А ждать пришлось всю жизнь

Исак Модель
               
   Долго я размышлял над тем, стоит ли публиковать эту историю. Историю дней давно минувших. Историю, участники которой в большинстве своем уже покинули наш мир, а те, кто помнит о ней, и сами уже состарились. Но слишком много та эпоха, эпоха всевластия большевиков и НКВД, оставила нам в наследство, чтобы молчала людская память. Пока мы помним, мы живем. Но просто помнить мало. Надо сделать все, чтобы память о каждом человеке, ставшем жертвой той жестокой поры, передавалась от поколения к поколению. Я как раз принадлежу к числу тех, в чьей памяти еще сохранились отдельные крупицы исторической правды, сохранить которые считаю святым долгом.
Мои послевоенные детство и юность прошли в далеком сибирском городке Канске, еще со времен декабристов бывшим местом политической ссылки. Если кто-то читал роман А. Рыбакова "Дети Арбата", то Канск в нем и фигурирует в этом плане. Таковым он оставался и в первое послевоенное десятилетие. В городе располагались две зоны и две тюрьмы печально известного Краслага. Для сибирского городка, с тогдашним населением в пятьдесят с небольшим тысяч, практически без промышленных предприятий, это было обыденным местом работы. И не просто местом, а местом престижным. Если кто-то работал, как тогда говорили, в Краслаге, это означало, что ему очень повезло. Я и сам знал тех, чья жизнь была тесно связана с этим миром. Были у меня и одноклассники, родители которых работали в Краслаге. Несомненно, это не могло не влиять на духовную атмосферу маленького городка. Но главным, пожалуй, было не это, а то, что в город и его окрестности отправляли тех, кто, отсидев свой срок и лишенный всех гражданских прав, не имел разрешения на проживание не только в крупных городах, но иногда и в таких, как Канск.
В городе было довольно много политических ссыльных. Судьба у таких людей складывалась по-разному. Кто-то сохранив в лагерях физическое здоровье и подрабатывая то простым рабочим на гидролизном заводе, то на табачной фабрике, кожевенном заводе или лесозаводе, то конюхом в Горкомунхозе, то грузчиком на пивзаводе и, имея хоть какие-то деньги, держался. Труднее приходилось бывшим интеллигентам и людям со слабым, подорванным здоровьем. Кто-то из них, не найдя работу, просто опускался и влачил жалкое существование. Кому-то везло, и им удавалось устроиться в какую-нибудь контору. Легче было тем, у кого оставались родственники, желающие и способные хоть как-то помочь. Но вместе с тем, я лично знал случаи, когда к мужьям, находящимся на поселении, приезжали семьи.
Как-то так случилось, что наша семья оказалась весьма близкой к миру политических ссыльных. Началось с того, что наша хозяйка тетя Женя (мы у нее снимали комнату), работавшая парикмахером в базарной парикмахерской, поздней осенью 47-го года увидела возле нее плохо одетого и очень худого мужчину, возраст которого было трудно определить. Увидела раз, два. А однажды он зашел в парикмахерскую и попросил его напоить. Слово за слово. и увидев, что она к нему отнеслась с сочувствием и не выгнала, рассказал, что он политический ссыльный и звать его Илья Иудович Пундик. Так они познакомились. А однажды вечером она привела его к нам домой, просто накормить. Он был настолько голоден, что и тетя Женя, и мама, когда его кормили, просто плакали. Пришел с работы отец, и они вдвоем до ночи сидели на лавочке возле дома и разговаривали. С той поры он стал бывать у нас. Первым делом мои родители его немного одели. Отец отдал свой еще вполне хороший пиджак, брюки, так как были они почти одного роста. Моя тетка, работавшая в мастерской по пошиву ватных одеял, сшила ему хорошую ватную телогрейку. Нашлись и еще совсем не старые валенки.
Постепенно Илья Иудович пришел в себя. Выяснилось, что родом он из Ростова-на-Дону. Старый член партии, он в начале тридцатых годов работал там в Горкоме ВКП (б), а затем, после окончания Института Красной профессуры, был оставлен в Москве. Где и в каком качестве, я сейчас уже не помню, но, видимо, на весьма высокой должности. Почему я так думаю? Да потому, что, как следовало из его дальнейших рассказов, он не раз участвовал в приеме иностранных делегаций, бывал там, где выступал Сталин, мог по телефону заказать себе билет в Большой театр. Квартира у него была в самом центре Москвы...
Родителям он как-то сразу понравился. Отец, у которого был расстрелян старший брат, военный, артиллерист, участник гражданской войны, перед самым своим арестом награжденный орденом Красного Знамени, относился к Илье Иудовичу с искренним сочувствием и уважением. Первое время тот приходил к нам, чтобы просто поесть, но постепенно стал чувствовать себя у нас, как дома. Где он жил, было непонятно, иногда даже ночевал у нас на кухне или в сенях, поскольку мы пятеро и наша хозяйка жили в одной разделенной ширмой комнате. Однако главным было отсутствие у него работы. Работать ему, как и абсолютному большинству политических ссыльных, пораженных в правах, разрешалось только на определенных и в основном на физических работах. Но здоровье, подорванное 10-ю годами лагерей, да и было ему уже больше 50-ти, фактически отрезало эту возможность заработка. Отец, используя все свои связи, пытался помочь. Как ему удалось, уж и не помню, но где-то в начале зимы 47-го Илью Иудовича взяли на работу младшим бухгалтером в Горкомунхоз. Контору, ведавшую худосочным хозяйством маленького городка, в котором не было ни водопровода, ни канализации. Но это уже была хоть какая-то зарплата и возможность снять постоянное жилье. Снял он его недалеко от нас. Это была коморка с одним стулом, столом и солдатской кроватью. Но наш дом остался для него родным. Его приходы к нам были радостью. А ему, как я теперь понимаю, в какой-то мере заменяли семью. Постепенно выяснилось, что семья его так и живет в их квартире в Москве. Но писем от нее, насколько я знаю, он не имел. Он объяснял это тем, что перед арестом, уже понимая его неизбежность и чтобы уберечь жену, сына и дочь, он развелся. Так делали в то время многие. Но в его случае фиктивный развод превратился в фактический. За все годы, что я его знал, он не получил от семьи ни одного письма.
Его арестовали в 37-м.. Обвинялся он по стандартному сценарию – работа на иностранные разведки. Уже на первом допросе следователь заявил ему, что он японский шпион. И от него требуется лишь чистосердечное признание в том, какие сведения он передавал японцам. Далее последовало то, о чем я потом не только не слышал, но и не читал. На его слова, что он никакой не шпион и никаких сведений поэтому передавать не мог, ему было заявлено, что у органов есть данные, что сведения эти он сообщил японцам на обеде в честь делегации японских рабочих и передал он их изощренным способом – выстукиванием азбукой Морзе чайной ложечкой по стакану. Он сразу понял, что никаких доказательств у следователя нет.
Начался знаменитый "конвейер". То его лишали сна, то запирали в узкий шкаф, где было невозможно согнуть колени и пошевелить головой, а сверху на нее часами капала вода. То просто избивали, то сажали в ледяную камеру. Он вспоминал, что выдержал все это потому, что был уверен в своей невиновности и уже знал о случаях, когда молчание спасало хотя бы жизнь. Так он и не подписал ни одного акта допроса. А дальше была тройка, десять лет в лагерях Краслага – Тайшетском, Долго-Мостовском, а затем в Канском. И стандартные пять лет поражения в правах, с запретом на проживание в больших городах. Так он остался в Канске.
Прекрасно помню его долгие вечерние рассказы. Именно из них я узнал такие подробности лагерной жизни, что много позже на меня не произвел особого впечатления Солженицын с его "Одним днем Ивана Денисовича" и "Гулагом". Несмотря на все пережитое, дядя Илья, как я его звал, сохранил ясную голову и прекрасную память. Теперь я понимаю, это был интеллигентнейший человек, широчайшего кругозора, знавший и любивший литературу, оперу, музыку, великолепный рассказчик, большой юморист.
Это из его рассказов я впервые узнал, что такое опера, услышал фамилию Шаляпина. Представьте себе зимний сибирский вечер. На дворе такой мороз, что даже дверь в кухню, где мы все собирались вокруг стола, покрывалась толстым налетом инея. А перед нами  развертываются то картины из "Аиды", то из "Фауста", то из "Бориса Годунова"... Когда после службы в армии я впервые приехал в Ленинград, то первое, что сделал, это сходил в Мариинку на оперу «Аида».
У него был красивый, не потерявшийся в лагерной жизни голос, и он очень любил иллюстрировать свои рассказы об операх исполнением арий. Знал он их несметное количество. Но почему-то особенно часто показывал, как Шаляпин в "Борисе Годунове" произносил речитатив Юродивого: "Обидели юродивого, отняли копеечку, вели-ка их зарезать, как ты зарезал маленького царевича". Теперь я понимаю, что образ этого несчастного подсознательно ассоциировался с его собственной судьбой...
Сейчас, когда с тех пор прошла целая жизнь, я отдаю себе отчет в том, как мне повезло познакомиться с таким человеком. Из всех взрослых, что встретились мне в пору отрочества, я никого не могу поставить рядом с дядей Ильей по степени влияния на мое развитие. Я уверен, что его устные рассказы сыграли свою роль в появлении у меня стремления к сочинительству. Увидев, что я не расстаюсь с "художественными книжками", он стал исподволь управлять моим чтением и весьма часто из своей скудной зарплаты выделял деньги на то, чтобы дарить мне книжки. Именно он подарил мне "Занимательную физику" Перельмана, записки русского путешественника, первого исследователя Новой Гвинеи Миклухо-Маклая, два тома Джека Лондона, толстущее, еще довоенное издание Пушкина и много других книг. Когда однажды я пришел к нему, оказалось, что в его каморке полно книг. Для него они были такой же необходимостью, как пища и вода.
Особенно мне запомнился разговор с ним, случившийся в разгар знаменитого "дела врачей". Духовная атмосфера, в которой тогда находились советские евреи, была ужасной. Я имею право об этом говорить. Ведь мне уже было почти пятнадцать. В своей юности я не помню психологически более тяжелого времени, чем то. Газеты и радио не переставали вещать о врачах-вредителях. Большинство народа восприняло эти новости как лишнее подтверждение зловредности евреев. Это чувствовалось и в школе. Даже многие друзья перестали со мной общаться. Отец, работавший в городской поликлинике, ходил черный. Каждый день, приходя с работы, он пересказывал то, о чем говорили в медицинской среде про евреев. Кто-то просто не верил официальной пропаганде, а кто-то и злорадно потирал руки. Один из коллег, которого отец обучил, дал ему профессию зубного техника заявил, что не только не желает работать рядом с евреем, но и жалеет о том, что учился у него работать. В поликлинике и в горбольнице, где работал отец, было немало врачей-евреев. Дело доходило до отказа пациентов от лечения у них. Несколько пациентов отказались от зубов, которые в это время делал отец. А у отца ведь был непререкаемый авторитет профессионала высокой пробы. Как отец это переживал! На него было страшно смотреть. Именно тогда я услышал от него прямым текстом: "Во всем виновата эта сволочь – Сталин".
Настроение, даже у меня, семиклассника, было подавленное. Мучило ощущение бессилия, безысходности. В те месяцы я почти не выходил на улицу. Отчетливо помню, как однажды, выйдя в магазин за хлебом, я просто всем своим существом ощутил ту тяжесть ненависти, что висела вокруг. Я не выдумываю, так оно и было.
Брат, бывший в это время курсантом военного училища, потом, после смерти Сталина, рассказывал о том, что пережил. Уже была готова директива об отчислении курсантов-евреев из училищ. Брат и еще нескольких евреев-курсантов не вылезали из нарядов. Именно тогда брат, а парень он был физически очень сильный, дал отпор одному из антисемитов. И от отчисления его спасло то, что он дружил с однокурсником – то ли сыном, то ли племянником генерал-полковника связи Псурцева. Но на гауптвахте отсидел по-полной. Сестра, учившаяся в Ленинграде, тоже немало пережила. Но все-таки она жила в Ленинграде, где дух антисемитизма был тогда не столь густ.
Именно в то время у меня состоялся разговор с дядей Ильей. На мой вопрос, что же такое происходит в стране, он ответил:
– Ты уже почти взрослый человек и многое понимаешь сам. Но мне очень не хочется, чтобы ты понял происходящее так, будто это навсегда, Пройдет какое-то время. Ты понимаешь, о чем я говорю, и все изменится. Не думаю, что ждать придется очень долго. Я бы только не хотел, чтобы ты обозлился на страну, на народ. Тогда тебе трудно будет жить. Жить со злобой в душе нельзя. Что я, юнец, мог ответить этому мудрому человеку, получившему от страны столько? – Ничего. Но эти слова так запали мне в душу, что стали одним из фундаментальных нравственных принципов в моей жизни. К этому разговору мы вернулись с дядей Ильей тогда, когда я после первого курса приехал на каникулы. Уже прошел 20-й съезд, и дядя Илья собирался уезжать из Канска. Подробностей этого разговора я уже не помню, но запомнил главное:
– Ну, что, Изя, а я оказался прав, когда говорил тебе, что ждать осталось недолго.
Что я мог тогда ответить? А на самом деле ждать пришлось всю жизнь.