего становившегося сиротливым домика. – Всё думаешь о чём-то и совсем не слышишь меня. Вот я и поняла, что ты меня не любишь, и что такой ты… мне не нужен.
            Очевидно, она хотела сказать «нам не нужен», но успела сообразить, что вовсе уж обрубать все концы глупо, хотя Антон и покидал этот мир, уходя не просто в самого себя, но и ещё дальше: «во области заочны», как однажды выразился Пушкин. Похоже, Надя, хотя и поняла, что любви между ними не осталось и на йоту, но ещё боялась этого понимания – потому и улыбалась лукаво (один глаз под вуалью волос искоса глядит на него, а другой - на Юру, хлопающего в ладоши в глубине своей кроватки) во время его сборов в аэропорт, зная, что билет до Москвы в конце августа купить в Ялте в день вылета невозможно. Однако и Антон об этом догадался, когда ещё стоял в длиннющей очереди мечтавших о море и загаре москвичей, только он был совершенно уверен, что к Наде не вернётся, что устремлённая к мистике новая жизнь его исключает из себя понятие возвращения. Поэтому, оказавшись в аэропорту, он даже и не взглянул на расписание московских рейсов, и теперь летел в Горький (всё равно ведь на север), втайне от самого себя радуясь, что перехитрил и всех незадачливых пассажиров, и Надю, и самих бесов, всегда вставляющих ему палки в колёса. Впрочем, но хорошо понимал, что радоваться ему вовсе и не с чего, что эта хитрость обратилась, может быть, самым тяжким его грехом, после чего и ожидавший его в Сергиевой Лавре монашеский постриг, каким он хотел отсечь от себя все накопленные за сорок лет грехи, будет похож не на уход от мира, а на побег от обманутой им женщины и только что родившегося сына. Но, понимая это и испытывая искреннюю ненависть, а порой даже и отвращение к себе (в кого только таким бабником уродился?  Уж не в сумасшедшего ли дядю Васю, имевшего сразу четыре семьи в разных городах, но проживавшего в психушке?),  Антон, тем не менее, не видел для себя иного пути.  Связать свою жизнь с Надей казалось ему равносильным самоубийству, как, впрочем, и с любой другой из многих его когда-то любимых и любящих женщин, которых он оставлял именно из страха увидеть свою жизнь бессмысленной, несвободной, законченной прежде времени…



        Самолёт набрал-таки высоту. Появилась усатая старенькая бортпроводница с нагруженной бутылками и кофейными плошечками тележкой (а говорят, что в стюардессы принимают лишь самых красивых и молодых!), за иллюминатором закачался космос, и что-то захрипело в динамике над головой… Сделал три глотка минеральной, приветливо улыбнулся сидящей сзади наискосок хохлушке (на её обтянутые красным бёдра он обратил внимание ещё во время регистрации) и тут услышал где-то между шумом и яростью динамика:
                Однажды счастье в жизни этой
                Вкушаем мы, вкушаем мы,
                Святым огнём любви согреты,
                Оживлены, оживлены…
        Пел Виноградов – аэрофлот весь держится на случайностях – с юных лет полюбившийся Антону романс; и сам он певал его не раз под гитару, подражая; вероятно и ещё не однократно споёт: женщинам тоже нравится… Всё же стало грустно. Надя сказала, расставаясь с ним у железной калитки под обнажённой арматурой виноградника: «Наверно, тебе не нужно было приезжать. Я была уверена, что ты не приедешь: все эти роддомовские хлопоты не для тебя. А я… Я теперь поняла, что смогу разлюбить. Смогу – я теперь не одна…»  И ещё грустнее стало, когда вспомнил сына и себя с ним на руках, выходившего из такси. Соседи думают, что он Надин муж, что разлука у них вынужденная и временная. Ей нужна эта ложь, чтобы быть счастливой без него – счастье не уживется с правдой. А ему…
                Не пробуждай воспоминаний
                Минувших дней, минувших дней.
                Не возродишь былых желаний
                В душе моей, в душе моей…
         Нет, всё же он нашёл единственно правильное решение, и только в монастыре должна продлиться и закончиться его жизнь, иначе наступит такая «чёрная полоса», что он не найдёт в себе сил выйти из неё и всё равно покинет этот мир, но уже без какой-либо надежды на спасение. Всё в этом мире виделось ему глупым, грязным, бессмысленным; работа в НИИ не приносила никакого удовлетворения (чертежи, проекты, никому не нужные изобретения тысяч «кулибиных», выраставших в стране победившего социализма, как поганки  после дождичка, так что и проверка их кпд походила на гуляние по пустырю, на котором благородным грибам было противно показываться на свет); друзья умели только болтать языками в пивных забегаловках, куда они, действительно, не приходили, а забегали (насквозь прокуренная «Яма» в Столешниковом переулке, креветочные очистки, лакействующие гардеробщики), оглядываясь, не видят ли их жёны; надоевшие поездки в стареньких «Жигулях» на рыбалку под Звенигород; прочитанные и пылящиеся без толку на полках в гостиной книги… И всегда, всегда казалось, что всё, происходящее с ним и вокруг него, когда-то уже было, может быть, в раннеё юности, или в самом далёком детстве…  Кстати, через час он приземлится в Горьком, на том самом аэродроме, где было два вокзала: старый и новый; новый он видел ещё недостроенным, а вот старый помнил очень хорошо.



       Там было два полутемных зала с фанерными лакированными скамьями, покрытый зеленым зашарканным линолеумом пол, красивые бронзово-стеклянные люстры, под которыми толпились, лежали, сидели прямо на полу какие-то странные, древние люди, в основном женщины в серых платках и с серыми лицами, некрасивые, акающие протяжно и громко. От них пахло гнилой овчиной, кизяком, махоркой, и он - маленький Антоша - крутился возле этих людей, слушал их ругательства, смех, детский плач; улетал с ними в их деревенскую, лошадно-тракторную страну на пахнущих гигиеническими пакетами АН-2 и ему казалось, что страна эта расположена на самом краю света. Дальше её ничего не было - только холмы и холмы с едва видимыми на склонах островками брошенных деревень, а чаще без¬людные и голые, да еще овраги с крохотными, как после жидкого дождя, ручейками, и - роднички; под каждым холмом - роднички, кем-то обихоженные, с привязанными к прутикам на веревочках консервными банками. Да-да, он хорошо это помнит: узенькие блестящие банки из-под сгущенного молока или тушёнки, в отогнутых крышечках - дырки для верёвок, края завальцованы и гладки... и вот уже ощущается вкус родниковой воды на зубах, словно они при¬коснулись к этим краям.
Надо же что вспомнил - роднички! А бабушка до сих пор жива - сколько же лет её не видел, не приезжал к ней?.. Она носила такую же серую шаль и так же была некрасива, то есть совсем похожа на старую цыганку; еще какой-то шущунок (нет, не ветхий, но все же старомодный), калоши или высокие резиновые сапоги, руки сухие, морщинистые, сама маленькая, но прямая, машет рукой, прощаясь с ним, и крестится. В детстве вплоть до восьмого класса он все летние каникулы проводил у нее - на родине отца, где и соседи почти все - родня. Что он там делал? - Ходил с бабушкой за ягодами (крупная красно-белая клубника в сухой траве под беспощадным солнцем, бабы и ребятишки неподвижно сидят на пригорках), купался в грязном пруду за огородами с чумазыми и загорелыми мальчишками и все время скучал по Москве, по дворовым приятелям, по девочке Даше, всегда обзывавшей его после каникул «деревней»...
             Он закрыл глаза и прислонился ухом к ребру откинутого сиденья - так было уютнее и хорошо видно иллюминатор, за которым гудело небо, и растекался по далеким внизу облакам холодный свет от яркого, летящего рядом с самолетом месяца. Как-то очень уж явственно стала восприниматься отдаленность земли, так что и счастливая в материнстве Надя и похожий на неё младенец вовсе сделались ничтожными, недосягаемыми для его чувств, мыслей, памяти, - и, напротив, ощущение близости звезд (или Бога?) приятно томило душу, врываясь в нее бесконечными фейерверками красок, звуков и да¬же запахов детства, как будто оно было теперь настигнуто самолетом, как будто, оказавшись на такой высотище, душа и тело его реально оказалось в невидимой с земли области прошлого.
             Здесь ничего не изменилось - только сам Антоша, оставаясь маленьким (короткие штанишки, гольфики, сандалии и стрижка "под челку") смотрел на все глазами сорокалетнего циника, сохранившего, однако, способность удивляться, как в детстве, как…



              Там все было загадочно, непривычно и торжественно. С каждым новым приездом он деревню не узнавал; она не менялась – наверное, не менялась, - но он смотрел на нее, широко раскрыв глаза, и боялся. И каждый раз приходилось знакомиться с ней и отгадывать её загадки заново. Так он дня через два-три по приезду начинал вдруг стесняться своих коротких штанишек и сандалий - и это были первые, ещё робкие, шаги на пути к тайне, а в детской душе его наступал праздник, когда он выходил на улицу босиком, в перешитых бабушкой из старых отцовских или дедовых брюк портках или - вечером, в фуфайке, похожий на Филиппка или на мужичка с ноготок: «откуда дровишки?»  Антоша уже знал и рассказ Толстого, и стихотворение Некрасова, и ему было отчего-то радостно, что он теперь и есть тот самый Филиппок и уже ничем не отличается от деревенских мальчишек. Вторым этапом было постижение их языка. Они говорили совершенно иным языком, чем Антоша и все москвичи, правда хулиганские словечки оставались те же, что и у его городских приятелей, но в устах деревенских они приобретали множество различных оттенков и смыслов, доселе Антоше неведомых. Он долго не решался произносить эти словечки вслух и подолгу упражнялся с ними, спрятавшись где-нибудь в глубине бабушкиного просторного двора, или в мазанке, стоявшей напротив избы через дорогу, или по пути к пруду, когда шел картофельной межой и пел, чуть слышно и воровато, какое-нибудь самое бесстыдное слово.
Впрочем, и помимо этих запретных слов было немало других, разрешённых взрослыми,  но и они казались Антоше стыдными, может быть, потому, что девочка Даша в Москве отворачивалась от него когда он, привыкнув произносить их свободно в разговорах с бабушкой, дедом или даже с другими, отдыхавшими в деревне городскими ребятами, нечаянно проговаривался и, как гром, тревожили московский воздух все эти «чаво», «рабяты», «гажо». Слово «гажо» означало «хорошо», однако хорошо с ним Антоше было только в деревне.
Позднее, повзрослев и уже многое в жизни поняв, он так и не приучился сохранять в деревне свою речь естественной и уже в старом горьковском аэропорту начинал растягивать слова и вставлять между ними злосчастное «чай», в то же время, ненавидя себя за это угодничество и невольно перенося свою ненависть на окружающих. Особенно злым приехал он в деревню после восьмого класса, и это был его последний приезд, относившийся к детству, хотя...  к детству ли? - ведь именно в то лето с ним и случилось то, чего он, в тайне от самого себя, так долго ждал и чего боялся, кажется, пуще самой смерти.
        ...Уже и помину не было о коротких штанишках и гольфиках. И приехал он в деревню, отлично сознавая, что никакой это не край света, что за уходящими за горизонт холмами есть бесконечно много городов и стран, есть реки, горы, море, сказочные заграничные столицы, на ночных бульварах которых гуляют прекрасные, созданные для... страшно и подумать,  для чего созданы они – эти девушки. И вот, вместо заграницы он снова прилетел сюда, в эту деревню, и ему было очень обидно и тоскливо. Первое время он даже сторонился своих прошлогодних приятелей и целыми днями сидел в избе или на завалинке, читая привезённый с собой из Москвы толстый роман, который несколько отвлекал от мыс¬лей о несправедливости судьбы и перепоручал тайные желания Антоши более удачливому герою - кажется французу «бывшему, в отличие от Антоши, графским сынком.
        Но вот роман был кончен, перечитаны самые экзотические его эпизоды, поняты самые туманные намеки - и Антоше стало еще скучнее. Теперь он слонялся по избе без всякого дела, вздыхал и зевал, полюбил было ловить мух на пыльном окошке в сенцах (оставленные без крыльев, они еще пытались жужжать и расползались по подокон¬нику подобно слепцам, потерявшим поводыря, а белопузый паук почему-то их очень боялся), но был пойман за этим занятием де¬дом, который сразу и высмеял его, назвав Емелей, тогда как сам все дни пролеживал на печке и лишь по вечерам выходил на завалинку - встречать стадо. Был он, кажется, болен, много кряхтел и жаловался, но кряхтел он и жаловался все время, сколько Антоша себя помнил, и его не было жаль. Большой, неуклюжий, сгорбленный, всегда в серых стоптанных валенках, мятых полосотых штанах и заплатанной рубаш¬ке; руки непомерно длинные с корявыми пальцами и грязными ногтями, беззубый рот, глаза без ресниц и без бровей, - таков был дед, и Антоша не любил его.  К тому же, старик имел привычку подсмеиваться над мальчиком, придумывал разные обидные прозвища, которые в бо¬лее раннем возрасте очень часто были причиной Антошиных слез. Нельзя сказать, чтобы и бабушка баловала его лаской или нежными словами - похоже, в этой деревне и понятия не имели о доброте, хотя и зла никто никому не желал и не делал.
             Так казалось пятнадцатилетнему Антоше, и после материнских поцелуев и отцовского сочувствия его городским занятиям, дружбам, даже мечтам, без страха отцу доверяемым, он был вправе чувствовать себя в деревне несчастным. Но, имея уже понятие о мужском достоинстве, он теперь не плакал, а все чаще злился: на судьбу, на подчиненность родительской воле, загнавшей его в эту деревню («деревня» - повторял он, клацая челюстями – точь-в-точь как девоч¬ка Даша, уже не любимая Антошей, но еще больше волнующая его тай¬ные мысли своим поведением: она гуляла с десятиклассниками, участвовала в их пирушках, курила и целовалась в подъезде, то с одним то с другим), на саму деревню злился он и на её жителей, замечал в них множество неприятных черт, от телесной нечистоты (в одежде, в руках, в желтых зубах) до очевидной недалекости ума. Антоша слушал разговоры женщин, приходивших вечерять к бабушке и часами, до самой темноты, беседовавших о погоде, скотине и сенокосе,  шутки мужиков, куривших с дедом на завалинке и не скупившихся на те самые словечки, которые когда-то представлялись Антоше озвученной мудростью, а теперь не проникали глубже ушных раковин, скапливаясь в них комками склизкой грязи, и обращения к нему старых приятелей, приглашавших его - "айда" – гулять. Их интересы, ограничиваясь клубом, предстоящим кинофильмом и умением водить мотоцикл, возбуждали в нём с каждым днём растущую ненависть.
             Он иногда задумывался: как смог отец родиться, прожить здесь до самой армии и стать таким умным и солидным, что к нему приходят всякие начальники, инженеры и слушают его внимательно, соглашаясь с ним и даже завидуя его знаниям? Вероятно, причиной тому были книги, которые буквально заполоняли их квартиру, собираясь стопками на столах и подоконниках, на телевизоре и холодильнике и даже в ванной на стиральной машине. Что он искал и находил в них - Антоша тогда знать не мог, а после гибели отца (он утонул в возрасте сорока двух лет) книги куда-то подевались, словно были положены в гроб вместе с их хозяином. Осталась только толстая тетрадка, обернутая миллиметровкой, в которую отец записывал собственные стихи - так себе стихи, без изящества и с приблизительными рифмами, обращённые в начале тетради к матери (слово «любовь» везде было подчеркнуто), а по мере старения автора - к сыну («Учись, мой сын, любови у природы!»), к народу, освобожденному двадцатым съездом, и, наконец, к Юрию Гагарину, «чей смелый взгляд взглянул на нас с высот...». Но о смерти его Антоша узнал позднее -  в то лето он видел в отце сонмище ума и благородства и все не мог представить его деревенским мальчишкой, хотя этому имелись документальные свидетельства: висящие по стенам избы фотографии, на которых маленький папа был запечатлен с серо-желтым лицом, стриженным наголо и в какой-то сомнительной чистоты рубашке, застегнутой на все пуговицы. До сих пор, став почти ровесником погибшего отца, Антон не мог безболезненно видеть застёгнутые под горло рубашки на своих современниках, и лица, нависшие над ними, казались ему тупыми и неприятными...
         Однако ненависть, накапливаясь, должна была во что-то вылиться и как-то облегчить взгляд мальчика на мир. Она и вылилась - в ссору с бабушкой, которая с первого дня Антошиной жизни в родовом гнезде докучала ему рассказами о какой-то родне и о его прежних приятелях. По её мнению, Антоша должен был тотчас, едва отдохнул с дороги, отправиться вниз по деревне, чтобы навестить всех и «раскланяться», как говорила бабушка, со всеми. Где-то в глубине души он чувствовал, что такая прогулка могла принести ему много пользы и сразу бы восстановила его права в глазах всей деревни, но уверенность мальчика в своем превосходстве над этими людьми не позволила ему сделать этот шаг. Уже на третий день по приезду родственники сами стали приходить «взглянуть на Колькиного сынка» и, расспрашивая его про отца и про мать, не забывали пожурить за непочтительность к ним. Он опускал глаза, молчал и чувствовал себя очень одиноким и как будто наказанным за что-то и кем-то этими родственными узами.
      С мальчишками было ещё хуже: они ни в чем его не упрекали, но собирались каждый вечер около мазанки, рассаживались на лежащих в высоком бурьяне бревнах, смотрели на окна избы, за которыми сидел набычившись Антоша, громко смеялись, курили папиросы и, наконец, посылали в избу делегата. Тот, подтянув штаны и промакнув рукавом нос, неторопливо шёл к крыльцу, где и стоял до тех пор, пока бабушка или дед не заставляли Антошу выйти. «Пойдешь, что ли, в клуб нынче?» - спрашивал сей старый друг, которого Антоша помнил с самых сопливых времен, и который с тех пор почти не изменился, разве что стал выше и волосатее. «Нет, - отвечал Антоша, - мне не хочется».  Друг некоторое время недоуменно смотрел на него, ощупывая взглядом всю Антошину фигуру, от комнатных тапочек до взбитого чуба, и как бы соображая, что мог значить такой ответ, потом принимался шмыгать носом, смотреть по сторонам и оглядываться, а компания на бревнах с любопытством следила за ними. «Ну, гляди, а то айда»,- в конце концов, произносил делегат и так же не спеша возвращался к своим дружкам, оставляя Антошу в волнительной растерянности.
       Это не было страхом, и напрасно бабушка расписывала ему мальчиков безобидными и скромными («съедят они тебя, что ли?»)  - если Антоша чего и боялся, так лишь необходимости все лето вот так отказываться от их приглашений и всюду ощущать на себе любопытные взгляды их отдалённых глаз. Ему хотелось уйти с утра куда-нибудь в поле или к реке (так называли здесь тощий ручеек, шуршащий в овраге, от которого деревня взбиралась на холм с магазином и школой на его вершине), или посидеть на берегу пруда, стекавшего по мельничному колесу во впадающий в реку овраг, но он представлял эти  взгляды (из-за мельницы, из огородов, из кустов над оврагом) - и оставался в избе, бледный и слабеющий от бесконечного лежания на кровати в прохладных и тёмных сенях. И только поздно вечером, когда уже дремала в темноте двора корова, и взбрыкивали во сне овцы, когда гасли окна деревенских изб, и мальчишки собирались на клубные посиделки без Антоши, когда над землей разливалась густая темень, и над далекими холмами всходила луна, - Антоша вздыхал свободно и, накинув на плечи дедову фуфайку, выходил на улицу, торопясь надышаться ночною свежестью и запахами окружающих деревню сенокосов и хлебных нив. В эти минуты он всей своей детской душою отдыхал от мрачных, отнюдь не детских мыслей и чувствовал себя как дома, в Москве, когда вот так же выходил прогулятъся перед сном на свою тихую в вечерний час Тимирязевку и видел луну над высокими крышами чистеньких домов, и вдыхал запахи талого мартовского снега или майской тополиной листвы.
        Но на Тимирязевке Антоша был не один, шли навстречу ему люди: сначала бредущие по домам из пивной пьяные, потом старики и старушки с собачками и, наконец, когда уже совсем становилось тихо и гулко (лишь изредка нарушал эту тишину шум качающегося на рельсах трамвая), - влюбленные парочки. Мальчик смотрел им вслед, замечал, как они стремились прижаться друг к дружке, как обнимались, замедляя шаги, а иногда и целовались, надолго оцепенев посредине тротуара или в тени тополей, - и громко начинало стучать его сердечко, и он переживал какое-то мучительное счастье, граничащее с завистью и полное надежд на будущую жизнь, которая уже и для него раскрыла свои трепетные (листва шуршала над головой от теплого ветерка) объятия. И он устремлялся душою своей вслед за мечтой, легкой и бесконечной, нисколько не сомневаясь в её реальности, не допуская на её пути никаких преград, кроме времени...
              Под деревенской луной мечта эта вспоминалась, но уже она была несвободной, и не одно только время стесняло её. Антоша стоял возле мазанки под огромным тополем, помнившим ещё детство отца, вглядывался в звезды над своей головой, стараясь сосредоточить зрение на одной из них, отдельной от других, но это не удавалось, и всё чаще ударялись о его спину, плечи, даже лицо ночные бабочки - и всё, всё в этом мире представлялось мальчику исполненным мятежной муки. Он хотел оживить в своём воображении образ когда-то тайно и безответно любимой им Даши, но видел лишь её смех, ноги под короткой школьной юбочкой и руки, сцепленные на шее высоченного десятиклассника. И вот все, что успел он в свои пятнадцать лет узнать и прочитать о любви, казалось ему обманом, мечты повисали в теплом и густом июльском воздухе без опоры, и когда деревню оглашали вдруг звуки баяна, крики парней и смех девушек, идущих из клуба (он был принадлежностью школы) вниз по улице, - Антоша вздрагивал и отступал за угол мазанки, в заросли высокой крапивы, совсем о мечтах забывая и весь превращаясь в слух.
         Они приближались долго, много песен успевал сыграть баянист, и немели напряженные члены Антоши, но вот уже он слышал не только их голоса, но и шаги по росистой траве и в дорожной пыли, и неровное девичье дыхание. Антоше было страшно: казалось дыхание это вот-вот коснется его лица, ожжёт его, оросит какой-то колдовской влагой, а потом он будет выведен из своего укрытия, раздавлен каблуками тяжелых сапог, и уже не поднимется, не встанет во весь рост никогда... Но толпа проходила, пробегали, догоняя её, отставшие; смех и матерные выкрики парней слышались уже далёкими, как эхо, баян играл что-то частушечное и бесстыдное,  и нежно-певучие вблизи девичьи голоса превращались в какой-то неестественный животный визг, словно там - на другом конце деревни, почти незнакомом Антоше и в ранние годы всегда пугавшем его (низкие бедные избы, темные дворы и вечная грязь на дороге и в самих избах, пропахших керосином и навозом, местный дурак Баряй, живший в ветхой, как у бабы Яги, избушке, похожий на быка, лохматый и раздетый, ежегодные пожары, заполнявшие едким дымом всю деревню; крутой обрыв к оврагу и кладбище чуть в стороне), - люди становились по ночам оборотнями, и святость человеческих чувств до утра скрывалась овечьей шерстью. Они проходи¬ли, и Антоша замечал на ресницах своих тоненькие капли слёз, как будто лица его и впрямь коснулось колдовское зелье. Как сожжен¬ные пылали и щеки, и было тяжело дышать, точно один из сапог все же успел наступить ему на грудь. В избу Антоша возвращался уста¬лый и ещё пуще, чем днем, злой. И долго потом, мучась бессонницей (спать не хотелось вовсе, одеяло было слишком жарко и неуклю¬же, под кроватью пищали мыши, вскрикивали куры на дворе и чмокала жвачкой корова), он продолжал слышать тот - самый слад¬кий из всех, вспугнувших ночь - голос и не мог сообразить, как могла она дарить его ночи и дикой толпе, среди которой были и Антошины старые друзья, тогда как теперь он слы¬шит его своим и любимым?..
               Конечно же, бабушка не могла не видеть его мучений, не замечать его бледных щек и воспаленных ввалившихся глаз. Все чаще и чаще её разговоры с Антошей касались его замкнутости, угрюмства, и вот она уже называла его букой, нелюдимом и даже дурачком, что, в конце концов, и вывело Антошу из терпения. Будучи в первые дни тихим и даже стеснительным, он стал отвечать бабушке все резче и грубее, когда же она обозвала его ненормальным, сказав, что он очень похож на дядю Васю (того сумасшедшего семьянина, каким-то чудом сумевшего родить десяток детишек и сменить четырех жен), - Антоша вдруг заговорил так громко и так зло, что бабушка только рот открыла и беспомощно опустилась на лавку в горнице, сложив покорно руки на коленях. Мальчик и сам удивился своему красноречию: никогда ещё не говорил он такими фразами, никогда не потрясал в разговоре кулаками перед своим лицом. Теперь же голос его был тверд и басовит совсем как у взрослого - и Антоша не мог устоять на месте, а все ходил взад-вперед по избе, не видя уже ни бабушки, ни лежа¬щего на печи деда.
           -  Да, я ненормальный! - слышал он свой голос чужим. - А чего вы хотите? Чтобы я бегал по деревне с этими сопливыми мальчишками? Они-то нормальные, что остались до сих пор такими же глупыми и грязными? А родня вся ваша нормальная, да? А соседи? Послушать нечего, о чем вы говорите, и никто ни одной книжки за всю жизнь не прочитал. Тоже мне жизнь - как у скотины: пожрать, да поспать, да в земле поковыряться, да вина напиться! И эти такие же вырастут - пьяницы и матершинники. Все какие-то дикие, слова путного не скажут...
            Долго Антоша выговаривал старикам в том же духе, и ему становилось как будто легче. Его слушали, не возражая, словно в словах его была какая-то неведомая сила, которая и его самого сжимала в крепкие объятия, так что временами ему слышался ка¬кой-то хруст за ушами, но он эту силу побеждал, и на душе становилось всё свободнее и радостнее... Скоро злость Антоши вылилась вся до последней капли. Он замолчал и остановился у порога, не зная, что теперь вообще говорить и что теперь он будет делать, а бабушка все сидела, не шевелясь, и дед смотрел с печки застывшим взглядом куда-то в потолок.
              - Отец! - сказала вдруг бабушка и заулыбалась. - Ни дать ни взять, вылитый Колька!
            - Да уж, - спокойно и многозначительно промычал дед и убрал голову за занавеску, из-за которой донеслось ещё: - Куда уж тут!
          А бабушка так же вдруг, не меняя позы, перестала улыбаться, и Антоша увидел, как слёзы потекли по её морщинистым щекам.
          - Такой же вырастет - ни дать ни взять,- проговорила она тоненьким голоском и, тяжело поднявшись с лавки, заковыляла, маленькая и старая, за печь, в кутью, загремела там мисками и кастрюля¬ми.
            - А ну вас! - только и мог воскликнуть Антоша и выбежал из избы…



         Впервые после приезда, шёл он по деревенской улице вниз (бабушкин дом был вторым от магазина); шёл, торопливо размахивая руками и взрыхляя тапками дорожную пыль; шёл без определен¬ной цели, как  во сне, однако,  ясно видел и деревню, и полное солнца небо и далёкие поля на холме за рекой, разноцветными, жёлто-зелено-голубыми, полосами задравшие концы к земному окоёму. Никто, кроме дружелюбно зевающих собак, Антоше не встретился, никто не выглянул из-за плетня, только в нескольких избах сидели возле окошек старухи, да у одной из мазанок спал под марлевым пологом прямо на траве ребёнок. Крики мальчишек бы¬ли слышны за огородами, у пруда, а взрослые… Антоша вспомнил про сенокос, вообще про бесконечные деревенские работы - и ещё свободнее замахал руками.
Чем ближе подходил он к нижнему краю деревни, тем плотнее делались напротив изб ряды мазанок по обе стороны широкой ули¬цы, и были они все старыми, крытыми в основном соломой, как и некоторые избы, и всюду возле них и по дворам высились еще не прибранные пирамиды кизячьих лепешек и кирпичиков; ни одного белого пятнышка не встретил Антоша в этом пейзаже, казалось, само солнце брезговало отражаться от пыльных окон. И Антоша вдруг понял себя попавшим в совсем другое время, в мрачное прошлое, о ко¬тором он много читал и слышал от отца, но и отец, наверное, забыл, что было время гораздо древнее, чем его детство, и в нем жили бедные-бедные крестьяне, у которых не хватало денег построить новые дома; они только сидели в прохудившихся избах вместе с коровами и свиньями и умирали от голода. Иногда на них приезжали посмотреть господа из городов и так же, как теперь Антоша, ходили мимо этих изб и удивлялись. Еще он читал, что эти господа часто покупали любовь крестьянских девок; вспомнилась какая-то Алёнка, прибегавшая по ночам к молодому барину в шалаш, - и Антоша подумал, что он тоже может построить у бабушки в огороде такой шалаш из прутьев и соломы. Что он будет делать с этим шалашом, когда построит, Антоша не стал додумывать, лишь мелькнул в его глазах сиреневый (или, может быть, розовый) цвет услышанного ночью голоса, но уже он отыскивал взглядом тропинку в заросших крапивой кустах на краю оврага.
            Здесь паслись привязанные за колышки тощие и грязно-пегие телята; они разом уставились на Антошу и хором замычали. Тропинка круто спускалась между плетнем последнего огорода и лохматыми густолистыми черемухами, почти упавшими в овраг. Едва ступив на эту тропу, мальчик сразу увидел внизу под ногами широкую долину на другой стороне ручья; она простиралась далеко до края желтеющей нивы и пестрела цветами и островками высокой травы; ручей разливался в начале её, и верно, как река, но был настолько мелок, что издалека, ещё с берега были видны все камушки и золотистые пластинки на дне его. Антоша сбежал по тропинке и чуть не угодил в глубокую яму родника, укрепленную по краям досками, с неизменной баночкой на пруте... Было здесь очень тихо, только журчал ручеёк, стекая из родника в «реку», и с неба тонкими стрелами вонзались в землю песни жаворонков. Сняв тапки и засучив брюки, Антоша вступил в прохладную воду, постоял, наслаждаясь её свежестью, ополоснул лицо и, оказавшись уже на другом берегу, упал в цветы, рас¬кину в руки и закрыв глаза.
            Ему было хорошо, хотелось петь и читать стихи, и вечно лежать так под жарким солнцем, слушая жаворонков и никогда не видя людей. Минувшие мучения представились ему теперь глупыми, стало стыдно сказанных бабушке с дедом слов, стыдно за себя, проси¬девшего в избе целую неделю, и Антоша в первый раз подумал, что он, и вправду, боялся деревенских мальчишек. Снова вспомнились их крики в ночи, и шаги, и звуки баяна, и девичий смех... Да, он их боялся, всех их очень боялся, а сама эта их ночная жизнь и теперь, когда Антоше было так хорошо, одним напоминанием о себе прерывала его дыхание.
Но уже злости в его душе не было - осталась какая-то смутная тревога, однако и она лишь обжигала грудь; так же сладко обжигала, как прямые лучи солнца. Да и чего ему было сейчас опасаться - он здесь один, а если уйти ещё дальше, за кладбище, под которым ручей делал изгиб, устремляясь куда-то в неведомую даль, то Антошу там и вовсе никто не сыщет. И он легко поднялся с земли, сорвав попутно сочный пучок белой кашки, снова прыгнул в воду, подхватил с другого берега тапочки и зашагал вниз по ручью, разбрасывая во все стороны брызги и чувствуя под ступня¬ми тепло гладких камушков...
              Кладбище пестрой скатертью свисало над оврагом, синели и белели сквозь листву высоких деревьев кресты, блеснул где-то среди них свежей краской венок, и веяло с этого печального пригорка таким мягким покоем, что Антоша едва не заплакал от умиления. Скоро деревня совсем скрылась за холмом, и, оглядевшись, он удивился окружившей его земле. Поля и поля склонялись к мальчику со всех сторон, словно он находился в центре какой-то огромной воронки, стенки которой были обшиты старинным зеленым бархатом, а небо не распахивалось над ним, а вливалось в эту воронку, затопляя всю её до краёв чистейшей лазурью, которая сочилась куда-то вниз, под землю, увлекая за собой и Антошу...
             Снова он выбрал поляну и уже хотел так же распластаться на её траве, но вдруг увидел близко-близко над своей головой кружившую птицу; она как-то очень нежно покрикивала и садилась на прибрежные кочки совсем рядом с ним, так что он хорошо различал каждое перышко её черно-белых крыльев, видел, как взволнованно дышала её пушистая белая грудка, видел глаз этой птицы и свое отражение в нём. Ему неудержимо захотелось поймать её, взять в руки, погладить и приласкать - и он шагнул к ней. Но птица испугалась и взлетела, снова запричитав над головой мальчика нежным девичьим голоском. Антоша побежал за ней, спотыкаясь о травяные кочки, совсем уже было схватил её за хвост, когда она сидела среди цветов - но она опять вспорхнула. Дол¬го он гонялся за странной птицей, уже не видя ничего вокруг, задыхаясь и истекая потом, пока не понял, что забежал в болото. Острая осока заколола ноги, вода под ней была горячая и липкая, откуда-то налетела целая стая слепней и набросилась на мальчика, рассекая до крови его лицо и руки; квакали вокруг него лягушки, тяжелый дух гнили поднимался из-под земли, - а птица всё кружилась над головой и всё звала за собой, но он уже выбился из сил и готов был упасть прямо в болото...
            Выбравшись к ручью, Антоша долго сидел в нем на корточках, опустив руки в воду и упиваясь болью приятно гудящих укусов. Нужно было омыть водой всё своё потное, зачесавшееся тело, и он, не выходя из ручья, стал стаскивать с себя и бросать в траву на берег мокрую рубашку, брюки, трусики. Обнажившись, он уселся посередине ручья, но вода едва прикрывала его бёдра. Все же стало легче и свежей; Антоша поднял голову и ослеп от солнечного света, в котором продолжала плавать не пойманная им птица. Вода чуть слышно гладила тело, щекотала пальцы ног, камешки вздыхали под ним, и какая-то пьянящая истома поднималась к груди, к шее, к губам, ласкала их и горячей волной стекала вниз, к животу, к треугольнику золотистого пуха под ним, в котором блуждали и лопались искристые пузырьки... И долго сидел Антоша в ручье, боясь пошевелиться и с удивлением чувствуя, как из глаз его текут и испаряются в небо светлые, радужные слезы, а улыбка все шире раскрывает влажные губы...



            Потом он лежал на поляне, подложив одежду под голову и задумчиво разглядывая склонённый к его лицу венец ярко-жёлтого лютика. По тоненькому стеблю цветка взбиралась какая-то упрямая букашка, срывалась в траву и опять карабкалась, и тихая жизнь дышала в раскрытых лепестках, тревожимая изредка пролетающими над нею бабочками и пчёлами. Антоша закрыл глаза, и тотчас душа его перенеслась в какой-то иной, зыбкий и розовый мир.
Вышел из клубов тумана отец и протянул мальчику руку, увлекая за собой по пыльной дороге, извивающейся между высоких и плотных зарослей усатых злаков. Антоша шел за ним и ему казалось, что со всех сторон смотрят на них множество глаз; отец поднимал руку высоко в небо и что-то говорил и смеялся, но смеха его не было слышно, и в этом качающемся, как морские волны, мире становилось всё тревожнее, и уже глаза преследователей обступили Антошу, и куда-то исчез отец; мальчик попробовал бежать, но ноги его не слушались, тяжело топтались на месте, и вдруг он увидел, что начинает лететь, все выше и выше с каждым мучительным шагом поднимаясь над полями, над бритыми головами страшных существ, тянущих к нему сухие, морщинистые руки, а рядом с Антошей уже летела, держа его за руку, как только что держал отец, красивая и весёлая девочка, похожая на Дашу, но и ничего общего с ней не имеющая. Она смотрела на Антошу из-под руки, напоминающей крыло, и смеялась, смеялась так, что он услышал её смех и открыл глаза. Ещё не осознав, во сне или на яву он находится, Антоша схватил одежду и начал торопливо и неумело одеваться со страхом оглядываясь по сторонам.
        Сначала ему показалось, что солнце уже село и наступил вечер - так же тускло било вокруг, - но постепенно мир реального обрёл свой полуденный облик: солнце вернулось на небо и было по-прежнему горячо, на поверхности ручья лежала густая тень противоположного берега, тянулись к голубому небу из-за холма макушки кладбищенских деревьев. И все же что-то в мире этом изменилось - он наполнился чьим-то посторонним присутствием, но Антоша все не мог понять, кто же его разбудил, и где теперь эти люди.
        Но вот до него донеслись голоса со стороны кладбища, потом просквозил над ручьем заливистый смех - и мальчик сразу узнал его. Он, наконец, оделся и встал на ноги, тут же увидев идущих по другому берегу оврага девушек и женщин. Их было много - разноцветные платья или загорелые обнажённые плечи, платки, мелькающие в траве, над травой, из-за травы, - шли они друг за другом по тропинке, о существовании которой Антоша не знал, а над их платками были подняты грабли или вилы. Спрятаться было некуда, и он только присел у воды. Однако подлая тропинка как раз напротив него делала хитрый выпад к ручью, и скоро мальчик увидел устрёмленные на него взгляды, которых всё прибывало, и которые словно чего-то удивлённо ждали,  может быть, каких-то слов от Антоши? И он сказал им, чувствуя себя как будто голым и потому беззащитным и пристыженным: «Здравствуйте....»
              - Привет, коль не шутишь! - ответила та самая девушка, смех которой он услышал сквозь сон. - Ты что, рыбу тут ловишь?! Так взял бы уды или лучше бредень!
                - Иди вон туды - за деревню, к конюшне, там и глубже и рыба водится, - серьезно посоветовала какая-то женщина и тут же пояснила остальным: - это Антон, Вари Бабановой внучок.
              Все одобрительно закачали головами и пошли прочь, своей дорогой. Только насмешница уходить не спешила и продолжала мучить мальчика.
                - Ты бы сапоги надел, а то вымокнешь весь! И посматривай, как бы пароходом тебя не раздавило - оне у нас быстрые! Знаешь сколь¬ко на этом месте народу перетопло - страсть!..
           Антоша слушал eё, и ему тоже становилось почему-то весело. Он уже не сидел, а стоял возле ручья, сложив руки на груди и правой ногой касаясь поверхности воды, словно пробуя её вязкость и при этом без стеснения рассматривая девушку.
                Она была старше его - может быть, на год или на два, но уже мало осталось детского в её фигуре, полной, но не толстой: ноги в стоптанных тряпичных башмачках были упруги и стройны, тоненькое короткое платьице, заношенное и выцветшее, было ей явно мало, давно уже она из него выросла, и круглой груди её было под ним тесно. Небольшой рост - пожалуй, на целую голову ниже Антоши - покатые плечи, широкоскулое лицо с маленьким носом и чубом русых волос над ним, и ничего, ничего примечательного в этом лице не было, разве что глаза, оставшиеся круглыми, как бы она ни старалась их сузить, - но Антоша не мог оторвать от него взгляда.
            Он уже хотел что-то сказать ей, что-нибудь шутливое и этакое, но тут над оврагом проплыл ещё один, белый, платок, и девушка, оглянувшись, закричала:
               - Поди скорее сюда, Нина! Гляди - чаво мы нашли!
              Это «чаво» окончательно развеселило его, он засмеялся и ответил, что он не «чаво», а Антон.
                - Видишь - Антон! Хочешь, познакомлю!
               Подошедшая была более похожей на городскую: худенькая, высокая, загорелая. из-под платка её, завязанного узлом на затылке, выбивались черные кудри, которых было, видимо, очень много, так много, что Антоша представил их распущенными и решил, что они могут закрыть всю её от головы до ног.  Но тело её выглядело бедно, было спрятано под каким-то старомодным темно-синим платьем, прямым и длинным, без пояса, с планкой пуговиц от тощей шеи до того места, где едва выделялись маленькие бугорки грудей; руки длинные и тонкие, и наверное слабые, потому что она держала грабли обеими; ноги тонули в больших резиновых сапогах, а лицо... Оно было неподвижно, как маска; не вздрагивала и не шевелилась черкая горошинка родинки над уголком плотно сжатых тонких губ, не блестели и не округлялись глаза, обведенные широкими кругами теней, и только маленькое ушко, выглядывая из-под платка, казалось, было главной чертою этого лица. В него-то и вглядывался Антоша, да так пристально, что едва не упал и вынужден был развести руки и ступить правой ногой в воду.
             - Видишь - какой молодец! - веселилась толстушка. - Красавец писаный! Рыболов! Говорит, что рыбы здесь больше, чем в Волге!
               Нина задержалась на миг, повернула высоко поднятую голову, накрыла мальчика холодным безжизненным взглядом, -  и, отвернувшись, прошла мимо своей подруги. Через несколько шагов она опять остановилась и опять повернула голову - и тут Антоше почудилось, что она улыбнулась ему, очень приветливо и многозначительно.
                - У-у, какая! - полушепотом, но так же радостно пропела его приятельница (он уже был расположен к ней дружески), и когда Нина скрылась в зарослях бурьяна, сказала: - Она у нас серьезная! Хочешь, познакомлю? Приходи нынче в клуб. Придёшь?..
Такого предложения Антоша никак не ожидал и, растерявшись, сумел только кивнуть, после чего девушка побежала догонять Нину, а он недоуменно смотрел на опустевшую тропинку и слышал, как взволнованно бьется его сердце. Что-то начиналось в его жизни необычное и доселе неиспытанное. Не предстоящее посещение клуба, так как он еще не знал, пойдет ли туда, не зародившаяся надежда на более близкое знакомство с этими колхозницами, как сразу назвал он их про себя, - нет, новым для него было сознание того, что он обратил на себя внимание. Пускай девушка и посмеялась над ним, но смех этот - он чувствовал - был своеобразным выражением интереса, а Нина  и улыбнулась-то как-то совсем уж серьезно, как не улыбались ни его одноклассницы, ни девушки из старших классов, ни соседки по двору, как не улыбались даже Даша, хотя была, должно быть, всего на год моложе Нины.
Впрочем, Антоше эта странность её улыбки могла всего лишь почудиться, и он на какое-то время забыл о ней, радуясь лишь тому, что, вот, его пригласили в клуб не какие-то сопливые мальчишки, а девушки, настоящие, взрослые, и уж, наверное, не семечки грызть пригласили, но зачем-то таким, чему он ещё и названия не при¬думал. Она сказала, что он красавец, и Антоша, вспомнив это, наклонился над ручьем, пытаясь рассмотреть в нём своё лицо. Но ручей отказывался стать для мальчика зеркалом, что показалось Антоше очень обидным, более обидным, чем упрёки бабушки. Уже он не помнил о минувшей ссоре с ней, уже он чувствовал себя смелым и уверенным, и это было так приятно, что Антоша вдруг затопал по ручью и, сам того не ожидая, запел разученный весной романс, списанный им с голоса радиоприемника. Запел шёпотом, не вникая в смысл поэтических строк и только слышно шлепая губами:
                Однажды счастье в жизни этой
                Вкушаем мы, вкушаем мы...
      Слова эти, не нарушая гармонию окружающего мира (вода звенела, кузнечики трещали, песня жаворонка казалась мелодией всего неба, слепни яростно кружились вокруг и стонали), звучали отчаянным эхом в душе и опьяняли её неиспытанным прежде наслаждением. Антоша в эти минуты понимал, что он любит («святым огнем любви согреты...»),  но кого, что, зачем - теперь для него не имело значения. Он пел и топал, топал и пел, и шёл вверх по ручью, а чёрно-белая птица, опять закружив над ним, кричала теперь не зазывно-нежно, а так, словно прощалась с ним навсегда,  волнообразно спускаясь и поднимаясь и как бы благодаря за что-то…




              Возле кладбища он остановился и замолчал, удивлённо глядя на кресты и ограды. Странной показалась ему возможность уйти из этой жизни и вечно лежать под землей, тогда как жизнь - такая прекрасная и интересная. Антоша опять вспомнил бабушку. Она всё собиралась сводить его на это кладбище, где были захоронены его пра- и прапра - дедушки и бабушки. Он вспомнил и удивился ещё больше: как так его, если он их никогда не видел, не слышал, и если одни только кости остались от них зарытыми в этом холме?
               Он попытался представить, как все эти прапрапра вдруг ожили бы и вышли из тенистой зелени кладбища сюда, к ручью - старые, с чёрными лицами, больные и увечные, окружили бы Антошу и заговорили с ним, как дед, о своих болезнях, и ругали бы за то, что он их забыл, не пришёл к ним в первый же день, не «раскланялся». Мальчику стало не по себе, и не потому, что фантазия его была страшная, что ожившие в его представлении мертвецы показались ему на миг действительно стоящими возле ручья, на берегу и даже на плоских обтекаемых водою камнях, - а больше от того, что они могли бы не отпустить его сегодня вечером от себя, и все расспрашивать, расспрашивать: об отце, о матери...
                Вдруг мысль о невозможности пойти в клуб он воспринял как что-то поистине жуткое: не пойти,  когда его там будут ждать эти девушки (он уже не сомневался, что и Нина будет ждать его), когда кто-то из них двоих согласится, быть может, погулять с ним наедине, посидеть на досках возле мазанки, и ему, может быть, удастся её поцеловать (о большем он и помыслить боялся), - такая идея была сейчас для него равносильна смерти, и он поспешил миновать кладбищенский холм, побежал по прибрежной, закаменевшей и потрескавшейся, полосе…
                Но погост долго ещё стоял перед глазами Антоши, и мёртвые тени предков, казалось ему, преследовали его по пятам, руга¬лись и грозились рассказать отцу о его неуважении к ним. Вспом¬нились слова бабушки о том, что Антоша «ни дать ни ваять отец» и вырастет «такой же». Почему она так сказала? Почему, сказав так, она заплакала?.. Потом, уже сидя под высоким берегом деревни у родника, прохладной водой которого он всё никак не мог утолить свою небывалую жажду, Антоша пришёл к мысли о какой-то тайне, связанной с детством отца, но разгадывать сейчас эту тайну не было сил, - только промелькнуло где-то в стихийной глубине сознания имя - Колька, но оно не имело никакого согласования с понятием «отец», и даже «человек», и скорее относилось к именам тех кладбищенских теней, от которых только что Антоша убежал. И он сидел в траве, справа от него, под рукой, колыхался, устаиваясь, родник, но трава была сухая, жёсткая и колючая.
Солнце все так же прямо стояло в зените, но теперь - после полудня - жгло ещё сильнее; калило лицо, руки, всё тело под рубашкой и брюками, словно он сидел вблизи жарко горящего костра,  и даже дымом пахнуло от солнечных лучей в лицо Антоши. Но тут опять возникло ощущение чьего-то близкого присутствия, чьих-то глаз, подсматривающих и осторожных...                Где-то над самой головой Антоши пропел петух, ему вторило уже не дружное, как в полдень, а беспорядочное и ворчливое мычание телят, земляной комок сорвался из-под обнаженных над оврагом корней черемухи и, мышью прошуршав в траве, разбился о верхнюю доску родникового укрепления; вода возмутилась множеством фонтанчиков, и белые иглы вонзились в дно её, начавшее подниматься к поверхности густыми и бурыми клубами. Боязливо подняв голову и посмотрев вверх, Антоша вздрогнул и вскочил на ноги - прямо над ним, в зарослях крапивы и черемуховых побегов стоял человек. Сначала мальчик принял его за тень отца - именно за тень, потому что человек был чёрен и плосок, в то же время с лицом, очень похожим на лицо маленько¬го папы с фотографии; он смотрел на Антошу неподвижным, мёртвым взглядом, и Антоша едва не закричал от страха, но человек вдруг приветливо ему улыбнулся и умоляюще сложил руки, прижав ладони к своей мохнатой голой груди.
                Это был Баряй - безобидный деревенский дурак, живший где-то в нижнем конце деревни, сначала со старушкой матерью, а после её смерти (Антоша помнил те грустные, нищие похороны, на которые как на пожар, сбежалась вся деревня, но причитал, по-бабьи воя, хотя и без слов, лишь один убогий и несчастный сын) жил в полном одиночестве, в жалкой худой избушке, без двора и с заколоченными окнами. У Баряя в деревне был единственный друг - дед Антоши, Афанасий Иванович, как уважительно называли его все взрослые жители деревни. К деду приходил Баряй ещё и при жизни своей матери, и, кажется, только один дед называл его  по-человечески - Василием, за что Баряй и был так к нему привязан, так, очевидно, любил, что отроду обделённый даром речи, каким-то сверхъестественным усилием безумной воли умел вызвать в груди своей некое шипение, вырывавшееся затем через нос вполне понятным созвучием: Офонас. При этом грязные слезы, как навоз, склеивали землистые веки дурака, и он мотал из стороны в сторо¬ну своей огромной, бычьей головой и складывал руки на груди. И Антоша, ещё в раннем детстве, был уверен, что дед может научить говорить не только Баряя, но и корову, и овец, и даже полуслепого и неповоротливого борова, жившего в тёмном мшанике двора. К самому Антоше Баряй относился с каким-то подчёркнутым почтением, тогда как деревенских мальчишек пугал грозным рычанием и нередко гонялся за ними по улице, напуская страху и на самих ребят, и на их матерей. Перед Антошей же он всегда останавливался в неблизком расстоянии, сначала не смотрел на мальчика, а только топал ногами, как бы готовясь к разбегу и прыжку в высоту, перебирал руками, словно отгонял ленивыми движениями мух или слепней от своих больших, рваных ушей, при этом что-то похожее на заунывную ямщицкую песню в воющей февральской вьюге истекало из его широко раскрытой пасти, потом поднимал на мальчика безжизненный взгляд и мило, по-детски улыбался.
                Вот и сейчас, - он смотрел на испуганного Антошу с высокого берега оврага, и улыбка, нелепая на фоне его корявой, как обгоревший пень, фигуры, на фоне лица, венчанного пепельно-серыми пучками волос (сожжённая и продутая ветром стерня), узколобого, с широко задранным ноздрями кверху но¬сом и близко посаженными глазами, - улыбка его казалась вымученной многими страданиями мрачной звериной жизни дурака. Странные чувства испытывал Антоша в эти минуты, весьма похожие на те, что взволновали его под кладбищенским холмом; но если он нагнал на себя жуть собственным воображением, то теперь все мёртвое, земляное и дикое воплотилось перед ним в живое существо, и Антоша, не зная, как оно себя поведет, был как никогда ещё в своей жизни беззащитен и одинок.
Минут пять улыбался ему Баряй, и мальчик, не отводя по какому-то мистическому наитию от него своих глаз, успел разглядеть всю его фигуру, едва прикрытую коротким черным (или настолько грязным) халатом и изодранными в клочья штанами, в просветах которых синело дряблое тело. Пожалуй, никто в деревне не знал возраста Баряя; так же мало было известно о причине его безумия; но зато все знали и передавали друг другу в детстве (взрослые об этом молчали) историю его любви к некой Нюре Бабановой - дальней родственнице бабушки, уже умершей, которую Баряй звал "У-а", так мучительно и протяжно изрыгая два эти звука, что даже мальчишки переставали дразнить его и с состраданием провожали взглядами идущую вниз по деревне с этим воплем медвежью фигуру. Из-за Нюры несчастный был оскоплен - кем-то, ночью, на глазах матери, так и унесшей имена истязателей в могилу. С тех пор любовью дурака сделались свиньи - возможно по бессознательно угаданной им сродственности его доли с бесправной участью поросячих самцов, - и Баряя даже допускали в колхозный свинарник, где он и проводил целые дни, и зимой и летом, ухаживая за вонючим скотом, и заодно с ними кормясь... Сейчас Антоша вспомнил эту историю, и впервые до него дошел весь страшный смысл совершенно¬го над дураком надругательства. А что если после этого он и стал таким?..
             Внезапно образ деревни, с её древними обычаями, дикими устоями, с её кладбищем, фермой, свинарником и конюшней, сплелись в сознании Антоши в какой-то кишащий клубок отвратительной плоти, - и голова мальчика закружилась, и потемнело в глазах, так что он невольно попятился и ступил одной ногою в ручей, вода которого показалась ему горячей и липкой, как болотная трясина. Когда он снова поднял голову - Баряя под черемухой не было, и бурьян в тени деревьев томно вздыхал от духоты и собственных иссушающих его стебли и листья испарений...



                По дороге домой с Антошей случилось еще одно происшествие. Нет, он не встретил Баряя, вообще, как и в полдень, никого не увидел в нижнем краю древни, но миновав проулок, ведущий широкую тропу между двумя глухими стенами изб, огородами и картофельными наделами к пруду с мельницей и как бы разделяющий деревню на верх и низ, он заметил у одной из мазанок целую толпу мальчишек. Подойдя ближе - разглядел, что многие из них сидели на мотоциклах, а к электрическому столбу был привязан еще и каурый длинноногий жеребец с чёрной стриженной гривой; все смотрели на дверь мазанки и только при виде Антоши, повернули головы к нему. Нужно было пройти сквозь эту толпу, так как обогнуть её не представлялось возможным - разве что выбравшись на главную дорогу деревни, к которой глиняные амбары обращали свои заросшие крапивой и высоким репейником зады, но это выглядело бы низкой трусостью в глазах этого сборища. Антоша вздохнул и направился к ним, опустив глаза. Он уже слышал в знойном воздухе звенящим свое имя, чувствовал на груди своей тяжесть многих взглядов и внутренне приготовился к самозащите  от глупых вопросов и, может быть, приставаний. Однако при его приближении голоса смолкли, и он, взглянув на толпу исподлобья, увидел, как на её красно-коричневом фоне (спаленные солнцем лица, плечи, руки, блестящие бока лошади и бурые щитки мотоциклов) стало вырастать что-то белое и шумное. Не успев как следует разглядеть подбежавшего, Антоша оказался стиснутым в крепких объятиях и тотчас весь напрягся, ощетинился, заскрипел зубами, но долго не мог вырваться из этих силков. Наконец руки здоровяка перестали мять сырое от пота тело мальчика, и он увидел прямо перед глазами смеющееся лицо, широкое и красное, с крупным мясистым носом и пухом белых волос под ним. Оно показалось Антоше очень знакомым: когда-то в дремучем детстве… деревянные самодельные машинки в пыльных кустах за плетнем... колючая смородина и сквозь неё - гудение пчел над голубыми домиками, и устремлявшиеся сразу с летка в атаку на мальчиков мохнатые и страшные насекомые...
          - Антоха! Аль не узнал?! Я ж тебя по всей деревне ищу!
         Антоша узнал, но вспомнить имя этого парня в белых брюках и белой же майке почему-то не мог. Конечно, друг детства и, кажется, родственник, - но зачем он теперь, после того как Антоше было так хорошо лежать в траве у ручья, и даже около кладбища было хорошо, а вечером... Тут он подумал, что вечером в клуб пойти не решится: это во много раз неприятнее, чем встретить днем на своем пути гадких мальчишек. А белоусый уже тащил его, покорного, за руку - в мазанку.
                - Погляди-ка, погляди, как я тут все оформил! Ты в избе ночуешь? Ну и дурак! Перебирайся на волю - совсем фартовая жизнь! Девку тебе найдем - будешь как султан! Да ты, поди, и не знаешь, как это делается, а?!
                Он втолкнул Антощу в мазанку и словно отпечатал свою победу на его спине, больно хлопнув по ней ладонью. Все получалось как-то нелепо, ненужно; Антоша задыхался от духоты, ему хотелось домой, хотелось упасть на кровать и спокойно обдумать свою встречу с девушками, да и бабушка, верно, уже беспокоилась за него, - но он не смел противиться нежданному другу и теперь молча разглядывал внутреннее убранство мазанки.
Это был обыкновенный амбар, ничем не отличавшийся от бабушкиного и многих других, поставленных напротив изб. Около двери вдоль стены размещались два больших ларя: один старый, заваленный пустыми и грязными мешками, высохшими вязанками какой-то травы, поленьями с задранной корой, другой – новый, с открытой крышкой, которую поддерживал черенок деревянной лопаты. К другой стене была пристроена дощатая кровать, покрытая цветастым лоскутным одеялом; между ею и ларями разместились опрокинутые вверх дном бочки, на которые хозяин жилища положил широкий лист фанеры, служивший ему столешницей; стол этот был завален огородной снедью: луком с тонкими перья¬ми, редисом, молодой морковью, а так же кусками ржаного хлеба и варёными картошками. Посреди же этой груды закусок возвышались три пузатые и тёмные бутылка с вином. Стены мазанки были обиты мешковиной и обвешаны старыми киноафишами (полуодетая Варлей на фоне Никулина, Вицина и Моргунова), над кроватью была прибита фотография какой-то незнакомой Антоше актрисы, вставленная в фанерную рамку, в изножии лежал растянутый и похожий на лягушку баян с вздутыми мехами. Два взрослых парня с дымящими папиросами в зубах сидели в изголовье, заложив за спины подушки, и косо смотрели на Антошу.
                - Во, видишь, брат, как я живу! - продолжая хватать Антошу за руки и плечи, хвастался старый друг. - Это тебе не Москва - большая деревня! Сервис! «Битлз» - слыхал о таком? Ну, садись, садись! - Он подставил Антоше возникшую из небытия табуретку и буквально вдавил мальчика в неё. - Выпьем, брат, за встречу! Аль ты еще не пробовал? Так учись - фартовое дело!
                Парни с кровати угрюмо следили за Антошей, в открытой двери мазанки торчали любопытные головы мальчишек, и Антоша совершен¬но потерялся. Пот ручьями стекал по его спине, щипал глаза и собирался липкой мокротой под носом. Между тем хозяин (кажется, Венька? или Генка?) наполнил доверху большой гранёный стакан и протянул его Антоше.
          - Давай, брат Антоха! Эх, заживем теперь! А вы брысь отсюда, мелюзга! - крикнул он вдруг мальчишкам и прибавил такой матерный выверт, что любопытные кинулись от мазанки врассыпную, как разбегались когда-то от Баряя, и взревели мотоциклы, и заржал жеребец...
Наверное, плохо бы кончилась для Антоши эта встреча, если бы на месте мальчишечьих голов не появилась голова бабушки. Ско¬ро и вся она выросла у стола, превратившись из маленькой и сухонькой старушки в большую властную бабу.
                - Женька! - обратилась она к хозяину, - ты что это, паразит, удумал?! Ребятёнка хочешь мне напоить! Я вот тебе напою!..
          Она вдруг схватила одной рукой Женьку за волосы, а другой вышибла стакан из руки Антоши, облив и без того сырые колени мальчика вонючим вином. Пользуясь замешательством своего пленителя, Антоша вытащил из-под себя табуретку и выбежал на улицу. Возле мазанки никого уже не было, и долго неслись вслед мальчику возмущенные крики бабушки. Он спешил домой, как побитый и, уж конечно, униженный, в то же время, догадываясь, что теперь каникулы будут испорчены вмешательством этого Женьки в его тихую жизнь; он даже забыл на какое-то время минувшую прогулку к ручью, приглашение девушек и даже самих деревенских красавиц. Войдя в избу, Антоша проскользнул мимо открытой двери горницы в свои сенцы, упал на кровать и уткнулся лицом в подушку.



           Никогда ещё он не был так несчастен и впервые Антоша так явственно ощутил своё одиночество. Он лежал в кровати, но ему казалось, что это не кровать, что он провалился на самое дно какого-то глубокого и грязного оврага (чем-то неприятным пахло в сенцах, и подушка была жёсткой и влажной) с поросшими острой болотной осокой берегами. На одном краю этого оврага стояла толпа деревенских мальчишек - Антошиных сверстников, которые с любопытством и некоторой опаской выглядывали из лопуховых зарослей, точь-в-точь как несколько минут назад из-за дверных косяков мазанки, и земляные комья из-под их босых ног срывались в бездну, подпрыгивали на её склонах и разбивались в пыль, осыпая ею Антошу. Он отвратил лицо своё от бывших друзей и поднял взгляд к другому берегу. Там сидели, свесив ноги в овраг, взрослые парни во главе с Женькой; один из них держал на коленях ши¬роко растянутый баян, другой - стаканы с черным вином в обеих руках, сам Женька поднимал высоко над своей головой портрет какой- то девушки, очень похожей на Нину (черные волосы, родинка на щеке и маленькое белое ушко), и громко смеялся, хитро подмигивая Антоше. Потом Женька портрет опустил и, пошарив руками за своей спиной, вытащил откуда-то птицу с чёрно-белыми крыльями, которая сначала жалобно стонала в его руках, но вдруг засмеялась и запела под аккомпанемент баяна, продолжая беспомощно взмахивать крыльями. Но вот... Но вот развернулось дно оврага под Антошей, и мальчик провалился ещё глубже - в темную пропасть сна, где уже ничего нельзя было разглядеть... 
      Впрочем, он и не вглядывался в космический пейзаж за иллюминатором. Самолет плыл, как Бог над созданной им землёй, подрагивая и усыпляя слух мистическим гулом, и в продолговатом выпуклом стекле отражались головы пассажиров, зачехлённые спинки сидений, мутный глаз и бледное пятно лба, а на месте другого глаза светился зрачок месяца. Сколько времени провел он здесь - в этом зыбком, как слеза, вакууме: час, два или несколько лет? Часы лгали; он вспомнил: двойники людей  (кто это сказал?); они всегда лгут, и лучше закрыть глаза и снова оказаться в детстве. Странно, оно кажется сном, сшитым из разноцветных лоскутков: наивные и незначительные события, картинки в книжках, одушевленные (или одухотворенные, как лица поэтов) предметы и даже слова, сами в себе живущие и потому непонятные. Одеяло, а может быть платье ста¬рой цыганки, - но почему такой длинной и скучной цепью (маленькая собачка скулила под тяжестью литых чугунных колец и, наконец, издохла; отец закопал её в огороде, но она и под землей ещё долго плакала) вытягивается жизнь? Цепь, состоящая из окружностей циферблатов, и внутри каждого звена пульсируют стрелки сердец; человек один и тот же, а сердца разные, - только сны всегда-всегда похожи на детство. Не потому ль он так любил смотреть на спящих женщин трепетные лица - доверчивые, теплые, как дети, без блеска лжи на сомкнутых ресницах... Интересно, что выражает его собственное спящее лицо, особенно под утро, когда тело привыкает к невесомости, и груз грехов не отягчает веки? А вдруг на нем написана судьба, которая была дана ему с рожденья, но от которой он сумел отречься (или был за что-то кем-то отлучен)? Он спит, а этот кто-то смотрит на него и видит все, чего он сам увидеть неспособен, - ведь часто невозможно вспомнить даже только что пережитый сон; и изнемогает сердце, и закатываются легковерные глаза, но если сердце пульсу сна и вторит, то зрение видит лишь разноцветные пузыри, которые лопаются и вновь надуваются, но описать которые нельзя словами. То же и при взгляде в детство: вот он закрывает глаза, думая, что так их взгляд вернее проникнет сквозь толщу лет и за границу тайны, вот он мучительно пытается вспомнить, и сердце вроде бы стучит как должно, и тонет в глубине крови дыханье... но не поднять со дна её предметов, которым нет ни формы, ни названья.
        И проплывают в космосе сознанья
        Частицы несложившихся планет;
        В глазах, колеблясь, гаснут очертанья
        Бессмысленных вещей, и лунный свет
        Как снег, идёт, идёт, идёт...Как белый
        Пушистый снег ложится на кровать и тает...
            Жаль, что он так и не сделался поэтом, а ведь лет, наверное, до двадцати пяти, под влиянием отцовских генов, ловил, как мух, над своей головой, как бездарный факир, ждущий момент для подлога, рифмы и сочные эпитеты и на первых курсах в институте числился в непризнанных гениях. Талант пригодился для фокусов иного рода, и уже в отношениях с женщинами он мух не ловил... Кстати, откуда взялись у отца эти гены? Крестьянин со времен варягов, с кровью всевозможных печенегов, половцев, татар, мордвы и ещё Бог весть каких племён, заселявших русскую равнину, - и вот поди ж ты! А предки сгнили на безымянном деревенском погосте, и если был среди них какой-нибудь тайный милостью божьей пиит, то что же ему-то, Антону, так не повезло с наследством?.. Да, жаль - вот ведь нахлынуло, подкатило что-то, и можно было бы такое воздвигнуть, тем более, что чувство, кажется, найдено, и в подсознании шевелится нечто, и вспоминать ничего не нужно, да и не вспомнить уже никогда: глубже пятилетнего возраста память не погружается, а первыми звеньями в непрерывной цепи воспоминаний являются уже те деревенские дни и ночи, когда так, мучительно рвалась связь с детством. Можно даже сказать, что гибнул один человек,  но рождался на основе его плоти другой, осужденный первого не помнить.
Все же он попытался и сумел прозреть какие-то минуты совершенно нереальные, фантастические: лицо матери (такое же, как до сих пор видит во сне), беспредельные стены сугробов по обе стороны дороги (опять бездна!), по которой его везут куда-то в санках, глаза и белая рубашонка сестрицы, опять дорога - должно быть, вблизи этой наследственной деревни... но не хватает воздуху, память стремительно всплывает на поверхность, зацепляя окраинами взгляда комнату в мрачном доме, комод с восковыми яблоками и глиняными кошечками, какой-то огромный фанерный чемодан с лужей мясной крови на дне; еще велосипедное колесо, крутящееся перед глазами, «колбасу» трамвая, школьное окно и девочку у доски... Опять - гул и дрожь самолета, хрип динамика и месиво огней под ногами; и опять он делает глубокий вдох и устремляется ко дну - но уже иссякли силы, и, достигнув какого-то предела, задержавшись на миг где-то между болью содранных коленок и громом траурной музыки, он успевает заметить толпу чёрных людей в грязном хлипком снегу у подъезда, маленький розовый ящичек, засыпанный неживыми цветами, игрушечное личико умершей сестры среди этих цветов и луч весеннего солнца, отскочивший от наручных часов отца к глазам мамы - и ослепивший...





                Его разбудило прикосновение теплой руки. Бабушка стояла возле изголовья на коленях и ласково смотрела на Антошу, словно молилась, а он был иконой. Она даже не смутилась, когда он строго взглянул на неё, сдвинув брови и силясь понять: где он, и что с ним делает эта старушка с пористым, как высохшая губка, серо-коричневым лицом и с запахом парного молока в изломах скрюченных пальцев? Она самозабвенно улыбалась морщинистыми губами и медленно отводила руку за спину.
        - Антоша, - сказала, - я глядела, как ты спал: ровно младенец, и плакал как грудной ребёночек. Вставай - уж скотина давно на дворе...
Она тяжело поднялась с колен, опираясь о край кровати, заправила под платок выбившуюся прядь седых волос и добавила, слов¬но повинилась:
       - Он, Енька-то сильно выпивать стал. В Арзамасе учится. Так ты с им не дружи.
           И вышла, проскрипев и хлопнув тонкой дощатой дверью сенец.
           Тут Антоша заметил, что в сенцах, точно, уже сумерки: за окном, как в дождь, рябели стена и крыша соседской избы, не слышно было дребезжания мух на стекле, свежестью тянуло из широкой щели под дверью, и отражённое в окне лицо его было подобно пролежавшему целый день на солнце гладкому и плоскому камню. Он вспомнил минувший пол¬день, свои приключения у ручья, вспомнил девушек, Баряя, привязанного к столбу жеребца... Почему-то после неприятной встречи с Енькой (ну да, почему-то бабушка всегда звала его заглазно Енькой - в те беспамятные дни, когда старший родственник и опекун издевался над маленьким Антошей, доводил до слез и сам же жаловался на мальчика бабушке или отцу) остался живым лишь жеребец, тогда как и мальчишки, и мотоциклы, и сам Женька, и двое его друзей в мазанке казались теперь приснившимися. Длинноногий, с лоснившимися красными боками и шеей и с огромным глазом, он и теперь как будто смотрел на Антошу из темного угла сеней, из-за висевших там полушубков, верёвок, кожаной сумки с плотницким инструментом и перилы коромысла. Антоша играючи сомкнул веки, но глаз не пропал, и что-то отражалось в нём, плавало в черном водоёме зрачка и светилось со дна его.
                Вдруг Антоше показалось, что где-то он уже видел такой же глаз, в каком-то мрачном времени, внезапно вошедшем в праздничный мир детства. Так невеселой вспоминалась жизнь в Москве, а в деревне все было озарено солнцем, всюду виделись цветы, зелень, небесная синь, - и во всем этом слышалась какая-то необыкновенная музыка, словно окружающие предметы разговаривали с мальчиком на своем, песенном, языке, а люди... И вот они заставили весь мир заглохнуть, и оглушили Антошу своими голосами, словами, криками, топотом и шёпотом. Здесь, в этой избе, они собрались все, и только дети бегали, играя, по задворкам, изредка заскакивая в сени... потом отец взял его на руки и вошел с ним в людную горницу; и теперь он ясно вспомнил гроб, стоявший на двух покрытых полотенцами лавках, старенькую бабушку (пра), и глаз её, хитро выглядывавший из-за прищуренных бурых век. В нем так же что-то поблескивало и отражалось, но Антоше сделалось жутко, и он быстро поднялся с кровати и вышел из сенец в просторные сени.
                Дверь опять громко проскрипела, и он подумал, что с такой дверью жить больше нельзя. Этот скрип раздражал его каждую ночь, когда он возвращался с улицы, но тогда Антоше нечего было опасаться; теперь же он чувствовал себя как будто виноватым в чём-то, и вновь будто напомнил что-то этот жалобный звук: может быть птицу, кружившую над ручьем, или девичий смех в ночи? Все было сродни воровству, везде он боялся быть увиденным, и если он пойдет сегодня в клуб - как-то отзовется дверь на его крадущиеся шаги?.. И сможет ли он пойти туда открыто, не таясь от людей?..
                - А, проснулся, революционер! И все такой же злой!
                Дед вышел из избы и согнулся над керогазом - от его лица, длинных рук и валенок пахло жареным мясом; мясо белело, паря, на большой сковородке, и под прокопчённым потолком сеней извивался, как живой, мутный дух зарезанной  по приезду Антоши овцы.
            - Проголодался, чай, от злости-то?! - продолжал посмеиваться дед. - Али рыбы наелся?
             - Какой рыбы? - спросил Антоша и не узнал свой голос, вдруг ставший сиплым, как у самого деда, и взвизгнувший на последнем слоге.
              - А какую ты в реке весь день ловил?
              - Я?..
              Антоша вспомнил шутки пухлой девушки, себя, голого в проз¬рачном ручье и потом - на поляне под солнцем, и ему стало так стыдно, что он едва не бегом кинулся назад - в свои сенцы, опять оглохнув от воя дверных петель.
             - Поди, а ты, поешь - готово мясо-то! - крикнул вслед ему дедушка, но Антоша не услышал его...
              Это было страшно. Значит, уже вся деревня знает о его прогулке к ручью, знает, как он бегал за птицей и угодил в болото, как любовался собой раздетым, как спал в траве, как пел и плясал в воде после разговора с девушками... Может быть, все знают и о чем он думал, и как ненавидит он сейчас их всех, но уже и боится ненавидеть?..
              Антоша стоял у окна, прижавшись лбом к его раме, смотрел на видимый из него в какой-то обратной перспективе кусок деревни (небо над вершинами тополей, разноцветное, но не живое, соседская мазанка, тропинка между нею и избой, стоявшей в нескольких метрах от глаз Антоши, но кажущейся необыкновенно далёкой и наполовину ушедшей за горизонт) и чувствовал себя пленником, заточённым в высокую тюремную башню. Прекрасный юноша - узник, осужденный умереть в неволе, и даже за решеткой не видно ни домика тюремщика, ни окошка, из которого смотрела бы на Антошу и плакала влюблённая в него красавица.
             Дед что-то говорил ему из сеней, пришла со двора бабушка и загремела ведрами и банками, но их слова казались перекличкой надзирателей в мрачном коридоре тюрьмы, а звон посуды - звоном ключей от его потайной камеры. Он знал, что сейчас один из сторожей войдет к нему, принесёт парного молока в большой железной кружке, попытается заговорить - и Антоше захотелось спрятаться, забиться под кровать, притихнуть, а то и вовсе умереть. Уже не стыд и не обида волновали его, а лишь желание навсегда, на всю жизнь, до конца дней своих остаться в одиночестве. Не видеть никого, не слышать и только смотреть в окно и ждать, когда появится перед его глазами она -  единственная, которая могла бы его расколдовать. Однако в тот момент, когда она, действительно, появилась (на тропинке, но будто прямо перед ним), Антоша чуть не вскрикнул и, как от вспыхнувшего керогаза, отпрянул от окна, присел на корточки и сжался весь в плотный комок.
             Стало очень жарко, лицо горело и больно было к нему прикасаться, в то же время он с отчаяньем подумал о своей трусости, понуждающей его бояться всего на свете и даже собственной фантазии. Таковая мысль несколько отрезвила Антошу, он стал подниматься - но вновь присел, увидев, что девушка все ещё стоит под окном и смотрит на него. Потихоньку, выгладывая из-за угла, он все же навел взгляд на тропинку... Она уже была не одна: к ней подходили какие-то люди, они размахивали руками и открывали широко рты, гладя на окно Антоши. Вдруг до него долетели звуки их голосов (ласточка перечеркнула мир и скрылась под застрехой соседней крыши), и он узнал среди них голоса своих сегодняшних приятельниц. Конечно, они шли в клуб и остановились, быть может, затем чтобы обрадовать своих подруг рассказом о романтической встрече за кладбищем, или... Или посмотреть, как он будет выходить на улицу, как пойдет впереди них, и можно будет посмеяться над ним. Это было знакомо - в Москве он не раз оказывался в таком положении, и оно было мучительно...
Уже на тропинке никого не было, но Антоша все изгибался перед окном и продолжал думать, вернее придумывать, как он шел бы впереди девичьей толпы и краснел от стыда, как приблизился бы к клубу и был встречен тем мальчишками - один, и столько любопытных и насмешливых взглядов, и нужно как-то войти в зал, ку¬пить билет на кинофильм, и сесть радом с Ниной и её подругой, что-то им сказать, что-то делать с ними, а после кино...
В сенях послышались незнакомые, тяжелые шаги, Антоша поспешил шагнуть к кровати и сел, чувствуя себя усталым, как после школьных соревнований по плаванию; но если там усталость всегда вознаграждалась призами победителя и восхищёнными взглядами девочек, то теперь он с грустью сознавал свое поражение во всем, во всей жизни,  а девушки как будто, и вправду вдоволь насмеялись над его позором.
                - Спит, что ли, москвич-то?! - услышал Антоша голос Женьки.
                - А ты, чай, протрезвился? - проворчала бабушка.
                - Да я и не пил, теть Варь...
                - Сказывай! Мимо лил! И как ты, Женька, жизнь-то жить будешь - ведь молоденький ещё, много ли старше нашего?
                - Да я разве плохо живу, тётка?! Приехал вот в деревню - кино вам крутить стану!
                - Кино крутить! С такой-то рожей!
                - А что - девкам нравится! Так где брательник-то?
                - Спит.
       Женька помолчал, видимо обдумывая: верить или нет словам бабушки? Чиркнула спичка о коробок, протрещало пулеметной очередью мясо на сковородке...
        - Ну, не тронь его, если спит, - нарочито громко сказал Женька, - а вот в прятки играть я не люблю: маленькие были - наигрались!..
           Вновь заскрипели половицы, и шаги затихли на улице, а Антоша все ещё слышал Женькины слова: «Не люблю играть в прятки...»  Их смысл был очевиден - в лице Женьки Антоша обретал уже не просто любопытного соглядатая, какими оставались деревенские мальчишки, но сильного и опасного врага. Конечно, он не поверил, что Антоша спит, и не только про себя будет думать теперь, что «москвич» спрятался, но, очень может быть, расскажет об этом всем. Всем - и девушкам тоже. И теперь уже не только клуб будет закрыт для Антоши, но и на улицу он не сможет выйти без оглядки.
         Вот если бы он приехал с отцом - подумал Антоша и попытался вообразить, как всё могло быть в его теперешней жизни по-другому. Но фантазия не продвинулась дальше сидящего на завалинке с дедом отца, однако вспомнилось вдруг, как минувшей зимой Антоша вернулся однажды вечером из школы побитый. Постарались десятиклассники – друзья Даши, которую Антоша неосторожно назвал в разговоре со своими приятелями блудницей. Ему нравилось это редкое церковное словечко, а адресуя его своей первой и бывшей любимой,  он слышал в созвучии его согласных какую-то сладостную мелодию, которая так хорошо подходила к его мыслям о легкомысленной подруге детства, к чувствам, навеянным её образом жизни, и даже к её внешности... И вот он был встречен возле своего подъезда (Даша тоже была с ними и, кажется, первая ударила Антошу по лицу) и изрядно окровавлен. Придя домой, он из прихожей сразу поспешил в ванную, умылся, успокоился (слёзы  сами по себе мутили взгляд и сочились из разбитого носа), хотел так же незаметно проскользнуть в свою комнату, но отец встал на его пути с книгой в руке и, внимательно осмотрев вспухшее лицо мальчика, вдруг рассмеялся. «Так-то, Антон! - сказал потом строго.- За грехи всегда приходится расплачиваться». Антоша еще не очень понимал смысла этого слова - грех,  но, помнится, его удивило, что отец как будто обо всем случившемся знал: как дед знал о его сегодняшней прогулке. И ни отец, ни дед теперь, никто, никогда, подумал Антоша, не смогут сказать что-нибудь утешительное - просто знают, и все; даже если он будет умирать - скажут, наверное, что, вот, умирает, такой молодой. И всё.
            И самому Антоше показалось странным, что такие печальные мысли не заставили его заплакать от обиды, а, напротив, вдруг он почувствовал себя сильным и смелым. Если всем (огромная тол¬па у входа в метро, сдерживаемая милиционерами, и в ней - отец, дед, бабушка, мама, школьные и дворовые друзья, отряд колхозниц с граблями) наплевать на него, то и ему плевать на них - пусть думают, что хотят. Он решительно встал с кровати, вышел в сени, взглянув на бабушку с дедом торжествующим взглядом, потом быстро переоделся в избе, причесал перед зеркалом растрепанные волосы... Зеркало было тусклым, и вечерний свет из низких окон скупо освещал фигуру Антоши,  но все равно, отражение его проступало ясным, так что в лице своём он обнаружил даже мужественную красоту, ничуть не бледнее воображаемой красоты графского сынка из прочитанного романа. Возникла загвоздка: что надеть поверх свитера: пиджак, заношенный им в школе, или дедову фуфайку? Решил - фуфайку, чтобы не очень уж выделяться среди деревенских. Тут Антоша впервые пожалел, что он не курит - как бы кстати пришлась ему сейчас папироса, дымящаяся в крепко стиснутых зубах...
      - Куда это ты собрался? - спросила, войдя в избу с банкой парного молока, бабушка. - Уж не Еньку ли догонять?
      - В клуб пойду, - сказал Антоша твердо, отыскивая на вешалке за печью фуфайку поновее.
      - Кина-то нынче, кажись, нету, - задумчиво проговорила бабушка, поставив банку на стол и повернувшись к Антоше с повисшими руками.
      - А я так, погляжу...
      - Ну, погляди...
       Она задумчиво смотрела на внука и тихонько покачивала голо¬вой. В сумраке избы морщины её разгладились, но лицо стало ещё древнее, и вся она, в провонявшем двором дедовом пиджаке с за¬сученными рукавами, в длинном чёрном халате, из-под которого выглядывали носки резиновых сапог, выпачканные навозом, была похожа на мертвеца; её глубоко ввалившиеся глаза скрывались в тени глазниц, и Антоша вспомнил про кладбище. Схватив с вешалки фуфайку, он даже попятился и, быстро нащупав на стене выключатель, щелкнул им. Бабушка улыбалась. Но Антоша уже не мог перебороть своего неприятного чувства к ней, а с нею и ко всем деревенским жителям, и мысленно повторял, словно заучивал: «Покойники. Все они покойники...» Однако решимость его не поколебалась, а вспыхнувшие в памяти образы колдунов из страшных сказок Гоголя (перед самыми каникулами от смотрел с отцом в «Праге» новый фильм – «Вий» и потом перечитал «Вечера»), все эти мертвецы, встающие из могил, исполнили мальчика верой в свои силы. Странно, почему он не вспомнил о них днём под кладбищенским холмом - вот уж натерпелся бы страху? Но холм теперь вспоминался зелёным и цветущим, тогда как бабушка...»
               «Что за дрянь лезет в голову!» - подумал он с досадой и заставил себя улыбнуться в ответ на бабушкину улыбку.
               - Поешь сперва - весь день голодный гуляешь, - сказала она, вздохнув, и опять, как утром, ни с того ни с сего, добавила: - Вылитый отец - глаз не оторвёшь...
         - Почему ты так говоришь, бабушка? - спросил Антоша, присаживаясь к столу и всё не выпуская из рук фуфайку, словно в ней бы¬ла заключена какая-то волшебная сила, хранящая Антошину смелость в этот вечер. - Плохо, что вылитый?
          Бабушка села на табуретку возле окна и долго смотрела на темнеющую за ним улицу, потом громко вздохнула и сказала как будто сама себе:
           - А Коля весь в дедушку Игнатия удался. Такой же отчаянный…
           Антоша поднял глаза, отыскал на стене среди множества фотографий, засунутых за широкие стеклянные рамы, портрет своего прадеда, похожий на осенний тополиный листок (в овале снимка можно было различить лишь засиженные тлей пятна лба и щек), и в недоумении пожал плечами. Прадед, по немногим рассказам отца, был всю жизнь председателем колхоза, а умер где-то в Сибири перед самой войной. Отец говорил, что Антоша ещё мал, и ему рано знать то, о чём и взрослые-то говорить боятся. И теперь он не стал расспрашивать бабушку, подумав, что взрослые просто любят из всего делать тайну, чтобы детишки уважали их. Они не говорят о несчастье Баряя, не говорят о поведении Даши в Москве, о любви стесняются говорить, даже о смерти и рождении младенцев, и  получается какая-то смешная игра: дети все знают, но делают вид, что не знают ничего, прикидываются дурачками, а взрослые... Те, кажутся, на самом деле дураками, будто сами детьми не были или забыли, о чем больше всего шептались и думали в детстве. Между прочим, отец с матерью говорят о Даше, закрывшись в кухне или по ночам, думая, что Антоша спит и ничего не слышит. А ведь она всего на четыре месяца старше его. Но уже ей сделали аборт, а в школе ругали только за то, что она красит глаза и носит серьги. Разве не смешно?
          И Антоша, действительно, чуть не рассмеялся. Бабушка поставила перед ним сковородку с мясом, сама налила в кружку молока и, пока он ел, сидела возле него и все смотрела, смотрела на Антошу - любовалась. Он изредка улыбался ей, а сам уже чувствовал начавшееся в душе волнение. От мыслей о Даше он как-то незаметно перешёл к девушкам вообще - к тому женскому в мире, что в последний год мучило и пугало его, что окружило его плотным кольцом и душило, так что он едва ли ни каждую ночь просыпался по нескольку раз и находил на своем лице, руках, груди следы таинственных поцелуев и объятий. Однажды он даже не поверил, что спит один - так натурален был сон - и, проснувшись, стал искать вокруг себя ту, чей образ был отчётливо явлен ему и – прекрасная (сейчас бы он сказал: как дьявол, и, конечно, не ошибся бы, потому что до сих пор помнит этот образ, хотя в жизни ни разу не встречал и считал себя поэтому не совсем счастливым), влюблённая в него, но вот пропавшая. Он шарил в темноте руками под кроватью и под стулом, встал и, как лунатик, обошёл комнату, вытянув руки перед собой; когда же вышел из своей комнатки в большую, где спали родители - ослеп от света горящего торшера и блеска четырех глаз, полных страха и стыда…
          Теперь Антоша решил, что тайну об отце он разгадал - её нельзя объяснить словами (потому-то и бабушка всего не договаривает), но словами многого невозможно выразить: например, того, что сам он испытал сегодня после встречи у ручья (радость? счастье? любовь? - все далеко), или что испытывает теперь, когда снова надежда на что-то, обещанное ему без слов (как эта Нина улыбнулась!) вновь вскружила голову. Даже о мальчишках, о наглом Женьке, обо всем диком и противном, что заключало в себе слово «деревня», он в эти минуты не помнил, как не помнил уже в конце ужина ничего о своём детстве.
             Запив жирный привкус баранины молоком, Антоша легко поднялся из-за стола, накинул на плечи фуфайку и, ещё раз заглянув в зеркало, вышел на улицу. Ночь пока не наступила - шла, может быть, как раз последняя минута вечера, шла и задержалась, споткнувшись о деревню, хотя уже потухло и обесцветилось небо. Над головой Антоши, прямо на крыше крыльца, висела половина месяца, а школа вдалеке, на горизонте, ещё дотлевала (головешка в зарослях пижмы на пустыре) за тёмными мётлами деревьев. Вдруг обратил на себя внимание не замечаемый прежде запах подворья - замешенный на полевых цветах и травах в мутной, взбитой копытами воде пруда, запах разогретых на солнце, изъеденных мухами и засохших, поджаристых коровьих лепёшек, поедаемых теперь с алчностью бездомной собаки слабым ветерком, который, едва Антоша шагнул через порожек крыльца, лизнул на пробу и его лицо. Он даже на какое-то время растерялся, не понимая: вкусен или гадок этот дух (жизни? земли?), которым живы овцы, коровы, телята и жеребец у столба,  а с ним и люди, им прислуживающие и их поедающие? Вопрос остался без ответа, так как тотчас нашлось в обонятельной памяти мальчика «городское» сравнение, связанное с человеческой аккуратностью (вокзальные, уличные, школьные туалеты, унитазы-станции метро с вонючими зевами тоннелей), вечно скрывающей нечистоту под плитами кафеля и мрамора, так же навеки впитавшими её запах...




    У завалинки на длинной и гладкой скамье сидел дед и вполголоса разговаривал с каким-то незнакомым Антоше, маленьким и грязненьким (в сумерках - пятно фуфайки, без тени) мужиком. Они, видимо, не сразу заметили Антощу, и он зачем-то замер, даже затаил дыхание, и жадно, как военную тайну, выслушивал теперь их разговор.
     - Наверно опять вёдро - слыхал, Иваныч, чего калякают?! - цропищал мужичок.
     - Чего еще? - неохотно спросил дед.
     - Вёдро, говорю, опять.
     - Оно и должно: уборка на носу.
     - Вот и я про то.
     - Что ты все ноешь, Матвей? - набросился на мужичка дед. - Что тебе все это не так, да то не этак? Ступай вон к председателю - к Сергею - ему и толкуй!
     - Да баб жалко, Иваныч. Сварятся, как есть. Неужто начальникам так свекла приспичила? Ещё ведь и косить не перестали...
     - А я тебе опять скажу: ступай к Сергею, а от меня отстань, нытик! Бабу тебе свою жалко! Ишь ты! Карман тебе жалко, вот что. Каждый год этак стонешь, потому: свекла - копейка. А ты айда им, начальникам-то про кукурузу еще скажи, пошто, мол, дрянь такую развели?!
     - Да я что - баб жалко... - Матвей помолчал, а потом вдруг прибавил: - Да и озимые пахать время.
     - Знают, небось, чай, не ты один грамотный!
     - А это никак внук приехал? Чей это? - Матвей поднял руку и показал на Антошу пальцем.
     Мальчик сразу сравнил его с Вием. Впрочем, не сравнил, потому что сравнение относится к области разума, а каким-то приблудным чутьем уловил это сходство: страшное лесное чудище, ясновидец всего светлого, человеческого, посреди ведьмовского хоровода – и невзрачный деревенский мужичок, вроде бы со страхом поднявший палец на городского мальчика. Тут уже можно было и задуматься, но Антоша ещё не умел думать об этом; между тем, случайная догадка, возникшая из чувства любопытства, соединясь с другими, слетевшимися к нему, подобно ночным мотылькам вокруг огня, не раздражила, не обозлила его, как прежде,  но ввергла в какое-то возбуждённое и, вместе с тем, унылое состояние. (Такой была каж¬дая новая любовь, когда ещё душа не успевала осмыслить потерю предыдущей - пока не научился так вот, как сейчас, зависать над землей между всеми ими…)
     - А-а! - обрадовался дед, заметив Антошу. - Вот покалякай-ка с ним! Он шибко умный паренёк! Посиди с ним, внучок - это Колькин сынок! - растолкуй вот дяде Матвею, как нам с бабкой давеча, какой он есть скотина! Как там в книжках-то про нас написано?..
     Антоша не понял: шутит дед или всерьез обиделся на его давешние слова? Однако, так или иначе, садиться рядом, тем более что-то говорить очень не хотелось. К тому же вдруг грянула ночь, и уже только ниточка света тянулась сквозь неё, огибая кроны школьных тополей и едва угадываемую крышу, под которой Антошу ждали... Он забеспокоился: кино уже началось - как он войдет туда, куда сядет? Или встанет, как сопливый пацанёнок, около печки в толпе своих диких сверстников?..
      - Ты вот всё про свеклу, Матвей, - не унимался дед, - а читать, чай, и не умеешь вовсе! В правлении крестики за трудодни черкаешь - и вся твоя грамота! И про Рассею знаешь только, что она большая, и что фрица мы с тобой из неё прогнали. А вот Антон тебе скажет: ты сам и есть Расея, и коли твоя морда небритая  кизяком воняет - значит и Расея такая же вонючая! Понял?..
     Дед засмеялся и закашлялся, а мужичок, кажется, не на шутку струхнул и сидел невидимый и тихий, только пальцы его все как-то шелестели в темноте газетой, торопясь свернуть цигарку.
     - Да я что... Я не знаю, - бормотал он, и Антоша рассмеялся вслед за дедом, в то же время вспоминая, как это он сумел ввернуть такие слова о России, смысла которых и сам , наверно, не понимал.
     А дед, кончив кашлять и смеяться, сказал вдруг строго и хрипло:
     - Вы вот думаете, Антон Николаевич, что мы, и впрямь, тут дураки живем. А я тебе скажу, что в книжках твоих срам один и больше ничего! Сколько вон, айда-ка, косточек-то бабановских на кладбище захоронено - лопатой пихнуть некуда, и на чужой стороне сэстоль же будет, - так что же, все дураки были? Откуда же вы такие умные взялись?
     - Нетрог его, Иваныч, - робко вступился за мальчика Матвей, видимо, догадавшись, что дед начал злиться натурально. - Он чего?..  Он - ничего, так...
    - Умны, чай, больно стали! - уже с дрожью в хриплом голосе кричал дед. - Тебе вот баб жалко, Матвей Ильич, а этим господам и на баб насрать! Велик ли щенок - а уж, поди ты, учить ваялся!
      На крик из избы вышла бабушка, послушала немного, стоя безжизненной тенью в дверях крыльца, потом ожила, взмахнула руками и принялась ругать деда. Опять, как днем в Женькиной мазанке, воспользовавшись сварой, начавшейся вокруг, но уже вроде к нему и не относящейся, Антоша шагнул с деревянного настила придворья за крыльцо, прошел вдоль замкнутых на длинный засов ворот двора, мимо калитки, ведущей в огород, потом по закутку плетня - и едва не побежал белеющей в ночи тропинкой  в сторону клуба.
      Хотелось плакать. Гнев деда казался ужасной несправедливостью. Антоша вспомнил, что ничего такого про Россию он не говорил, никого не учил, а до баб ему и вовсе нет никакого дела.
     Однако слово «бабы» и то действие, которое приписал ему дед в отношении их, заставили мальчика замедлить шаги и задуматься. Конечно, дед сказал так не впрямую - Антоша это понимал, - но живой представилась ему именно такая гадкая картина, и странно: в гадкости её он почувствовал какое-то смутное наслаждение, очень похожее на то, какое пережил он днем, сидя нагишом в ручье и глядя на себя сверху. Так же теперь выступили на глаза - светлые - слёзы. Тропинка была хорошо видна, и к деревенской ночной темени он пригляделся: вот теленок лежит за углом соседского плетня, а там - колодец с туго обтянутым цепью  воротом и блестящим ведром на крышке... Вдруг затрещали по всей земле кузнечики, а крики стариков у завалинки стихли...
       И тут Антоша уловил каким-то самым скрытым тайником сознания, как что-то в мире будто стронулось, или сам мир будто бы повернулся немного. Так спящий человек меняет в постели положение своего тела, чуть двинув ногой или головой, и уже тема сна становится другой, и никто никогда этого не заметит, разве что кто-нибудь пристально следящий, но и ему удастся увидеть лишь движение тела, тогда как жуткое сновидение, может быть, в эту секунду превращается в картину небесного рая... Теперь Антоша напрочь забыл только что случившееся с ним, и деда забыл, и слова его, и нелепого Матвея, и своё чувство к «бабам», - было для него в мире только стрекотание кузнечиков, блеск ведерного бока и вновь обретённый запах: но уже не навозом, а свежестью ночной слизанным с него хмелем опьянило голову.
      Деревня осталась за спиной, но Антоша будто и спиной мог видеть, как она медленно но все же заметно, сползает в овраг. И кладбище - он вспомнил - сползало в овраг. И комок земли из-под ноги Баряя угодил в родник. И все в этой странной местности устремлялось туда же: все ручейки, все ветерки, все тепло и - вся дрянь, мусор, брань. И звуки баяна по ночам - в овраг, и смех девушек - в овраг, скот, вернувшись с пастбища, тек грязным, черно-желтым потоком - туда же, в низ деревни. Но отчего ему, Антоше, было как раз там - на самом дне воронки - так хорошо сегодня, а сейчас словно колдовские чары мешали идти вперед к уже различимой на фоне звездного неба школе, и толкали, тащили за полы фуфайки, так что он, в конце концов, остановился и испуганно оглянулся?.. (А сидящему в самолете, ему показалось, что он с утра начал совершать страшную ошибку, желая во что бы то ни стало улететь из Ялты.)
         Улица была пуста и темна. Справа от Антоши светилась неяркая и нелучистая, как большая планета, лампочка над дверью магазина; под нею мутно белели три высокие ступеньки, поблескивали, отражая небо, зарешеченные окошки, в траве между ступеньками и стеной чего-то вынюхивала тощая и длиннотелая собака. За магазином угадывался ряд домов - это были Выселки, жители которых, отделившись от двух главных порядков деревни и выстроив дома на самом верху холма - от магазина до тока и огромных сенных сараев - всегда казались Антоше какими-то чужими, не деревенскими, а в раннем детстве между мальчишками с Выселок и его товарищами беспрерывно велись бои (на пруду - грязью и донным илом, или в овраге за мельницей, среди лопухов, мелкого кустарника и рваных полусгнивших мешков - засохшими, но, при попадании в плечо или в лоб противника, взрывавшимися пылью комками чернозема с картофельных участков); кажется, было в выселковцах много высокомерия: может быть, от того, что жили они над деревней, что среди их домов стоял голубой домик правления с красным флагом над крышей, с никогда не просыхавшей, разъезженной машинами и телегами грязью у крыльца, и школа была наверху, и памятник деревенским героям войны, и каменная дорога в селе, а через него - в далекий город Горький, проходила позади выселковских огородов. К тому же весь их быт устроен был как-то чистенько, празднично: мазанки, все до одной, стояли среди пышной зелени тополей и яблонь белыми, избы назывались домами и имели разукрашенные  наличники, а возле почти каждого дома имелся палисадник с посаженными в нём цветами, Дорога, правда оставалась под этими наличниками и палисадниками невзрачной и непроходимой во время сильных дождей, - но таково уж свойство всех русских деревенских дорог. У магазина эта дорога не кончалась и вела в поле - сначала избитая копытами (по ней пастухи гоняли стадо), но скоро, чуть подальше школы, ровная, чистая, с островком травы посередине. Где заканчивалась она и с какой целью и кем была проложена - представить было невозможно, да и не ездил по ней никто, хотя она, вроде бы, и не нуждалась ни в ком: просто тянулась сама по себе, спускалась с холма и взбиралась на другой, ныряла за него и чуть заметно белела на третьем, бесконечная, безлюдная, заманчивая.
         Однажды, будучи совсем маленьким, Антоша возвращался по ней откуда-то издалека, куда ходил с мальчишками выливать сусликов (стоит такой серенький столбик в траве на пригорке и свистит, ведро родниковой воды в норку - и пятится оттуда, только успевай хватать, чтобы не укусил) и нашел иконку. Так вот шли гурьбой по дороге, мальчишки издевались над пойманными зверьками, подкидывая их высоко в небо и заставляя петь, как жаворонков, а двоюродный брат Женька пытался то же проделывать с Антошей, который очень измучился и изнемогал от усталости и жажды. Упав очередной раз от сильного толчка в плечо в придорожную траву, он ткнулся рукой во что-то горячее и твердое… Что там было, когда они принесли эту иконку в деревню - он теперь не помнил, но сама иконка, точнее миниатюрный латунный складень, почему-то и теперь, как в яви, виделась ему: две малюсенькие створки, которые открывались легко и будто сами собой; на центральной пластинке, сделанной в форме церковной главы, была искусно отчеканена фигурка худосочного старика в длиннополой накидке, с крестом на груди, с книгой в одной и с посохом в другой руках; на створках же стояли обращенные к нему с поклонами женщины («Ну и символика!» - усмехнулся и чуть не присвистнул он, сраженный таким воспоминанием, тут же, впрочем, поняв, что ничего в этом необычного, а тем паче смешного нет, да и хохлушка в красных штанах так и норовила заглянуть ему в лицо со своего заднего кресла, и стоило большого труда не ответить ей улыбкой), - все это было покрыто слоем пыли, но казалось, что сияло и блестело ярче солнца...
         Антоше вдруг захотелось найти еще одну такую иконку, хотелось пойти по этой таинственной дороге, идти всю ночь, еще много дней и ночей, утоляя жажду ключевой водою из родничков, потроша в ладонях и жуя, как семечки, спелые зёрна колосьев, высокой и плотной стеной приступавших к дороге, но где-то и отступавших, оставлявших её уже в совершенном одиночестве. Небо над нею и деревней выправилось, стало по-настоящему ночным, звёздным и густо-чёрным, так похожим на натянутый или надутый купол, что подумалось, за ним, и вправду, живет, еще более широко и высоко, Бог, о котором постоянно говорила бабушка и которому молилась каждый вечер, стоя на коленях под иконами в горнице. С неба же, уже совсем неправдоподобно, но очевидно, спускались какие-то странные тени, ложились на холмы, стелились по дороге, притягивали к себе, как сказочные русалки притягивают развратных парней, - но Антоше не было жутко, напротив, стало как-то очень легко и спокойно, и опять захотелось читать стихи, и опять зазвучало откуда-то (с неба? из-под земли?):
     Однажды счастье в жизни этой
     Вкушаем мы, вкушаем мы...
И тут мальчик почувствовал в словах, а главное в чудесной, возникшей из ничего сразу же вслед за первыми двумя словами мелодии, какой-то очень важный смысл. В Москве, когда разучивал романс, нравились только стихи, но тут, в деревне, они вроде бы и не понимались - было лишь хорошо и грустно, словно радость и грусть могли существовать на земле вместе, как двое влюбленных, и  им ни¬какого дела нет до людей. Так же и этот романс - смутно догадывался Антоша - живет в мире (небо, земля, воздух и ветерок пахнущий то навозом, то девичьими духами) своей особенной жизнью, и его можно слушать, знать, распевать,  но можно и вовсе не подозревать о нем, и от этого он ничуть не пострадает и останется таким же юным, счастливым и печальным. И много на земле таких чудес, которые не имеют формы, тела, плоти, но, тем не менее, они есть - их нужно только уметь слышать, видеть или чувствовать, и они, оставаясь независимыми, будут принадлежать лишь одному тебе, как например... Как например, взгляд той странной птицы, который Антоша до сих пор видел устремленным на него; да и сама птица, жила-жила в своем болоте в вдруг стала Антошиной, так что и завтра, если он пойдет туда опять, - увидит её и захочет поймать, и через год и через десять лет, если придет к ручью, то найдет ту же птицу, так же на него смотрящую и так же доступную, но неуловимую. А если Антоша вдруг умрет?.. Все равно, и птица, и романс и всё-всё-всё останется и будет ждать его внимания, не заметив смерти. Ведь вот же умерла много лет назад сестра Наташа, и Антоша сам был тогда маленький и не знал, что она умерла, все думал, что она живая и не сильно скучал по ней. Да и теперь ему почему-то кажется, что Наташа где-то есть, только ему пока что нельзя встре¬титься с нею, увидеть её. Интересно, какая она? Такая же, как была - маленькая, с игрушечным личиком, или уже выросла? Нет, вырасти она не могла, она осталась крохотная, в белой рубашонке, с неуло¬вимыми чертами личика, как неуловим, изменчив, но все же ясен её образ в Антошиной памяти…
       У него даже дух захватило от таких раздумий, и сделалось ещё грустнее и радостнее на душе: может быть, от гордости за себя, что вот он как думает - роман можно написать, и получится так же интересно и умно, как пишут великие писатели. Значит, писать романы могут все?.. Антоша вспомнил деревенских мальчишек и сморщился, но тут же решил, что и они могут - ведь размышляют же они о чем-нибудь, пусть о глупостях каких-нибудь, но и глупости могут быть интересными. Что, например, думают они об Антоше, как видят его, каким он живет в их головах и чувствах? А сегодняшние девушки? Вдруг сейчас эта Нина сидит в клубе, смотрит кино, а сама удивляется: как это я раньше не замечала такого мальчика, и он жил сам по себе? Теперь-то, уж верно, его взгляд на неё у ручья не дает ей покоя, и она (как и он) понимает, что взгляд его стал её собственностью.




         Тут Антоша вспомнил о цели этой своей ночной прогулки и опять настороженно посмотрел вокруг. Ничего в окружающем не изменилось, так же темно и тихо было на земле, так же сползали в овраг два порядка деревенских домов, дремали в ночи копны сена у крайних изб с бликами электрического света в низких окошках, и только сам Антоша уже не стоял посредине дороги перед выгоном, а сидел на ступеньке магазина, свернувшись в клубок, совсем как собака у его ног, положившая морду на лапы и задумчиво глядящая на дорогу, вдаль, на мушки звезд у горизонта. Что-то прошуршало в траве под магазином - лягушка или мышь, - и пес навострил уши, передернул ими, потом поднялся, зевая, и тоненько поскуливая, на передних лапах и заглянул в глаза Антоши, словно Антоша был его хозяином. Его доверчивость приятно тронула мальчика, он протянул руку и погладил голову собаки, на что она, в свою очередь, ответила взмахом хвоста и лизнула его пальцы. Теперь уже слёзы навернулись ему на глаза, и запершило в горле, так что он еле сдержался, чтобы не заскулить, и подумал о себе, что он слюнтяй, что все последние дни он живёт со слезами или таким вот комком в горле, а сегодня уже сто раз боролся с плачем и раз десять, наверное, был побежден им. Но ведь и днём, и вечером, и сейчас ему было так хорошо! Слёзы эти - не от обиды, не от боли... Впрочем, боль, пожалуй, есть, но она какая-то сладкая, добрая - потому, наверное, и романс он всё не может забыть. Больно и хорошо, и он ходит как бы по краю гармонии и плачет, когда срывается в эту гармонию, если только правильно понимать это слово. Вот собаку погладил, а она в ответ лизнула руку - гармония. Смотрел на кладбище, когда шёл вниз по ручью, но чувствовал себя, как никогда, живым и счастливим - тоже, наверное, гармония… Почему же люди называют так еще и музыкальный инструмент, под звуки которого поют похабные частушки, пьют вино я щупают девок, а если поют песни, то почти все они какие-то заунывные, печальные и надрывные? Зачем то, о чем поётся в частушках, названо людьми гадкими и ими же запрещёнными словами - или оно на самом деле гадко? Но ведь в романах так красиво описывается любовь, близость двух людей, и все-все в мире: звери, птицы, насекомые (слипшиеся бабочки или мухи на окне сенец), даже цветы и деревья,  стремится к этой близости. Но - такие слова!.. Чего-то в этом Антоша понять не мог и, как не напрягал свою голову, соображая, - она только гудела и отказывалась отвечать  уже и на самые простые вопросы…
           Опять он подумал о девушках, ожидавших его в клубе и поднялся со ступенек, испуганный и растерянный: кино давно уже началось, что же он сидят тут, как дурак!.. Идти в клуб не хотелось, но я не пойти было одинаково плохо. Он совершенно не знал, как ему поступить, и снова почувствовал близкие слёзы. Это становилось невыносимо, он уже взрослый, даже вполне самостоятельный человек; прилетел в деревню один, не с папой за ручку; в Горьком к нему обращались как к взрослому и никто ни разу не сказал «мальчик», и девушка разговаривала с ним у ручья на равных, хотя и смеялась над ним. Значит надо быть смелее, взрослее мужественнее - и Антоша расправил плечи, сунул руки в карман фуфайки и твердым шагом направился к школе.
          Это было деревянное одноэтажное и очень старое здание - ещё отец в нем учился до войны. Так странно, отец учился в этой школе, ходил миллион раз по этой дороге, осенью и зимой: в валенках и тулупе каком-нибудь... Возле школы Антоша даже уловил запах той далёкой зимы, по которой шёл маленький папа с книжками и тетрадками в сумке  (не та ли, что висит в сенцах с плотницким инструментом?), запах снега, дыма из провалившихся в сугробы изб, ворон, сидящих на покосившихся столбах, сверкания морозных снежинок всюду, куда не кинешь взгляд. Сейчас школа утопала в самой земле -длинное в десять окон строение с ветхим крыльцом, всегда закрытым на большой висячий замок и заросшим травой и крапивой. Перед нею росли такие же, как возле бабушкиной мазанки, высокие и старые, тополя, с которых сейчас падал вниз писк и шепот сотен грачей, живущих в больших черных гнёздах. С другой стороны, с тылу, к школе была сделана довольно новая пристройка, где размещался деревенский клуб, а сбоку, выходом к деревне - жилище учителя, теперь уже очень старого, спившегося человека, так и оставшегося при школе истопником, сторожем и ключником, хотя сторожить можно было только клуб и обогревать лишь себя - школа уже много лет не действовала, а детей возили на фанерном автобусе в село. Этот старик почти каждое утро приходил к деду (мятый, заплатанный на заду и локтях костюм, грязная рубашка, галстук и очки под всклоченными сединами), верный привычке учить  по утрам ребятишек, говорил с полчаса обо всём, что надумалось ему минувшей ночью, и уходил в ту минуту, когда разносился по деревне гром упавшей с двери магазина железной накладки; уходил с гордо поднятой головой, с достоинством, будто, я впрямь исполнил свой гражданский долг. Дед невесело смотрел ему вслед и говорил всегда одно и то же: «На какие такие шиши он каждый день берёт поллитру?»




          …Оставалось завернуть за угол и, ступив ещё с десяток шагов, войти в широкую дверь клуба, из которой уже доносились голоса киногероев и тот неестественный шум, который всегда сопровождает деревенское кино. Последние решительные шаги… Антоша увидел свет в окне учителя и остановился. Собака, бежавшая за ним от магазина, вдруг залаяла на Антошу и бодро вспрыгнула на учительское крылечко. Такого предательства Антоша никак не ожидал и, постояв с минуту в недоумении, поспешил пройти под окна школы, обвиняя в своей трусости собаку. Когда же услышал скрип распахнувшейся двери и кашель старика - забился вглубь смородинных зарослей, в густую тень деревьев. Стало душно, лицо щекотали капельки пота и что-то похожее на паутину, крепко пахло смородиновым листом и крапивой, и снова невыносимо хотелось плакать. Антоша опустился на корточки, ощутил сквозь брюки сырость нетронутой сочной травы, но подняться не мог, будто кто-то давил руками на его плечи, так что они заныли, устало и беспомощно. Он сорвал листок и стал с яростью жевать его, потихоньку сплевывая кислую с липкими крошками слюну, словно только за тем и шёл сюда, и дожидался этой ночи, предвкушая такую воровскую трапезу. А слёзы уже нельзя было сдержать, и было в них столько унизительного, столько безвольного, что думая о себе как о несчастном, трусливом и бесполезном человеке, Антоша плакал ещё отчаяннее, пересаливая привкус зелёного сока на губах и трясясь всем телом, так что уже и сидеть на корточках было больно. И он сел в траву, уперевшись в выставленные за спину руки и чувствуя холод росы и шершавость земли. Он поднял лицо, слёзы перестали течь по щекам, но скоро глазницы переполнились ими, и звезда в тополиной листве словно купались в двух этих прозрачных родничках. Всюду на деревьях слышался писк и шорох сухой травы в гнездах. Что-то думают, глядя на Антошу грачи - то-то, наверное, им удивительно и весело. Вдруг злая мысль комком упала на глаза мальчика, и сразу роднички слёз выплеснулись и пересохли.
         Смутно осознавая свои движения, он вскочил на ноги, позабыв всякую осторожность, быстро подошел к одному из тополей (жилистый, неохватный ствол и толстые, корявые сучья, как руки сказочного злодея) и, подпрыгнув, повис на ветке, задирая ноги и тело вверх. Дерево даже не дрогнуло и, кажется, нарочно подставляло Антоше свои ветки: чтобы он быстрее и ловчее взобрался по ним к вершине. Но вот невдалеке он заметил черное пятно, не раздумывая, шагнул к нему по ветке, дрогнувшей, скрипнувшей под ногами, и, держась левой рукой за другую ветвь над головой, протянул правую и погрузил её во что-то колючее и пушистое. Тотчас поднялся страшный грай, из соседних гнезд вылетели чёрные птицы, зашумели, затрепыхались вокруг мальчика, над макушками тополей, над крышей школы. Пищали, моля о пощаде, птенцы, но он как будто и не слышал их мольбы; он хватал рукой тёплые, живые комочки и совал в карманы фуфайки до тех пор, пока в гнезде не осталось ничего, кроме травы и пуха. Затем он вернулся к стволу и застыл в оцепенении, обхватив его обеими руками. Возникло чувство высоты, но было оно не страшным, хотя крыша школы горбилась далеко внизу. Представилось, что в эти минуты он не стоит в кроне деревьев, а летит над землёй, как почти каждую ночь летает во сне; но во сне он всегда был несвободным, всегда взлетал, спасаясь от кого-то - теперь же он был как птица (грачи затихли, рассевшись по веткам и, должно быть, с ужасом наблюдая за ним) и, как птица, мог громко закричать, рассмеяться на всю округу, разбудить своим криком деревню, притихшую внизу и лишь светящуюся желтыми пятнами горящих окон.
          Внезапный порыв ветерка оживил дерево, оно мелко задрожало всей своей листвой, задышало в лицо Антоши свежим дыханием, а ветерок уже подхватил мальчика, оторвал от ствола и оставил его одного зависшим прямо над крышей клуба, из которого высыпала на утоптанную поляну толпа парней и девушек, выстроилась в длинные шеренги и отправилась к деревне, с баяном и смехом, Антоша, невидимый на фоне ночного неба, полетел за ними, выглядывая среди них Нину и её подружку. Ему было видно их очень хорошо, как днём, и вместо Нины он приметил вдруг другую девушку - самую красивую и самую тихую; она оставалась как-то в стороне от своих подруг, была задумчива и грустна, и вскоре он узнал в ней ту же Нину, но ставшую и чуть моложе, и нежнее. Когда толпа достигла последних, нижних изб - она отошла от остальных совсем, спустилась по тропинке между плетнём и черемухами к роднику и села над ним, задумчиво глядя в воду и сложив руки на коленях. Антоша набрался смелости и плавно спустился перед ней. Девушка собралась закричать от испуга, но он сразу успокоил её улыбкой и добрыми словами, сказал, что он живёт в небе, что там у него есть роскошный дворец и, если она пожелает, он может взять её с собой. Конечно, она согласилась, ведь только что она сама мечтала о таком дворце, и Антоша бережно взял её на руки, прижал нежное девичье тело к своей груда и легко поднялся с ним в поднебесье… Насчет дворца он приврал ей - откуда ему взяться! - а вот шалаш. Да-да! У него есть шалаш, в той едва видимой днем у горизонта, брошенной сто лет назад (кажется, вымершей во время холеры) деревне, от которой остался только едва различимый на склоне самого дальнего холма зелёный островок садов, и к которой не вела ни одна из полевых дорог. Там, на этом островке, он и живет, недосягаемый для людей и одинокий. Там всегда тихо и прохладно в тени огромных яблонь и черемух. Там есть и пруд с чистой родниковой водой, и птица его живет там же (как он не догадался сегодня, что чёрно-белая птица именно туда звала его!). Он прилетит туда со своей драгоценной ношей, в  мире для них наступит полная гармония, зазвучат прекрасные романсы, чудесные стихи и песни птиц, девушка очень полюбит Антошу, станет принадлежать ему, как жена, и будет потом каждый вечер ждать его у родника, позабыв про этот дурацкий клуб, и каждую ночь он будет уносить её на руках, над оврагами и полями, в своё царство. Со временем там он построит и дворец - и из Москвы сможет быстро при¬летать в деревню за своей возлюбленной. И никто-никто, хроме их двоих, не будет знать об этом!..
            Под ногами послышались голоса, вспыхнул свет в сенях клуба, осветив поляну перед ним, и несколько человек сошли со ступе¬ней, закуривая и направляясь по тропинке в сторону Выселок. Они не могли видеть Антошу, спрятанного среди листвы, и от этого ему стадо ещё радостнее, хотя и пришлось прервать полёт своей фантазии и свой полёт в ней. Однако кино закончилось, он понял это как нечто роковое, и понял, что теперь ему ещё труднее будет войти в клуб, но, в то же время, знал, что он туда непременно войдет, потому что он уже никого не боится; он стал птицей и видит людей сверху, им же его не достать...




        Но на земле, когда он спустился и спрыгнул с тополя, чувство беспомощности вновь зашевелилось в нём. Он помнил, что после фильма молодёжь еще около часа оставалась в клубе; помнил, как это происходило в его детские лета: парни собирались на сцене под разгороженным занавесом вокруг большого стола и резались в карты, дымя во все папиросы, а девушки рассаживались в зале на сдвинутых к стенам лавках и... чему-то там смеялись, переругивались с парнями. Что ж, войти и шагнуть прямо к девичьему кружку? Нет, этого он никогда не сможет, вот разве что... Ведь Женька должен быть там, значит, можно подойти к нему и сказать... сказать, что он, правда, спал вечером, поэтому и в кино не пришёл. Но и это показалось Антоше глупостью и несвободой, с Женькой ему особенно не хотелось сейчас встречаться. Но не ждать же завтрашнего вечера - это было бы страшной, непереносимой мукой: гармония ждала его сегодня, этой ночью, может быть, прямо сейчас, через несколько минут, - он всем своим существом предчувствовал это.
        Вдруг Антоша услышал, как в кармане фуфайки что-то пискнуло и зашевелилось. Опять залаяла собака, учуяв его, зашуршала в траве, подбегая. Гармонии не было и жалко было птенчиков, из которых лишь один остался в живых. Антоша положил его на ладонь и прижал к своей щеке. Гармонии не было, но в эту минуту он больше всего на свете любил своего грачонка, словно не сам он разорил мирное гнездо, а нашёл птенца в траве, спас от зубов злой собаки, и теперь грачонку должно быть очень уютно в его ладонях и счастливо у его щеки, к которой он уже доверчиво припал, хотя заставил его припасть сам Антоша.
Неожиданно из-за угла учительского крыльца вывернули три девичьи фигуры, и Антоша быстро присел, услышав одновременно с громким стуком своего сердца весёлые голоса и смешки. Девушки не пошли вниз по деревне и не повернули налево к Выселкам, а сначала остановились в нескольких шагах от куста, за которым сидел Антоша, и вдруг направились прямо к нему. Скрыться было некуда, и мальчику оставалось только присесть ещё ниже и затаиться ещё тише. Выдавало проклятое сердце: казалось, оно одно царствовало теперь среди этих кустов и деревьев, заглушая голоса непрошенных гостей и попискивание птенца в руке Антоши. И девушки, видно, услышали его сердце и разом замолчали.
      - Здесь есть кто-то,- несколько погодя робко сказала одна.
      - Да кому быть-то? - так же настороженно спросила другая.
      - Ладно вам! - весело, но все же боязливо возразила третья. - Чай, за ляжку не укусит!
      За их последующими действиями Антоша наблюдал как сквозь сон. Они дружно подняли свои подолы, наполнив мир невиданной белизной девичьих ног и трусиков, и по очереди стали приседать под кустами. Одной из них что-то не понравилось, и она попятилась вглубь - прямо на Антошу - и примостилась под той же смородиной, с другой стороны которой проваливался сквозь землю он. Мальчик ещё никогда не видел так близко обнаженных женских ног и ягодиц, можно было протянуть руку и дотронуться до них, погладить, ощутить, - но Антоша боялся и дышать, только всё сильнее сжимал кулаки в иступленном порыве небывалой нежности, вдруг охватившей его наравне со страхом. Это было именно иступление, истерика - весь мир куда-то исчез, он забыл обо всём мире и находился как бы в безвоздушном пространстве один на один с этим чудом, которое было желаннее и чудесней всего на свете. В то же время невозможность управлять своими членами была равносильна страданиям Хомы Брута в роковой для его жизни часовне с гробом панычки. И все же это была полная гармония, потому что сейчас Антоша мог даже закрыть глаза, спрятать голову под фуфайку, и чудо все равно осталось бы - он знал - и принадлежало бы только ему, ему одному... Он не заметил, как девушка поднялась, как щелкнула резиночкой и одернула юбку, как сказала что-то, смеясь, своим подругам и убежала, легко подпрыгивая на бегу и хохоча, - он изнемогал от нежности своей и опять готов был разрыдаться, начиная понимать, что нежность эта в нем и умрёт, задохнется, превратится в пожизненную боль. Она уже превращалась, уже было больно и страшно от одиночества.
      Девушки вернулись в клуб, снова никого не было вокруг, даже собака убежала, пренебрегнув Антошей, - а он все сидел под кустом и страдал от своей ничтожности. И это после такой великолепной ночи полета! Неужели же он так и будет всю жизнь свободным лишь в своей фантазии!.. Вдруг Антоша вспомнил о грачонке – и разжал кулак. Птенец лежал на ладони, растопырив беспомощные крылышки, поджав лапки к груди и неестественно запрокинув маленькую головку с раскрытым клювом и непомерно большим веком закрытого глаза. Веко это белело и еще как будто дышало, подрагивал, и Антоша долго бессмысленно смотрел на него, словно ожидая, что вот оно откроется и замученный взгляд едва успевшей опериться птицы сообщит ему какую-то важную тайну о белом - обо всем белом в мире, потому что, подумал Антоша, нет в мире ничего притягательнее, нежнее и недоступнее белого цвета.
         Глаз не открылся, веко белело безжизненно, но мысль о цве¬те так ошеломила Антону, что он тотчас забыл и о птенце, и о своей несвободе, и о гармонии, обещанной ему в эту ночь. Он встал над кустом и, не ощущая ног, побрел к учительскому крыльцу, искоса поглядывая на отражения в школьных окнах, в которых сколь¬зила по небесному звездному полю обрамлённая рваными лоскутьями тополиных крон его собственная черная и безликая тень. Труп грачонка выпал из опущенной и повисшей вдоль полы фуфайки руки, в воздухе пахло чем-то женским и белым, опять он услышал трескотню кузнечиков, и стало прохладно и совершенно безразлично: куда он сейчас пойдет, что будет искать в этой ночи, где сможет в ней остановиться.
        Выбравшись на дорогу, он оглянулся: света в окошке старика-учителя не было, зато из-за угла по росистой, блестящей поляне тянулся длинный луч, в котором стояла, опустив хвост и вытянув шею к его источнику, словно поедая раскрытой пастью огромную кость и давясь ею, знакомая собака. Вдруг над её взъерошенной холкой, над высокими зарослями репейника возле развалившегося дровяного сарая вспыхнул слабый и мгновенный блик зарницы, однако этой вспышки хватило, чтобы Антоша смог представить бесконечную даль земли, простертой за этим сараем, за репейником, за пустырем, незаметно переходившим в бескрайнее ржаное поле. Снова чувство беспредельности мира, в котором нет конца ни одной из множества проложенных людьми дорог, подобно сверкнувшей зарнице, освежило душу мальчика, но уже её тяготила и царствовала над ней совсем иная, нежели час или два назад у магазина, мечта. И весь ужас этой новой мечты вдруг открылся для него в понимании того, что она может вот-вот осуществиться, и уже после неё мечтать будет не о чем, потому что не народятся уже новые птенцы в разоренном Антошей гнезде, и уже заплакать он не сможет, если даже очень сильно захочет этого.
         Из-за угла, вслед за звоном многих голосов, выступили несколько мальчишеских фигур, зачихали, надолго разрушая тишину, моторы разбуженных мотоциклов, взвился над крышей школы девичий смех, оглушаемый грубым матом выходивших из клуба парней. Кто-то пробежал мимо стоявшего на дороге Антоши, кто-то ослепил его ярким лучом карманного фонарика и крикнул: «Привет!»... Скоро он оказался в гуще шумной и веселой толпы, был закружен ею, оторван ею от земли - и поплыл в её бурном потоке по деревенской улице, мимо магазина, мимо колодца с блестящим ведром и теленка под плетнём, мимо бабушкиного дома с темными окнами и тополя возле мазанки…




           Что-то случилось со временем (луна за иллюминатором вздрогнула и отодвинулась за крыло, самолет наклонился вперед, и оживление просквозило по лицам пассажиров; бортпроводница ласково попросила застегнуть ремни - скоро будет посадка) - оно, как некое живое существо, взволнованно закружилось на месте, меча по сторонам свирепые взоры, оно ощетинилось, и нужно было сделать какое-то усилие над собой, чтобы вернуть ему его нормальный благообразный вид. Антон поймал себя на том, что и сам он не сидит спокойно в кресле, а как-то многозначительно оглядывается, вытягивает шею, то заглядывая за нижний край иллюминатора в старании увидеть что-то необычное на далекой земле, то пытаясь прочитать заголовок в журнале сидящего впереди чиновника (замшевый пиджак, роговые очки, перстень-печатка на толстом указательном пальце),  или мужа из ученых, или вора в законе, - но ничего не видит. «Посадка… Посадка...» - пытается понять он смысл давно знакомого и привычного слова, но ему слышится молодая березовая роща на окраине людского жилья, продутая жёстким осенним ветром... Впрочем, он ошибся - это было в какой-то мрачный период его жизни, когда судьба занималась проблемами обработки металлов на одном из многих и многих московских заводиков-конторок, непременно «шарашкиных», потому что время, действительно, было невеселым. Но, боже, как не хотелось сейчас думать о допусках и посадках, и как ненавидел он несвоевременный поклон самолета, как будто, и впрямь, он мог вынести Антона из космической области детства, заставив навеки забыть ту деревенскую ночь в начале июля, в начале жизни - новой жизни, жизни внутри так тонко угаданной пятнадцатилетним мальчиком гармонии.
        Но он ещё не совершил посадку («наш самолет... в аэропорту города Горького») - и ещё мог вполне беспрепятственно войти в компании нескольких парней и девушек в мазанку своего двоюродного брата, который поджидал его в эту минуту, сидя на дощатой своей кровати среди бочек и ларей с Ниной на коленях, тогда как Нина на фотографии была ещё очень юной и, должно быть, равной по возрасту Антоше.
       Она сидела, обхватив одной рукой Женькину шею, и на этой руке Антоша увидел маленькое золотое колечко. Долго он не мог отвести взгляда от этого лучистого пятнышка на пальце девушки и, пока стоял, оглядываясь и привыкая к свету подвешенной под потолком керосиновой лампы, - глаза то и дело возвращались к исходной точке, и мир перед Антошей раскручивался в эти минуты от Нининого кольца, подобно спирали какого-то чудовищного механизма, каждый новый виток которого (лица сидящих на кровати, грязный стол, улыбка Варлей, тёмные углы мазанки и тенета под потолком) больно хлестал Антошу по лицу, по груди, по рукам и усталым но¬гам. На плечи Нины была наброшена фуфайка, которую Женька все поправлял и поддёргивал, скользя рукой по спине девушки и опуская её вниз или проникая ею под фуфайку. Сама Нина, кажется, не замечала этих прикосновений и жестов, сидела тихая и строгая, изредка отводя свободной рукой падающие ей на глаза распущенные черные волосы или дотрагивалась тонкими пальцами до родинки на своём лице, или перебирала ими мочку невидимого под волосами уха, - что было для Антоши особенно мучительным. На коленях её, накрытых чёрной плиссированной юбкой (маленькая нога в резиновом сапожке), стояла консервная банка, в которую Женька стряхивал пепел своей замусоленной папиросы; банка была очень похожа на ту, из которой днём Антоша пил родниковую воду - узкая, с отогнутой крышкой, - и это сравнение неприятно поразило мальчика, а отражение на её боку беспокойного огня лампы, трепетавшего под закопченным цоколем, вызывало желание ударить по банке кулаком, разбить лампу, вогнать папиросу в Женькину пасть... Из-за спины брата выглядывала давешняя девушка с круглыми глазами и пухлыми щеками и улыбалась, пристально глядя на Антошу. Один из двух, бывших в мазанке днём, парней сидел в самом углу с раскрытым баяном на коленях и был похож на водопроводчика, каких часто рисуют в «Крокодиле», не хватало только разводного ключа - грязная фуфайка, фуражка с мятым козырьком над пятнистым и красным лицом и папироса были на месте. Вошедшие вместе с Антошей мальчишки и девушки молчаливо и, кажется, робко стояли вдоль ларей, в двери, сзади Антоши; кто-то хотел присесть на одну из бочек, но Женька согнал его матерным окриком. Похоже, он был сильно пьян: мясистый нос его казался опухшим, седые усы топорщились, а глаза были безмысленны и злы. Ноги под белыми брюками стояли на полу нетвердо, и тело Нины покачивалось на его коленях.
       - О, Антоха! - воскликнул он, когда Антоша, плохо понимавший происходящее и подчиненный какой-то бесчувственной воле или течению толпы, был внесен в мазанку и остановился посередине неё со сжатыми в карманах фуфайки кулаками. - Сам пришел! Это фартовое дело! А я уже бить тебя собирался! Гаденыш, - пояснил он присутствующим, показав на Антону пальцем, - днем от меня убежал и спрятался у бабки под подолом! Но я все равно люблю его, а если кто из вас тронет (он грозно окинул взглядом мальчишек) - будет иметь дело со мной!.. Ну, чаво стоишь - садись! Садись рядом и держи эту... Вот эту Бриджид Бардо! Я кому говорю!
        Грубо повернувшись, он сбросил Нину на кровать и подошел Антоше, исподлобья глядя ему в глаза. Взгляд его был туп и страшен. Антоша вспомнил, как мило улыбался ему у родника Баряй, и стал поспешно извлекать кулаки из карманов. Пальцы не слушались, вместо того, чтобы распрямиться и легко выскользнуть наружу, сжимались всё крепче, так что в тот миг, когда тупая боль вверху живота, под грудной клеткой заставила мальчика согнуться и присесть - он так и зажал живот спутанными фуфайкой руками (жеребец гуляет, гуляет в чистом поле, стреноженный и печальный, с залепленными оводами слезами). Глаза закрылись от мира сами, и как ни хотелось Антоше увидеть хоть что-нибудь твёрдое и устойчивое подле себя - судорога превратила его лицо в сплошной раскрытый и безжизненный рот, в который воздух вдувался, скапливаясь в голове, как в камере мотоциклетного колеса: изнутри униженной души, из-под ног деревенского родича, одна из которых медленно и жестко начала упираться в плечо Антоши острым каблуком, и птица ещё тревожнее закричала над утопающим в болоте мальчиком, хотя он и не разорял её гнезда. Утративший способность дышать, видеть и руководить своим телом, он слышал всё - все звуки равнодушной вселенной принадлежали теперь ему, и это была гармония.
        - Женя, ну зачем ты…
        - Ненавижу москвичей-сволочей!
        - Что он сделал-то тебе?..
        И кто-то робко кашлянул впотьмах, и протрещала по¬левым кузнечиком лампа, и звала-манила девичьим голоском птица, превращаясь в звук убогого баяна. Любимый ли романс начал он вы¬водить, звеня разболтанными кнопками басов, или заунывную песню предков - все было грустно и приятно, и до конца дней своих Антоша мог бы лежать вот так удобно на боку с закрытыми глазами и слушать, слушать, слушать...
       Играл похожий на водопроводчика приятель Женьки (старинная русская забава, убитая тремя блатными аккордами семиструнного гитарного строя, и в мазанках теперь, наверное, никто не ночует), хорошо играл, душевно, так что и выбравшись на улицу, Антоша продолжал умиляться, слушая мелодичное дыхание баяна, и когда он умолкал - казалось, что-то рвалось со скрежетом и треском в душе Антоши, и хотелось сейчас же куда-то побежать, вернуться куда-то, где он совсем недавно был; может быть, к прохладным струям ручья или в жаркий полдень, сверкающий в раскрытой на ладони пыльной иконке? Но где туда дорога, и как пройти туда незамеченным, если даже дед все про Антошу знал?..
      Вдруг ненависть, как подлый удар под дых Женькиного кулака, перехватила дыхание, и Антоша вновь готов был скорчиться с открытым ртом и связанными кем-то неумолимым руками. Но не Женька и не холодная Нина на его коленях (Бриджид Бардо!), а дед сделался вдруг для Антоши воплощением непобедимой жестокости. И в ту же минуту он увидел перед собой бабушкину избу, над крышей которой свисала с тающего неба, как сосулька в закутке московского двора, остролучистая луна. Окна избы были темны и хмуры, как безбровые глаза сморщенного и злого старика. Антоше даже померещилось, что изба раскрыла беззубый рот (завалинка фасада была трухлява и худа) и кричала на всю деревню: «Вонючая Расея, щенок!». Нужно было заткнуть этот крик, и Антоша нагнулся, поднял с тропинки удачно попавший под руку ком земли и, резко выпрямившись, метнул его в одно из окошек. Жгучая боль опалила грудь мальчика, и он застонал, опять приседая. Комок разбился о звонкую стену и прошуршал по ней, однако эхо ушло в траву под завалинкой, не отозвавшись ни в одном из углов деревенского мира.
        Измученный и растерзанный дотащился Антоша до мазанки и сел на сложенные возле неё бревна, с которых мальчишкам так нравилось наблюдать за равнодушным к ним «москвичом». Баян все отчаяннее порывался допеть свою печальную песню. С низу деревни поднимались по холму крикливые голоса, лай собаки и обрывки бессмысленной частушки. Над крышей школы полыхнула зарница, высветив точки грачиных гнезд среди тополиных ветвей. Какая-то звезда надоедливо мигала, напоминая пустые глаза круглолицей девки, обманувшей Антошу у ручья. «За грехи всегда приходится расплачиваться, так-то, Антон», - снова вспомнил он поучение отца, но как ни старался теперь, сосредоточившись и закрыв глаза, понять, в чём же состоит суть его греха - видел лишь что-то белое и нежное, сквозь листву смородины плывущее на него, да отражённый в консервной банке огонь керосиновой лампы.
        Сзади него послышались тихие, нетвердые шаги, но ему уже не хотелось открывать глаза, а тем более оглядываться. Шаги приближались, заскрипели в траве совсем близко и, наконец, остановились перед Антошей.
        - Больно тебе? - услышал он незнакомый тихий голос, - Что с тобой? Что ты так сидишь?..
         Легкая рука дотронулась до его плеча, и мальчику захотелось плакать. Но слёз не было, и сердце почему-то забилось радостно и громко. Он поднял лицо и улыбнулся - рука взлетела к его губам, теплая, пахнущая чем-то тревожным и желанным. Страшно было открывать глаза: подумалось, что всё это ему кажется, что рука, ощупывающая его - фантазия, наподобие нигде в мире не существую¬щей, а лишь придуманной им самим гармонии.
        - Бедный, - голос тяжело и правдоподобно вздохнул. - А Женька гад - сегодня я раскусила его...
        - У тебя есть папиросы? - последовал вдруг нелепый среди нежных интонаций вопрос. – Ну,  что ты всё молчишь, скажи хоть словечко?..
        Теперь он видел её. Нет, он не её видел, а только одни глаза, светящие из-под завесы темных волос. Странно, но Антоша ничуть не удивился, узнав в ней Нину, и так же мало удивился своему неожиданному жесту: он уверенно протянул руки и обхватил ладонями голову девушки, ощутив мягкость её податливых волос, под которыми трепетало, как украденный птенец, маленькое ушко. Свет глаз Нины упал на её губы - они заблестели так близко перед Антошей, что он, плохо осознавая свои желания, бездумно и неумело прижался своими горячими и сухими губами к этим губам, которые были холодны и влажны и имели вкус посолённой родниковой воды...
        - Уйдем отсюда, - сказала Нина, не убирая лица и сжимая слабыми пальцами плечи Антоши.
        - Куда? - спросил он, не узнав свой голос и испугавшись, словно ему было предложено посетить ночное кладбище.
        - Пойдём, - настойчиво повторила Нина, беря его за руку и поднимая с бревен. - Только я пойду впереди… Или, знаешь, выходи лучше через ваш огород к пруду - я забегу домой и приду потом туда. Ладно?..
        Нет, он ничего не придумал - настоящая, живая девушка уходила от него по белевшей ночной тропинке, уходила быстро, отчего шаги её слышались громкими и родными. «Родная...» - прошептал он и удивился этому слову, впервые в жизни произнесённому и услышанному им так, что он пьяно пошатнулся на подогнувшихся ногах. Однажды, давно, кто-то напоил их с Женькой сладкой брагой (тёмная, чужая изба с грязным липким полом, на зашарпанном столе в слабом свете заоконного дождливого дня - малосольные огурцы, куски баранины и мятая алюминиевая кружка), и Антоша, возвращаясь домой, так до бабушкиной избы и не дошел, пав в мокрую траву под чьим-то плетнём. Он все видел и все понимал, но тело не слушалось и выглядело незнакомым и смешным, как туловище игрушечного зайца, сшитое бабушкой из тряпок и ваты и пристегнутое к уцелевшей голове любимой в детстве куклы. И хотя потом - уже в Москве - он несколько раз бывал пьяным (так жалок был взгляд отца, и мама ругалась, плача),- сейчас свое состояние он мог сравнить лишь с тем - бражным.




      Нина дошла до конца деревни и скрылась в темноте ночи. Баян все ещё вымучивал из себя тоску, но скоро был окончательно заглушен частушками, разгулявшимися внизу, над «рекой». Антоша вспомнил: крытые соломой мазанки, грязь возле изб и захудалых дворов, господа в богатой одежде и Алёнка в шалаше с барчуком… Как же он забыл сделать в огороде шалаш, и что он будет делать с Ниной у пруда, на берегу которого всегда кто-нибудь сидел, и весь берег которого, как огромная пепельница, был засыпан мальчишескими окурками?.. Но раздумывать и сожалеть было некогда - Нина будет ждать, Нина знает куда идти и знает (как нежны были её пальцы на губах Антоши, а губы - лучше пока не думать о них), что делать на берегу пруда. Почему все же так тяжелы и непослушны были ноги, что переставлять их приходилось с нелёгким, с болезненным усилием, и путь до бабушкиного двора был таким же длинным, как в начале этой ночи - до школы?..
       Нет, не зря он ходил туда, кто это придумал: «Всё что ни делается - к лучшему?» Ведь если бы он туда не пошел - не было бы этого поцелуя с Ниной, и она бы не ждала его сейчас у пруда. Точно так же и днём - мог бы её не встретить у ручья, и она бы не знала о нём. И всюду, всюду, догадался он, было ему хорошо: так нежны были струи «реки» и лучи солнца на обнажённом теле, так загадочны и легки были Божьи тени на ночной дороге и спящих холмах, собака лизала руку, пахло смородиной и крапивой, и еще этим... чем-то. Вот только грачата теперь мертвы (тупой, животный взгляд Женьки), но Антоша больше никогда-никогда не будет разорять птичьи гнезда. Однако, думая, что ему весь день было хорошо, он начинал догадываться, что хорошо ему было в те часы, когда он был один. Люди, едва он вступал с ними в контакт, за что-то обижали его - все обижали, даже старик учитель обидел, хотя Антоша и не видел его, а только слышал его кашель.
        Неожиданно всплыл на поверхность памяти один эпизод, связанный с не столь далёким прошлым. Кажется, это было года два назад. Антоша улетал с матерью, приехавшей за ним, домой, и они сидели на лавке у домика местного аэродрома. Был на исходе август, но погода стояла безоблачная и жаркая, как теперь, хотя и сверкают где-то за холмами молнии. Ждать пришлось долго, пассажиры и провожающие истомились от жажды и прощальных взглядов друг на друга, бабушка была молчалива и суха, мать сосала таблетки и не отнимала руку от сердца, Антоша просто скучал и слеп от солнца, выглядывая в небе самолет. К ним подошел учитель и присел рядом с бабушкой. Был он в старом своём пиджаке и заплатанных брюках, но весь вид его говорил о торжественности момента: причесанные вымытые седины, взволнованный взгляд из-под очков, ставшие какими-то очень уж маленькими и очень бледными руки, сложенные на тихих коленях.
        - Дочка прилетает, - ответил он на вопрос бабушки.
        - Да ну? Манька! - удивилась бабушка, и мать отчего-то беспокойно схватила за руку Антошу.
        - Вот так, Варвара, дождался на старости лет, - вздохнул учитель и хотел улыбнуться, но вдруг закашлялся, очки его запотели, и он снял их, стал протирать извлеченным из грудового кармана платочком. И хотя Антоша ничего не понял из этого разговора, ему сделалось жаль старика, которого он знал добрым, и всегда, даже в самые беспамятные свои годы, уважал более всех в деревне - может быть, потому, что учитель, может быть из-за очков и умения разговаривать с дедом свысока, тогда как сам дед со всеми был вечно груб и строг и казался Антоше в отличие от бабушки вовсе и не родным.
Но вот самолет приземлился, убежал в конец поля, подпрыгивая на кочках, скрылся за пригорком и скоро выехал из-за него, покачивая полками крыльев. Антоша забыл про учителя и сердился, видя слёзы матери и бабушки, которая принялась целовать его и крестить, целовать и говорить, что больше может не увидеть внучонка.
         - Мама, ну что ты глупости говоришь, - успокаивала её мать, а Антоша уже не отрывал взгляда от самолета и злился, наверное, не на бабушку, а от усталости и нетерпения забраться по крутой лестнице в салон и смотреть в раскрытую кабину на приборы и рычажки.
         Прилетевшие спрыгивали на землю, лобызались с крикливыми и чёрными старушками - и вдруг в этой радостной толпе что-то случилось, уходившие остановились и оглядывались с испуганным любопытством, даже бабушка оставила Антошу и поспешила туда, под крылья. Учитель стоял там перед какой-то женщиной и строго что-то ей говорил, пытаясь сунуть ей в руку самолетный билет. Позднее Антоша догадался, что он заставлял её вернуться в самолет и улететь обратно.
            - Вспомнила о папочке, стерва! Мужа с детьми забыла, а обо мне вдруг вспомнила! Поздно, милая! Поздно! - повторял он, размахивая руками, а бабушка всё качала головой и молчала. Та женщина всю дорогу до Горького плакала, и Антоше жалко было уже её, а старик-учитель казался ему страшным негодяем и обидчиком...
           Сейчас, вспоминая этот случай и с неприязнью думая о населяющих деревню людях, Антоша вошел в калиточку возле двора, закрыл её за собой и накинул на один из её кольев веревочную петлю; стал пробираться по узкой тропинке мимо огуречных и морковных гряд в другой конец огорода, где росли несколько молодых яблонь и широкие кусты чёрной смородины. Запахло укропом и ещё какой-то зеленью, внизу под кустами темнела арка из ветвей и листвы (вот здесь и построить бы шалаш?), луна висела на яблони и тихонько покачивалась, как готовый сорваться и упасть в траву перезрелый плод. С каждым шагом волнение Антоши росло, и возникла мысль о ненужности предстоящего свидания. Ну, что он там найдет, что будет делать с Ниной, о чём говорить? А вдруг она решила насмеяться над ним, и за мельницей сейчас прячутся Женька с мальчишками? Ведь сидела же она у Женьки на коленях, и это её фотография висит над его кроватью. Значит, она принадлежит ему, значит она его «баба», а Антоша идёт, чтобы отбить её у двоюродного брата, - за это Женька уже имеет право не только побить его, а просто пырнуть ножом и утопить в пруду.
        В том, что Женька может убить, Антоша ничуть не сомневался, но чем больше ему было не по себе от таких мыслей, мучительных и страшных, тем больше он хотел, чтобы брат оказался там. Задержавшись у заднего плетня огорода, он присел и стал торопливо шарить руками по земле, под плетнем; потом вспомнил, что видел какие-то булыжники под кустом смородины – и точно, пальцы наткнулись на что-то гладкое и холодное. Тут лежала целая груда камней, и Антоша выбрал из них два самых круглых и удобно разместившихся в ладонях, положил их в карманы и, сам того не ожидая, вдруг перекрестился, подражая бабушке. Сразу стало легко и даже весело на душе, и опять зазвучала в голове мелодия любимого романса. Однако петь сейчас не хотелось – он только тихонечко, одним воздухом засвистел и вышел из другой калитки на картофельную межу. Здесь идти стало ещё труднее, за ноги цеплялись и сплетали брюки, подобно змеям, длинные липучие травы, но тяжесть в полах фуфайки была приятна и придавала Антоше не только смелости, но какого-то удальства; он вообразил себя лихим разбойником, атаманом, идущим по дремучему лесу, чтобы выкрасть из высокого терема красотку. Выкрасть и увезти «из терема на волю», как поётся в любимой народом песне…
Картофельное поле тянулось далеко за огородом и заканчивалось бурьяном и неглубоким, но широким оврагом.  Над склоном этого оврага шла едва приметная дорога от Выселок к мельнице, на другом его берегу темнели склады и мастерские МТС, комбайны стояли, похожие на жирафов, готовые к уборочной страде… Выйдя на дорогу, Антоша посмотрел в сторону Выселок – только одно окно горело в ночи, но и оно внезапно потухло. В другой стороне поблёскивала гладь пруда и чернел притихший, мрачный сарай мельницы. Антоша тихо и тяжело поплёлся по дороге и всё вглядывался до боли в напряжённых глазах в берега пруда. Они были безлюдны и темны. Из-под ближайшего берега выкатилась и поплыла по пруду луна, подул от Выселок холодный ветерок, и Антоша поёжился. Лечь бы сейчас спать – ведь он так устал, и боль в груди не прошла, покалывало под ложечкой при каждом вдохе. Он подумал о том, что теперь ему совсем не будет житья в этой деревне: завтра все узнают, что Женька его бил, дед скажет какую-нибудь гадость, бабушка начнет ахать и вздыхать, мальчишки подсмеиваться, а сам Женька уже не отстанет, и придется избегать встреч с ним, прятаться, сидеть безвылазно в избе, даже на «реку» он не может сходить - не Женька, так бабы увидят его там.
        Грустно и обидно стало Антоше, и ничего умного он придумать не мог - оставалось только уехать назад в Москву, чтобы никогда уж больше в эту деревню не приезжать. Но что он скажет дома отцу, да и бабушка не отпустит, не даст денег на дорогу. Может быть, собраться втихаря, и ночью, когда все уснут, подхватить свой чемоданчик и отправиться в Горький пешком? Но дорогу туда он не знает, к тому же из Горького до Москвы тоже не близ¬кий край… Думая так, Антоша совсем уже расстроился и готов был заплакать от отчаяния и беспомощности - как вдруг сзади зашуршали быстрые шаги, и, ещё не обернувшись, он узнал по ним Нину.




       - Я взяла у отца махры, - сказала она, подойдя к Антоше; сказала так, словно он только затем и ждал её, чтобы закрутить «козью ногу» (как тряслись давеча руки у Матвея!), но ещё Антошу удивило, что она обращалась к нему совсем как к старому знакомому и приятелю. И в голосе её услышал он нежность, так что ему вдруг показалось, что всё, чего он так долго желал в своей жизни, уже произошло, и Нина принадлежит ему - вот же взяла она его руку своей холодной, как колодезное ведро, рукой и стоит так близко, как ни стояла перед ним еще ни одна девушка; можно было, не обнимая, поцеловать её, а темные глаза Нины распались, и уже увидеть сразу оба Антоша не мог и переводил взгляд с одного на другой. То же проделывала и Нина, и эта странная игра, в которой взгляды их так и не смогли встретиться, а луна прыгала, подобно теннисному шарику, между четырех блестящих глаз, настолько увлекла мальчика, что он вдруг разучился дышать, как если бы это умение не было врожденным, а было дадено ему на определенный срок, и вот этот срок истек, и сладкая боль сковала все члены Антоши.
        Но нужно было куда-то идти, и Нина уже вела его за собой по росистой дороге, шла впереди, длинноволосая и живал, полоща в русле дороги, между заросшими репейником берегами, свою длинную юбку, а обнажённое предплечье её смуглой и тонкой руки, выныривая из-под засученного по локти рукава фуфайки, ярче солнца ослепляло Антошу, и он все порывался обхватить его своими повлажневшими пальцами и все не мог поверить, что сможет свободно сделать это...
        Дорога спустилась к пруду и деревня за спиной идущих по ней утонула в зарослях бурьяна, как в глухом и непроходимом лесу. Мельница настороженно и бесплодно спала, как девушка, сидящая на берегу с раздвинутыми и опущенными в воду ногами. Ничто не тревожило тишину, и Антоша, вспомнив о камнях в своих карманах, вдруг почувствовал себя дураком - не сейчас, а в каком-то далеком прошлом, когда брал в руки эти камни с мыслью о коварности Нины, он был дураком, но...  как давно это было (как долго он летит и - куда? Луна, как в пруду, отражалась на волнах далеких облаков, и самолет, кажется, собирался нырнуть в это отражение - мистический магнетизм всего глубинного в этом грешном мире!) и как он был глуп, думая, что он одинок и несчастен!
          - Нина, - позвал он тихо, и девушка остановилась, повернув к нему чуть запрокинутое, открытое лицо.
         - Что, Антон? – тихо спросила она и ласково улыбнулась. – Поцелуй меня. Ты так сладко целуешь… спросила с простодушной деревенской непосредственностью, и он повторил : «Нина», - и беззвучно засмеялся, устремляясь к ней и обнимая её плечи.
         - Ты любишь меня? - спросили его губы, тогда как сам он уже ни о чем не думал, обнимая её, крепко прижимая к себе её худенький стан и чувствуя в себе незнакомую ему, поистине богатырскую силу.
         - Я твоя теперь, - ответила девушка, начав вдруг сама целовать его лицо, глаза губы. – Может, только тебя я и ждала…
         Руки его опустились с плеч девушки на её грудь, обхватили ладонями два маленьких остроголовых бугорка, а губы нашли горячее под скомканным крылом волос ушко и намертво впились в него. Новая зарница полыхнула в полнеба, испугав Нину; она вздрогнула и присела - и вот уже он держал её, падавшую, на своих руках, и камни сквозь карманы фуфайки больно впивались в тело, напомнив о Женьке и, в то же время, о застонавшей под ними плоти. Видимо, Нина услышала этот стон и поспешила, вставая, освободиться от рук Антоши.
        - Здесь нельзя - увидят, - сказала, одергивая юбку и кофточку. - Идём к реке...




         Быстро и навязчиво приближались облака. За ними, он знал, сразу начнется земля, и самолет с размаху стукнется об эту бес¬чувственную землю, вырвав мучительный выдох из стиснутой свободой груди, и снова, как несколько часов назад в Ялте, трудно будет понять, что она такое, свобода: только ли «оттуда бьющий свет», как сказал поэт, и если так, то почему   т а м  всегда-всегда бывает лучше, чем  з д е с ь? И когда начался спектакль его жизни, в котором все так неясно и перепутано, а добро, совершён¬ное им, непременно обращается во зло, наоборот? Может быть, в ту сказочную ночь и начались в его душе и судьбе эта путаница и несуразица - именно в ту минуту, когда пятнадцатилетний Антоша, бесповоротно и искушенно влюбленный в   ж е н щ и н у, вдруг увидел себя входящим с длинноволосой деревенской прелестницей в покосившиеся ворота своего родового кладбища (первые брызги облаков, как брызги шампанского, окропили иллюминатор и воспаленные глаза перед ним), и ничуть не испугался, а, напротив, обнаружил при этом какое-то сладострастное упоение, замешанное на злорадстве и ребячестве (плакала, плакала в Ялте Надя, смеясь), так что и  ж е н щ и н а  на какое-то мгновение забылась, или, лучше сказать, показалась изведанной  и потому волнующей не более, чем загулявшие по белу свету (на дороге и ночных холмах - божественные, и дьявольские - между подгнивших крестов и огороженных жердями холмиков) тени. Вернее, не менее страшные тени (белое и нежное по ту сторону куста), чем разгорающиеся и тающие под фуфайкой Антоши руки Нины... И вот уже стала превращаться в пожизненную боль умирающая в сердце мальчика нежность, и слёзы его высыхали навеки, и тени смеялись уже над его одиночеством, - но это было только начало, потому что Нина, лежа в его объятиях под высоким тополем и бессмысленным крестом и допуская руки Антоши в себя, продолжала рассказывать таинственную притчу о любви Баряя и Нюры Ба¬бановой, которую всячески хоронили от детства взрослые.
        - ... а мать, знай, посылает её: поди да поди, Нюра и пошла. И уж как ей не хотелось, как не хотелось! Идет она так проулком, по¬том к пруду спускаться стала, а уже свечерело, солнышко закати¬лось, но еще светло, и знает она, что на мельнице людей много, и слышно ей их голоса, только все глядит-глядит и почему-то ни¬кого не видит. А там раньше была возле мельницы баня, и Баряй её протапливал - в пятницу, чай, или в субботу дело было... Ну вот, идет она и вдруг видит - сияние этакое из бани-то, аж глазоньки заслепило. И стоит у двери этой бани будто Баряй, а будто и не он. Весь в такой одежде белой и сам беленький и чистый, а над головой венец, как у Христа. Стоит, и руку к Нюре протягивает, улыбается и нежно так: «У-а…У-а…» Она-то знает, что это Баряй - кому же еще там быть! - и голоса уже совсем близко, а самой обидно, что людей много, и страсть охота к Баряю... Ну и подошла, а он на руки её поднял и унёс в баню свою. Уж что он там с ней - сам знаешь. Только она сказывала, что был он совсем не страшный, а красивый, и за красотой она и наказ забыла: что отцу-то мать велела сказать... А там уже, я не знаю. Говорят, долго она так в баню ходила. Потом, видать, кто-то углядел, или после этого сама тронутая стала и говорила всем, какой он хо¬роший да пригожий. Грязи, значит, и дурости его уже на видела…
       - Не знаю, может, и врут все, - вздохнула Нина, замолкая и обнимая одной рукой шею Антоши, а другой высвобождая для него свои горячие и бархатные груди, спуская по трепетным бёдрам юбку...
       Нежность, как зажатый в кулаке птенец, издала последний измученный стон и оглушила навеки, и сроки дыхания истекли, и не стало гармонии, только где-то на дне оврага, под склоненными над ним могилами вскрикнула ночная птица, и мелодия романса взлетела над землей, увлекая за собой тени всех воскресших, божественных и больных.
      - Какой ты еще милый мальчик, - устало улыбаясь, сказала Нина и провела остывающей ладонью по лицу Антоши, собирая с него липкий, медовый пот. Перед глазами его блеснуло колечко, и подумал Антоша, что палец в этом кольце стиснут так, что ему уже никогда не удастся из этого кольца выйти. И, закрыв глаза, он это кольцо, упиваясь ароматом слегка припухшей круг него девичьей кожи...




           И земля началась - она была тёмная и огненная, она качалась и тяжело вздыхала, словно хотела ещё и ещё раз напомнить Антону о тех, чьими костями была она беременна уже много-много тысяч лет. Но он уже не мог вспомнить о них - он провожал беспокойным взглядом огни деревень под крылом, тревожно впивался глазами в зарево (зарницы объяли землю, и скоро гремело и сверкало над самыми их головами, и пошёл дождь, и Нина заторопилась домой, вспомнив вдруг о скором сборе баб на свеклу) огромного города, а предчувствие встречи с землей пугало, как никогда ещё не пугала его в течение всей жизни возможность смерти. Он знал, что в Аэрофлоте нередки случаи катастроф, и самолет подтверждал его мысли, дрожа всем телом и словно треща по швам в предсмертных судорогах. Ему не было жаль себя - кто может глубоко и бесконечно пожалеть его? - но душа его разрывалась в плаче по чему-то утраченному им когда-то и так и не понятому никогда. Что же было потом? Что же было и было ли что-нибудь? Может быть, он спустился к ручью, и его завалило сползшей в овраг землей? Или Женька - это воплощение зла для тогдашнего Антоши - встретил его у пруда и уготованные для рыцарского боя камни не помогли? Но ведь была снова и снова Нина, были вздохи бабушки и брань деда с Матвеем, оказавшимся Нининым дедом, был двухнедельный дождь, во время которого Надя сидела неподвижно, глядя в одну беспредельную точку и поглаживая маленькими ручками свой вздутый живот, была возобновившаяся дружба с деревенскими мальчишками, были ночные пастбища лошадей, звуки баяна, свернутые Ниной махорочные цигарки, спящих женщин трепетные лица, среди которых лицо повзрослевшей девочки Даши казалось особенно детским, был, наконец, доверчивый и бездонный взгляд только что родившегося сына, которому ещё только предстояло пройти свой путь по этой земле, осушая детские слёзы взрослыми грехами.
          Вдруг Антон всё понял. И в тот самый миг, когда тяжёлый самолёт ударился об землю и потом затрясся, катясь по ней, заглушившей своею надёжной твёрдостью космический свист его реактивных моторов, - он ужаснулся своей глупости, заставившей его искать однажды познанное, но почему-то потерянное счастье в небе, будучи столь мучительно оторванным от земли. Однако нужно было прозреть окончательно – и он уже знал, что это непременно с ним произойдёт, но не где-нибудь, а именно в этом самолёте, когда он вновь минует это ясно видимое лишь с земли небо и навсегда приземлится в Ялте. «Я знала, что ты сегодня не улетишь, потому и спать ещё не ложилась…», - скажет вновь ставшая счастливой Надя, и сын заплачет в своей кроватке, впервые сознав себя частью этого созданного для него Богом мира…