Варрава

Андрей Исаев-Апостолов
«А ему и нужно было для праздника отпустить им одного [узника]. Но весь народ стал кричать: смерть Ему! а отпусти нам Варавву. Варавва был посажен в темницу за произведенное в городе возмущение и убийство. Пилат снова возвысил голос, желая отпустить Иисуса. Но они кричали: распни, распни Его! Он в третий раз сказал им: какое же зло сделал Он? я ничего достойного смерти не нашел в Нем; итак, наказав Его, отпущу. Но они продолжали с великим криком требовать, чтобы Он был распят; и превозмог крик их и первосвященников. И Пилат решил быть по прошению их, и отпустил им посаженного за возмущение и убийство в темницу, которого они просили; а Иисуса предал в их волю»
Лк.23:17-25


Глава первая

     В дождливые дни Берлин обретал необъяснимую и густую серость, окутывающую старый и массивный город. Туман, тенистый и молочный, поглощал все, что к нему прикасалось, будь то строгие прямые улицы, серые широкие дома с мутно блестящими глазищами окон, или люди, пересекающие мощеные бульвары и скользкие площади. Витающие в воздухе микроскопические реки воды криво отражали круглые фары автомобилей, их покатые черные бока, рассеивали и без того неверный свет уличных фонарей.
     В такую погоду и время застывало, серело и морщилось, город становился безличным, как в немом кино, и нельзя было сказать, какой сейчас век - двадцатый, восемнадцатый... Эпоху выдавали только дрожащие огни магазинов и кафе, грязные машины, одежда людей и терзаемые ветром флаги, вывешенные на окнах. И даже огромные свастики на административных зданиях, кривые и грозные, словно молот, темнели и теряли свою яркость, превращаясь в простые полотна с причудливым символом, который, казалось, уже не несет ни патриотизма, ни силы, ни грубой возвышенности смерти.
     Люди тоже становились другими от этого влияния берлинского тумана: опасаясь сырости, они защищали себя зонтиками и воротниками пальто, и одежда скрывала их искаженные временем темные лица. А когда туман становился так тяжел, что охал на землю дождем, все медленно начинало светлеть, флаги неистово метались под властью природы, а солдаты и офицеры снимали фуражки и подставляли дождю усталые белые головы. Все уходило на второй план, облекалось в пелену романтизма и мира, и Берлин, застывая, открывался слепому послегрозовому солнцу, уже крепчающему за одеялом туч.
     Генрих Керн любил такие дни, когда погода позволяла забыть о том смутном состоянии, в которое погрузился мир, забыть обо всех страхах и тревогах, и на секунду представить себя беззаботным юнцом, гуляющим по презирающему время городу. Чем старше ты становишься, тем милее представляются годы молодости, тем свободнее и светлее кажется прошлое, и тем горше смотреть на места, связанные с теплым детством и скоротечной юностью. Керн не был стариком, ему было тридцать четыре года, но эпоха старила людей, и хоть внешне этого заметно не было, внутри он чувствовал себя невыносимо старым, и эта духовная старость заставляла смотреть на обыденные вещи немного по-другому.
     В этот сырой мартовский день Керн вышел из дома пораньше, привлеченный темнеющей пеленой, накрывшей город. Можно было идти на работу чуть медленнее, рассматривая прохожих и здания, потерявшие свой четкий контур, и медленно тающие в нарастающем тумане, наблюдать за собственной нервной и зыбкой тенью, за дрожащими флагами, криво торчащими из стен домов.
      Но даже в такую особенную и упрощающую все на своем пути погоду здание городского суда тяжелой каменной глыбой вздымалось над землей, нависая над маленькими людьми, пересекающими площадь. Все так же ярко выделялись на красном фоне две необъятных свастики, висящие по обе стороны от входа, и так же грозно и со слепой хищностью смотрел куда-то вправо имперский бронзовый орел, раскинув красивые черные крылья под боком у низкого неба. Обаяние природы не смогло справиться со зданием суда, стушевавшись и отступив перед железной силой, покорившей всю Европу.
     Здесь постоянно шла работа. Десятки и сотни дел, военных и административных, проходили через рейхканцелярию и оказывались на столах прокуроров и судей, двигалась, молола и давила людей машина жестких законов и предрассудков, подписывая  смертный приговор всем тем, кому еще не подписал его гестапо, патруль СС или пьяный штурмовик. Схватившая саму себя в тиски, эта система работала отлажено, красиво, и сбоев не давала, ибо держала всех в цепях ответственности и страха – в этом и был секрет внутренней политики Рейха, да и любой диктатуры, уверенной в своем превосходстве.
     Войдя в широкие двери суда Керн тут же ощутил, как сгинуло его хорошее настроение, съежившись от необъяснимого ужаса перед громадой дома, перед немым величием символов и затаенной яростью крестов на мундирах охранников. В суде не принято наслаждаться жизнью, в суде принято решать чужие судьбы.
      При виде Керна стоящие у входа гвардейцы конвульсивно дернулись и подскочили, выбросив вперед и вверх правую руку в холеной перчатке. Керн устало кивнул и направился в свой кабинет, ощущая легкое негодование на огромное здание суда, с такой легкостью уничтожившее его зыбкую доброжелательность.
      Генрих Керн работал прокурором в Имперском суде Берлина, работал вот уже семь лет и на работу свою старался не жаловаться. Приговоры суда не всегда были честными, а осужденные не всегда совершали действительно преступные вещи, но Керн был уверен, что все это – временное явление, обязательные репрессии для освобождения политического и идеологического места. Идеально справедливого суда вообще не существует в этом мире, и приходилось довольствоваться тем, что есть. Последнее время уголовные дела почти сошли на нет – вся радикальная молодежь ушла на фронт, а большинство остальных граждан были так встревожены, или же наоборот, восторженны пьянящим патриотизмом, что и не думали ни о воровстве, ни о дебошах.
     Зато административных дел было по горло – гайки закручивались, и стать изменником родины было все проще, и все чаще такие дела заканчивались расстрелом. Доносчиков тоже было немало – все были рады угодить властям, но следствию приходилось изучать каждое дело в попытках сохранить некую судебную цивилизованность. Дела проверялись и мусолились, чтобы в конце концов все равно прийти к казни, но процесс был важен и педантичен, и никто не знал, что пройдет еще год, и паникующая система начнет расстреливать всех без разбора, не утруждаясь расследованиями и моралью.
     Керн снимал влажное пальто в своем кабинете, тихом, просторном и от этого дорогом сердцу, когда к нему, не стучась, забежал Йозеф – один из ассистентов главного судьи.
     - Хайль Гитлер, герр оберштурмбанфюрер! – прокричал атташе прямо в лицо Керну.
    Керн пробормотал что-то нечленораздельное.
     - Есть там что?
     - Так точно, герр оберштурмбанфюрер. Один предатель поступил.
     Керн повесил пальто и подошел к окну, где за толстым стеклом начинал моросить холодный мартовский дождь.
      - Предатели бывают разные, Йозеф, - помолчав, ответил он, - кого и как предал этот – вот что меня интересует.
     - Родину, господин прокурор. Поступил донос на его имя с обвинением в негативной оценке политики фюрера, и негативных отзывах о самом фюрере.
     - Удивительная редкость в наше время, - скептически отозвался Керн, доставая старый серебряный портсигар из кармана брюк, - и с доносом его отправили в суд? Разве это не дело ребят из гестапо?
     - Гестапо уже провело с ним работу, но доказать ничего не удалось. Понимаете ли, доносчик – член НСДАП с двадцать четвертого года, почетный рабочий и ветеран. И он проявил некоторое упорство. Когда после расследования гестапо отпустило подозреваемого, доносчик в этот же день написал письмо рейхсфюреру и направил петицию прямо в суд. Понимаете ли, его донос пришлось принять, как уголовное дело.
      - Понимаю. Упорный истец, упорный подсудимый...
     Керн открыл окно и закурил.
     - Значит, ничего сделать нельзя? Что по этому поводу сказал Рихтер?
     - Господин главный судья сказал, что дело нужно рассмотреть в срочном порядке, - выпалил Йозеф, глядя на Керна снизу вверх.
     - Ну, тогда будем рассматривать. Приведи мне этого рабочего.
     Когда ассистент выпалил «Так точно!» и исчез, Керн устало опустился в кресло, нехотя прислушиваясь к стуку капель об обнаженный подоконник, ощущая прохладу, идущую от распахнутого окна. Что плохого может сказать немец о фюрере? Умный немец может сказать многое, особенно если он не согласен с действующей политикой, но на то он и умный, что не будет заявлять об этом вслух. Или же уедет в Швейцарию, как и все немецкие диссиденты. Или же застрелится, как некоторые аристократы, или смирится, как аристократы другие... осуждать Гитлера в Германии начала сороковых мог только дурак или сумасшедший. Дело виделось до крайности примитивным.
     Докурив, прокурор закрыл окно и принялся осматривать вчерашние отчеты, зиявшие штампом «Срочно» на фоне застывшего имперского орла. В этот момент в кабинет зашел атташе и доложил, что прибыл истец.
      Керн разрешил его впустить, и, закрывая папку, наблюдал, как на порог вваливается грузный человек лет пятидесяти в грязноватом и старом костюме. Широкоплечий, высокий, с непроницаемым и грубым рабочим лицом и огромными руками, этот человек, ссутулив необъятную спину, исподлобья глядел на прокурора и молчал. Керну показалось, что он уже где-то видел его лицо – бугристое, с крупным носом и маленькими голубыми глазами, скрытыми под кустистыми русыми веками. Что-то было в его внешности жесткое и одновременно заискивающее, что вселяло в Керна чувство неосознанного омерзения.
     - Здравствуйте, - сказал Керн и кивнул атташе, чтобы он вышел, - садитесь.
     Пыхтя, доносчик приземлился на кресло напротив. Оно мучительно затрещало. Истец не поздоровался, продолжая буравить прокурора взглядом.
     - Как ваше имя? – все так же спокойно спросил Керн; он был знаком с рабочим воспитанием.
     - Томас Шульп, господин прокурор, - просипел доносчик, голос его был хриплым, мучительным, сдавленным какой-то внутренней петлей.
     Зашел ассистент, положил на стол дело, и тут же вышел.
     - Так, значит вы, Томас Шульп, пятидесяти двух лет, член НСДАП, немец по происхождению, сержант в отставке, почетный член партии, работающий начальником цеха на заводе Швидмана? – спросил Керн, листая свежую бумагу дела.
     - Да, это я, - протянул Шульп, и вдруг улыбнулся, обнажив желтые и редкие зубы, - работал у этого старого жида, пока его не уволокли, и поделом...
     - Вы обвиняете некоего Пауля Нитке, тридцати двух лет, безработного, немца по происхождению, в многократных комментариях негативного характера в адрес фюрера, рейхсфюрера и доктрины партии и Рейха в целом?
     При упоминании Пауля Нитке грубое и морщинистое лицо Шульпа сморщилось, а нижняя губа чуть опустилась, резко придав ему немного звериный вид. Керн внутренне вздохнул.
     - Понимаете, господин прокурор... этот говнюк, прошу прощения, кхх...  в общем, он, как и многие другие до него, смел говорить о нашем любимом фюрере гадкие, гадкие вещи... – Шульп говорил быстро, захлебываясь, с явным вдохновением, - разве в трудные времена для нашей родины должна быть такая шваль, позволяющая, себе порочить его светлое имя?.. Нет! Нет, и еще раз нет – ее быть не должно, ее надо вешать и травить, как жидов и врагов государства!
     Пока Шульп кричал, Керн с интересом заметил, что маленькие и водянистые глаза его остаются спокойными, лоб не морщится, и кажется, что бушует гневом только нижняя сторона лица рабочего, пока верхняя не выражает ничего, кроме грубой усталости.
     - Другие до него... – бормотал прокурор, листая досье истца, пока Шульп говорил о патриотическом долге каждого арийца, который заключается в выявлении и уничтожении жидов и изменников родины. Действительно, Шульп доносил многократно, со вкусом, и почти всегда успешно: благодаря его стараниям к смертной казни было приговорено 32 человека.
     Настоящий патриот своей страны.
     - Извините, а в чем, собственно, заключались эти антигосударственные речи господина Нитке? – с трудом перебил рабочего Керн, - что такого он говорил о фюрере? В протоколе об этом ни слова. Вас спрашивали об этом в полиции?
     - Нет... – внезапно озадачился Шульп, - а разве это и так не ясно? Он говорил... – доносчик со страхом взглянул на портрет Гитлера, висящий над столом прокурора, и, сглотнув, продолжил, - он плохо отзывался о нем!
     - Может, что-нибудь конкретное?
     - А что там может быть конкретного? Плохо отзывался, плохо, вот и все! – раздражался Шульп.
     «Все понятно», подумал Керн, поглядывая на притаившийся и желанный портсигар – курил он постоянно, - «Все понятно, ребята из гестапо совсем расслабились, уже даже не оформляют протокол. Естественно, такой доносчик... постоянный клиент, ему верят на слово, да и рисковать не хотят – куда проще уничтожить подозрительное лицо, чем доказать его невиновность. Обычно эти лица признаются во всем, что делали и не делали на второй день пыток, а потом с чувством облегчения и радости идут к стенке. Но этот Нитке... будь он дурачком, то его бы расстреляли еще утром, а ведь он ничего не сказал... сумасшедший, и притом основательно». Решив это, Керн посмотрел на раскрасневшегося Шульпа, на его бычью багровую шею с вздутой веной, и мягко сказал:
     - Что же, я вас понял. Дело заведено, и я постараюсь сделать все, чтобы преступник расплатился за свои прегрешения к партии и стране. Вы можете быть свободны, но не выезжайте из города, вы нам еще понадобитесь.
     Шульп расплылся в подобострастной ухмылке, и Керн снова почувствовал, что где-то его уже видел.
     - О, господин прокурор, спасибо, господин прокурор, конечно, господин прокурор...
     Подняв свой тяжелый зад с блаженно охнувшего кресла, доносчик попятился, и, кланяясь, вышел из кабинета. Керн тут же выхватил очередную сигарету и позвал атташе.
     Йозеф явился тут же, вытянувшись, словно кузнечик с торчащей правой рукой.     «Ребенок», подумал Керн и спросил:
     - Йозеф, скажи, этот Шульп, он у нас проходил раньше? Может, какое-то дело?
     - У вас прекрасная память, господин прокурор, - льстиво прострочил ассистент. Дело о двух убитых еврейских девушках, август прошлого года. Он шел, как подозреваемый, но его вину никто не доказал.
     Керна осенило. Точно, августовское дело! Тогда неподалеку от тогда еще существовавшего берлинского гетто были найдены тела двух жестоко убитых и изнасилованных евреек от 17 до 19 лет. Последний раз их видели с Томасом Шульпом, до гонений они работали с ним на заводе Швидмана. По косвенным данным, прохожие видели, как Шульп шел с ними по улице за день до обнаружения их изуродованных тел. Шульпа вызвали в гестапо, но свидетели отказались подтверждать показания на его счет, а допрашивать члена партии гестаповцы не решились. Пораженный жестокостью преступления, Керн пытался добиться справедливого расследования, но Шульпа быстро отпустили: не было прямых улик. В действительности же никого не интересовали две молодых жидовки – евреев и так убивали сотнями за малейшие проступки. Дело перепоручили юденрату, и оно кануло в Лету, да и Керн не особо старался что-либо исправить: он не был уверен в виновности Шульпа. Так вот откуда ему знакомы эти прозрачные впалые глаза, тупая и подобострастная улыбка, грубое, массивное и неповоротливое тело! Забавно, насколько легко обвинитель человека может однажды стать его же защитником...
     Быстро осмотрев отчеты, и не обнаружив ничего интересного, Керн попросил Йозефа вызвать из гестапо подозреваемого – Пауля Нитке.

Глава вторая
 
     В ожидании Нитке прокурор сходил на почту, что располагалась прямо через улицу. Начальник почты, грузный и добродушный баварец, был хорошим другом Керна и наделил его переписку исключительными полномочиями - на ней ставилась особая печать рейхканцелярии и письма избегали цензуры. Цензура в военной Германии была строгой - каралось не только разглашение данных, но и даже намек на вовсе не радужное положение на фронте. За распространение такой вот неблагоприятной для Рейха информации судили быстро и жестоко, не жалея патронов на собственных солдат.
     Керна ждала чудесная новость - пришло письмо от его брата, который служил младшим офицером в пехотном полку NN дивизии вермахта, что базировалась на Восточном фронте.
     Восточный фронт - эти слова были подобны смертному приговору. В Берлине знали совсем мало о положении дел в Советском Союзе, но одно было очевидно: Сталинград потерян, блокада Ленинграда прорвана, огромная армия Паулюса полностью уничтожена, и более миллиона немецких солдат полегли на Волге из-за жестокого противостояния двух полководцев. О Сталинграде в Берлине ходили легенды: вернувшиеся на увольнительную покалеченные солдаты рассказывали, как был трижды уничтожен огромный город, но так и не сдался, и разрушенный до основания, сопротивлялся натиску немецкой пехоты, артиллерии и авиации до полной победы Союза и самого тяжелого позора Германии в войне. Фронт сломлен, говорили они, когда газеты кричали о новых победах вермахта, - фронт сломлен, русские перешли в массовое контрнаступление и мнут под собою слабеющую немецкую армию, отодвигая ее все ближе к границе СССР.   
     Каждый день по улицам Берлина шли новобранцы, призванные в Россию, молодые ребята, которых судьба определила стать пушечным мясом. Сотни, тысячи солдат, - казалось, они никогда не закончатся, вот только лица их становились все моложе, светлее и перепуганнее, и все меньше патриотизма было в печальных глазах.
     Брат прокурора, Роберт Керн, служил уже полгода, и письмо от него было огромной радостью - средняя продолжительность жизни немецкого солдата на Восточном фронте составляла несколько суток. Но Роберту везло, двадцатитрехлетний умница и красавец, он бросил университет и отправился на фронт, о чем уже многократно пожалел. Философ по образованию, начитанный и смелый, он очень обрадовался, когда Керн добился снятия цензуры для его писем, и все свои мысли выкладывал в посланиях брату.
     Но Керн с горечью замечал, что письма брата с каждым разом становятся все отчужденнее и мрачнее: война накладывала на него свой страшный отпечаток.
Забрав помятый конвертик, пришедший прямиком из пекла, Керн горячо поблагодарил начальника почты и вернулся на работу.
     Оказалось, Нитке до сих пор не привели, и новых дел тоже не появилось. Заперевшись в кабинете, Керн закурил и бережно достал свернутое втрое письмо, написанное карандашом на грязной и жесткой бумаге. При виде знакомого кривого почерка прокурор улыбнулся впервые за весь день.

     «Дорогой брат!
     Наконец-то спустя месяц мне удалось написать тебе. До этого просто не было времени.
     Знаю, что у вас все хорошо, Берлин почти не бомбят, столица отлично защищена с воздуха, и ты жив и здоров – об этом сообщила мама. Она постоянно пишет, и за нее я не беспокоюсь совсем – ее деревеньку точно никто бомбить не станет.
     Мы сейчас в какой-то станице где-то под Ростовом, ее названия я не знаю. Станица трижды переходила из рук в руки, и здесь уже почти никого не осталось – всех смыли волны наступлений. Ростов был отвоеван у нас в начале февраля, и сейчас остатки армии отжимают из области к Украине. Недавно я услышал, что во время немецкой оккупации в Ростове было расстреляно более сорока пяти тысяч человек – партизан, евреев и проч. Если честно, я думал, что больше, и число это, - сорок пять тысяч, - кажется незначительным по сравнению с видом полей на окраине города, усеянных телами убитых горожан. Только так – зрительно, - можно воспринимать весь масштаб событий.
     Сталинград мы потеряли, и ты это знаешь. Вы, наверное, знаете об этом даже больше нашего, но нам известно лишь то, что немцев было в этом городе больше, чем русских, но это не помешало Красной Армии уничтожить и взять в плен, наверное, больше миллиона наших солдат. Это, несомненно, заслуживает уважения.
     Здесь, в хлипких бункерах прямо на передовой, где над головой гремят разрывы бомб, здесь, в разрушенных деревнях, находящихся под постоянным обстрелом, после каждодневных поражений и позоров, само понятие войны изменилось. Мы пьем паршивую русскую водку, и поднимаем тост не за силу германской армии, не за фюрера, как раньше, а за окончание войны. Не за победу в войне, а именно за ее окончание, и нам уже нет дела, чем именно она кончится.
     Мы устали убивать. Недавно поступил приказ не брать пленных, но многие его нарушают: мы отпускаем тех партизан и мирных жителей, кто не пытается убить нас. В деревнях еще остались люди, по дорогам постоянно идут русские беженцы, голодные, грязные, измученные – и мы сейчас выглядим ничуть не чище их. Раньше их уводили в плен, а если пленных было много, то слабых расстреливали... сейчас некоторые из нас их подкармливают. Лично я несколько раз отдавал часть своего пайка обезумевшим от голода русским людям. Ощущение разницы между нами, разная культура и язык – все это стерлось перед лицом безграничной усталости и голода.
     Помнишь, в отцовской библиотеке есть Пушкин в переводе на немецкий? Почитай его, я сейчас часто вспоминаю эти стихи: он всегда был одним из любимых моих поэтов. Русский, нерусский... все одно, и мы всегда чувствовали это. Этот удивительный народ ничего не боится, он готов на все ради своего дела, и куда нам, арийцам, до русской выдержки... приходится это признать: мы проигрываем войну.
     К нам постоянно присылают новобранцев, которые погибают за несколько дней: они еще совсем дети, которым едва исполнилось 18. Перепуганные, с пушком на губах, но все еще верные делу фюрера. Война давит их, как мух, и смотреть на это очень больно, хоть другие над ними и посмеиваются.
     В своем последнем письме мама просила верить в Бога и ничего не бояться, твердо зная свое дело. Признаться, в Бога здесь не верит уже никто, только глупцы. Я ехал на фронт христианином, знающим свою религию, философски объяснившим ее себе. А после первого боя я стал атеистом - раз и навсегда. Хотя, правильнее сказать, я стал отрешенным апатеистом, которого совершенно не волнует, есть ли что, или ничего нет вовсе.
     Любой человек, сталкиваясь со смертью, становится крайне религиозным, панически опасаясь за свою жизнь. Человек, перешагнувший смерть, становится неверующим, именно таким, как мы все. Это легко объяснить - я просто не хочу верить в того Бога, который это допускает, все эти моря крови и горя, затопившие свет, и эти тонны пепла, давно затмившие нам небо.
      "Твердо зная свое дело"... И кто из нас прав, чье дело правильное - это уже спорный вопрос. Солдаты, конечно, не задумаются над этим, да им и не дают, а во мне все никак не загнется университетское образование... мы пришли, мы оккупанты, мы несем смерть - это правильно? Во имя чего мы это делаем? Во имя фюрера, во имя нас самих, нашего благоденствия, мести за наш позор в войне? Нас успокаивают теориями о расовой неполноценности... это не то, но об этом ниже. Так вот, то, что мы творили и творим - это правильно? Может и правильно, только я пока не понимаю, с какой стороны.
      Да и вообще, является ли правильным убийство, даже убийство, оправданное войной? Война - глупое оправдание, которое не делает убийство лучше. Наделены ли мы, наша армия, этим страшным правом - убивать? Русская мать, провожая сына на фронт, с искренней любовью и твердостью говорит ему: "Верь в Бога, ничего не бойся, твое дело правое". Что, он тоже наделен правом убивать, потому что защищает свою страну? Нет, выход не в этом, и есть ли выход вообще?
     Здесь нет времени думать, нас лишают этого времени. Мы успеваем только спать и воевать, и больше ничего, и я могу думать, только когда пишу тебе. И, буду откровенен, мои думы меня вовсе не радуют...
     В одном мама права - мне уже совсем не страшно. Нет места для  страха среди этого кошмара, нет времени на страх, когда живешь одним днем, а на следующий - можешь умереть.
     Значение смерти тоже сильно упрощается. Что для тебя смерть?  Страх, смешанный с нереализацией собственных надежд, планов... проще говоря, инстинкт самосохранения, прикрытый налетом цивилизации. Война сметает этот налет. Начинается бой, и смерть для тебя - не более, чем опасность стать неживым. Тобой руководит один инстинкт, тот самый, который заставляет опускать голову за доли секунды до того, как на этом месте пролетит пуля, или бежать двадцать метров атаки с осколком прямо над сердцем. Здесь очень просто стать неживым, вот и инстинкт работает на полную. Мы верим в инстинкты куда сильнее, чем верим в Бога.
     После боев поля усеяны мертвыми. Их нельзя убирать - могут подстрелить. Во всяком случае, наши так думают, и русские тоже, вот и лежат солдаты обеих сторон, подставив искаженные болью пыльные лица к небу.
     Но это все ты и так знаешь. Иногда подходишь к треснувшему зеркалу в одной из этих русских изб, смотришь на свое худое и небритое лицо и видишь русского солдата, которого застрелил пару дней назад в атаке, и который лежит сейчас, скрючившись, на поле боя. Это, пожалуй, и есть самое страшное. Те, кто придумал теорию расовой неполноценности, не учли того, что война и смерть лучше всего на свете ее опровергают. Мы, арийцы, немцы - светлые, высокие, голубоглазые. Сколько таких высоких и голубоглазых я видел среди русских ребят, погибших в бою, сколько берлинских мальчишек я видел в этих разрушенных деревнях и городах, сколько арийских женщин встретил на проселочных дорогах, бредущих прочь из оккупированных городов... Все мы люди, и все одинаково виноваты за все то зло, что успели наделать за свою эпоху.
     Что же, мне пора, говорят, готовится наступление, большего я сказать не могу. Пожелай мне удачи, брат, здесь удача правит балом. Привет матери, друзьям, держись.

     Твой брат,
     Роберт Керн.
     6 марта 1943г.

     P.S. Надеюсь, твои связные все еще живы, и письмо благополучно обойдет цензуру. Если же нет - ты его просто не получишь, а меня тут же найдут. Судят здесь еще быстрее, чем у вас в Берлине»

     Было уже около четырех часов вечера, и Керн собирался домой, когда ему доложили, что Нитке здесь и готов к допросу. Керн попросил привести его в кабинет.
      Через пару минут два парня в полицейской форме ввели в комнату мужчину лет тридцати. "Да, гестапо действительно провело над ним работу", подумал Керн, разглядывая заплывшее от синяков и ссадин лицо подозреваемого. Один глаз его был закрыт и налился бледно-малиновым цветом, а другой внимательно и беззлобно смотрел на прокурора. На мужчине были наручники, от которых сочились кровью запястья и измазанная в грязи и крови сорочка. Брюки его были в прорехах.
     Все это уже казалось странным: гестапо явно постаралось, а молодой человек так ничего и не сообщил.
     - Садитесь, - приговорил Керн, охранники тут же посадили мужчину в кресло, и, кивнув прокурору, вышли из кабинета.
    - Ваше имя? - спросил Керн, с легким состраданием рассматривая избитое лицо Нитке и его спутанные каштановые волосы, прилипшие ко лбу.
    - Пауль Нитке.
    - Род деятельности?
    - Безработный.
    - А профессия есть?
    - Есть. Столяр.
    Керн откинулся на спинку кресла и сплел длинные пальцы рук.
    - Итак, в чем именно вас обвиняют?
    Глаз Нитке выразил легкую усмешку.
    - Я не знаю.
    - Вас обвиняют в критике германской политики и оскорблениях в адрес фюрера.    Вы  можете сказать, что критиковали нынешний режим?
     - Нет.
     - А что же вы делали?
     - Я просто говорил правду.
     - И что для вас правда?
     Нитке улыбнулся, обнажив неожиданно ухоженные зубы:
     - А что правда для вас, господин прокурор?
     Керн опешил; ему внезапно вспомнилось письмо брата.
     - Я...
     - Вот видите, вы не знаете этого, и судите других, когда сами с правдой не знакомы, - сказал подозреваемый, не сводя глаз с прокурора.
     - Я полагаю, что это не имеет значения. Я действую по закону.
     - Но вы отлично знаете, как быстро меняются законы. Проходит несколько лет, и то, что когда-то было нормой, становится преступлением...
     - Вы находите нынешний режим преступным?
     - А вы?
     - Извольте отвечать на вопросы, - немного раздраженно ответил Керн.
     - Не считаете? Уверены? Как можно знать, что такое преступление, если оно, как и правда, подвластно времени?
     «Сумасшедший»,  твердо решил Керн и спросил:
     - Какие отношения связывают вас с господином Шульпом?
     - Мне кажется, он прекрасный человек.
     - Однако он донес на вас?
     - Видимо, да. Наверное, ему просто не понравились мои слова.
     - Какие слова?
     Нитке облизнул разбитые губы.
     - Мы сидели в Вилльском парке и я, указав ему на двух прогуливающихся юных девушек, сказал, что они очень милы. А потом спросил у господина Шульпа, не находит ли он их прелестными. А он за что-то разозлился и ушел.
     - Тот разговор был связан с политикой?
     - Нет.
     - Вы в этом уверены?
     - Уверен.
     Керн понял, что начинает вязнуть.
     - Что вы можете сказать о войне?
     Нитке беззвучно засмеялся, покачиваясь в кресле.
     - Что я могу сказать о войне? Что вообще можно сказать о войне?
     - Как вы относитесь к войне Германии?
     - Как и к любой другой войне.
     - Отрицательно?
     - Разве война может быть положительной?
     Керн озадаченно замолчал. Ответы подозреваемого были слишком открыты и при этом лаконичны, в них не было зацепок.
     - Война – это нужное для Германии... – начал он.
     - Вы воевали? – перебил его Нитке.
     - Нет.
     - А ваши родственники? Может, кто-то из них сейчас на фронте?
     - Да, - неожиданно для себя признался Керн, - мой брат.
     - Ваш брат сейчас на войне, и вы находите войну нужной? Может, она просто еще вас не коснулась? – вновь улыбнулся Нитке.
     Керн плюнул на приличия и закурил, приоткрыв окно, за которым все еще моросил дождь, не прекращающийся с утра.
     - А Гитлер? – спросил прокурор, кивнув на портрет.
     - Гитлер – человек, - невозмутимо ответил Нитке.
     - Просто человек?
     - Человек – это непросто. Человек может стать всем, но останется человеком.
     - Вы можете сказать, что Гитлер совершает зло?
     - Все совершают зло.
     - ... более, чем кто-либо другой?
     Нитке склонил голову набок и некоторое время молчал.
     - Не более, чем мышь, что первой принесла чуму.
     - Вы хотите ска... – начал Керн и осекся. Нитке продолжал смотреть на него.
     Когда молчание стало затягиваться, Керн с некоторым трудом спросил:
     - А что вы думаете о евреях?
     - А чем они отличаются от других людей?
     - Это неполноценная раса, что захватила Германию и привела ее к войне и краху, - сказал Керн, вспоминая пунктики речей Гитлера.
     - Неполноценная? А немецкая, получается, полноценна?
     Керн не мог понять, издевается ли он, или спрашивает серьезно.
     - Разумеется, - ответил он.
     - Тогда, я, видимо, чего-то недопонимаю.
     - Так как вы относитесь к евреям?
     - Так же, как и ко всем людям.
     «Наконец-то, зацепка», про себя выдохнул Керн.
     - То есть, вы не выделяете еврейский народ среди других народов, и немцев в том числе?
     - Выделяю.
     - Выделяете как что?
     - Как и вы.
     - Вы тоже считаете их неполноценными?
     - Я тоже считаю их не такими, как все.
     Прокурор раздраженно выбросил недокуренную сигарету и вызвал атташе.
     - Заберите его, - бросил он, и гестаповцы, подхватив Нитке, стали выволакивать его из кабинета. Тот не сопротивлялся.
     - Прокурор, - тихо позвал Нитке, когда двери за ним почти закрылись.
     Керн поднял глаза.
     - Прокурор, я желаю вам понять, что для вас – правда. До встречи, - тихо сказал подозреваемый, и двери за ним захлопнулись.
     В комнате остались только Керн и Йозеф.
     - Оставить его пока в гестапо, герр оберштурмбанфюрер?
     - Да, наверное. Нужно поговорить с Рихтером на этот счет, - устало проговорил Керн.
     - Так точно!
     - Подожди... – прокурор замялся, - ...пусть... его не трогают там. Позвони в гестапо и потребуй, чтобы к нему не прикасались, ясно?
     - Так точно, герр оберштурмбанфюрер! Хайль Гитлер!
     - Ступай уже...

Глава третья

     Когда Керн вышел из здания суда, холодный мартовский дождь уже перестал, и в воздухе повис запах неопределенной морозной сырости. Солнце, изредка выглядывающее из-за туч, багровым пятном умирало за домами, освещая косыми лучами темнеющее небо с чередой синих облаков, и сумерки казались мягкими и незлобивыми, тепло обнимающими промокший Берлин.
     Было ветрено: ледяной и влажный, ветер коварно пробирался за ворот пальто, стегал по лицу, морозил обнаженные ладони, словно издеваясь над несчастным прохожим, вздумавшим выйти на улицу в холодный час.
     Несмотря на все это на одной из центральных улиц шла демонстрация, и Керн попал в самую гущу. Люди с флагами и портретами фюрера бесформенной, громадной и яркой рекой текли по улице, и, презирая погоду, нараспев выкрикивали лозунги о победе немецкого оружия. Они наскакивали друг на друга, собирались в кучи и снова рассеивались по улице, похожие на нелепое и огромное животное, раскинувшее длинные и несуразные конечности в разные стороны, и было в них что-то грозное, какая-то затаенная власть над жизнями отдельных людей и целых обстоятельств человеческого существования.
    Невольно Керн вглядывался в лица митингующих, вжавшись в стену дома и пропуская пеструю реку: они напомнили ему массовые демонстрации тридцать девятого года, когда миллион людей на забитой до отказа площади в едином фанатическом упоении поднимали правые руки вслед за невысоким и несуразным человеком, стоящим на трибуне, кричащим быстро, визгливо и вдохновенно, и часто поправляющим нелепую челку. Тогда Германия представлялась всем фениксом, возродившимся из пепла, великой державой, воздвигнутой из руин и готовой доказать миру свое превосходство. Потом была Чехословакия, Польша, Франция... и Россия.
     Тогда каждый умный человек понял, что Гитлер очень рискует, посягая на эту дремучую, дикую и великую страну с европейскими амбициями и азиатскими нравами; но никто ничего не сказал - все верили фюреру. Удачи, взятие Киева, Минска, Смоленска, блокада Ленинграда, Москва. А потом первое поражение, и сломалось что-то в безупречной военной машине нацисткой Германии, порвалось то сухожилие, что держало всю конструкцию на ногах. И немцы стали проигрывать, вязнуть в России, гореть под яростными и точными ударами ее потревоженного народа.
     И сейчас, когда миллионы солдат остались лежать на полях Советского Союза, спустя два года глупой и тяжелейшей войны, после Сталинграда и в самый разгар контрнаступления; сейчас, когда английские самолеты бомбят Берлин, а американские летчики жгут Дрезден; теперь, когда карты сыпятся из рук Третьего Рейха - их лица не изменились. Демонстранты остались такими же, как и четыре года назад, и все так же глаза их горели огнем энтузиазма и истеричной, как и он сам, любви к фюреру. Поистине, человек отчаявшийся верит во что-либо еще более преданно, чем просто верующий, и ничто не способно разорвать этой животной и безысходной любви.
     Германия все еще верила. Несмотря на террор, на мобилизацию, на опасность и непосильный труд рабочих на фабриках, которые стали военными заводами, несмотря на концентрационные лагеря и жестокую цензуру. И, отчетливо понял Керн, эти люди будут верить до самого конца, просто из желания верить во что-то, что больше, сильнее и надежнее их.

     Придя домой, Керн, не раздеваясь, упал в кресло и закрыл лицо руками: он чувствовал невыносимую усталость и неопределенность, ощущал, как трещит и рушится его некогда цельный внутренний мир, как горит и плавится утомленный мозг. Разговор с Нитке не выходил у Керна из головы; что-то было в этом человеке, какая-то необъяснимая мудрость, подкрепленная четким осознанием своей правоты и полным отсутствием страха в его заплывших от синяков и проницательных зеленых глазах.
     "А что правда для вас, господин прокурор?"
     Молодой сумасшедший был прав: господин прокурор уже не знал, где его правда, как она выглядит, какова на вкус и как ее найти. Искать правду до войны было легче; сейчас же она стала далекой и тихой, заглушаемая разрывами бомб и стоном земли, вспаханной окровавленным железом, она не могла пробить своим еле слышным голосом этот адский шум всеобщего яростного движения.
     Действительно, как жить, если ни во что нельзя верить вечно?
     Поднявшись, Керн нащупал на столе бутылку коньяка и стакан, когда в дверь его квартиры кто-то постучал. Напрягшись, он поставил бутылку на место и на цыпочках пробрался к входу. Вероятность того, что гестапо или СА могли арестовать прокурора была мизерной, но тихий страх человека, подписавшего сотни приказов об арестах, постоянно буравил сердце Керна.
     Затаив дыхание, прокурор распахнул дверь и остолбенел: на пороге стоял его учитель, магистр юриспруденции и доктор исторических наук Исаак Лирерман. Невысокий, небритый,  с круглыми очками чуть набок, за которыми внимательным и добродушным светом горели миндалевидные карие глаза, он сильно постарел за два года, прошедшие с их последней встречи.
     - Боже, - прошептал Керн, будто увидел покойника, и попятился вглубь квартиры.
     - Добрый вечер, Генрих. Прости меня за столь поздний визит. Мне неудобно просить, но, может, впустишь меня? - тихо сказал Лирерман, и его спокойный и размеренный голос, отработанный десятилетиями работы в университете, неожиданно успокоил Керна.
     - Да, конечно, конечно... проходите...
     Прихрамывая, профессор вошел в квартиру, по старой привычке снимая пыльную шляпу. Ему уже было за шестьдесят, и горестные морщины исполосовали его длинное лицо. Лирерман был университетским учителем Керна и его брата, и прокурор не мог назвать человека умнее, интеллигентнее и мудрее, чем этот старый долговязый еврей. В тридцать седьмом году профессора  выгнали из университета, и с тех пор Керн видел его всего один раз, когда Лирермана вместе с десятками тысяч других евреев гнали из Берлина в гетто весной сорок первого, и тот день на всю жизнь запомнился Керну.
     Улицы были забиты зеваками и солдатами, а люди, грязные, голодные и несчастные, медленно двигались по дороге, подгоняемые дубинками полицейских, и страшным клеймом серели шестиконечные нашивки на их пыльных воротниках. Дети, старики, женщины, тысячи и тысячи евреев, представителей неполноценной расы, спотыкаясь, брели прочь из города, который жестоко изгнал их, мирно живущих здесь сотни лет. Дети плакали, и солдаты кричали на них и грозились спустить взбесившихся собак, а женщины с ужасающе спокойными лицами несли трещащие чемоданы с вещами, связки книг, золотые миноры и мезузы, заботливо завернутые в шали и одеяла. Некоторые люди падали, и солдаты оттаскивали их на обочину и добивали палками, матерясь, покрикивая и натравливая собак.
     И Керн не поверил своим глазам, когда увидел среди этой скорбной и жуткой процессии смиренное лицо своего учителя, профессора, знающего семь языков и прочитавшего тысячи книг, которого злая сила новой власти бесцеремонно гнала куда-то по пыльной мостовой. Керн было кинулся к нему в безумной попытке вытащить из этого ада, но потом увидел синюю звезду на худой груди и понял, что никто теперь не сможет этого сделать.
     Малознакомый с еврейством, Керн в целом верил агитации, твердившей о грязных жидах и их пороках, об их хитрости, злобе и всепоглощающей жадности, но он никогда бы не смог назвать своего учителя, благороднейшего и умнейшего из людей жадным, а уж тем более, злым. Он не смог бы назвать зловонным гнойником на теле немецкого народа ни своего врача Карла Циммеля, весельчака и хирурга от Бога, спасшего сотни человеческих жизней, ни подругу детства, блистательную скрипачку Марию Кац; он бы никогда не сказал о своем знакомом из Академии наук, физике-ядерщике Эммануиле Френеле, что тот - грязная и жестокая тварь, недостойная жить среди чистокровных немцев. Однако государство, в котором он жил, твердило об этом с фонарных столбов, радиоточек, стен домов и газет, кричало об этом так громко, что слова въедались прямо в мозг и ни за что не хотели уходить.
     Что-то мешало ему бунтовать против этого даже в мыслях, и он верил плакатам, верил листовкам, верил кинофильмам и верил даже солдатам, ведущим тысячи людей в грязное и нищие гетто на принудительные работы во имя Германии и фюрера, который не посчитался с их человеческим достоинством.

     Лирерман снял потертое и засаленное до крайности пальто и аккуратно положил его на стул.
     - Пожалуйста, не смотрите на меня так, - вымученно улыбнулся он Керну, - вы можете сразу сказать, если вам тошнотворно находиться в одной комнате с вонючим жидом, и тогда я тут же вас оставлю, и больше не потревожу, поверьте.
      - Господи, профессор, о чем вы? - почти опомнившись, Керн захлопнул дверь на три замка и включил свет, в окружении которого Лирерман постарел еще лет на десять, - проходите, садитесь... будете коньяк? А я вот буду.
     - Спасибо, мой мальчик, но я не пью, - профессор присел на краешек кресла и наморщил лоб движением, до боли знакомым Керну: это значило, что он задумался.
     - Ну-ка, Генрих, скажите-ка еще раз это слово.
     - Какое?
     - Ну... "профессор". Знаете... оно прямо пропитано теми славными временами, когда я еще не был врагом народа, у меня был дом, жена и дети... повторите его один раз. Ваш голос совсем не изменился с университета, знаете?
     - Про... профессор, - сказал Керн, чувствуя комок в горле,- профессор.
     Лицо Лирермана разгладилось и будто посветлело, и какая-то печальная радость мелькнула в его карих глазах, подернутых пленкой тысячелетней грусти; за стеклами очков тускло блеснула слеза.
     Керн налил себе полный стакан и залпом его выпил.
     - Разве вы не должны быть в гетто? - спросил он так строго, насколько был способен, но получилось так, будто он обвиняет в этом себя.
      - Гетто ликвидируют. Мне удалось сбежать.
      - Ликвидируют? Не может быть, - сказал прокурор, наливая дрожащей рукой новый стакан.
     - Вы не слышали? Все гетто было ликвидированы более года назад. Неужели вас не информируют, вы же административный работник... приказ Гиммлера: гетто уничтожены, способные двигаться отправлены в концентрационные лагеря, а неспособные - расстреляны. Я ушел за пару дней до ликвидации, помогли связи, но я слышал, что гетто ликвидировали ночью, пока все спали. Было убито огромное количество людей.
     Керн недоверчиво прищурился.
     - Мы бы знали об этом. Это сродни военному преступлению.
     - Мой мальчик, - вздохнул Лирерман с печальной улыбкой, - сейчас понятие "военное преступление" очень сильно изменилось. То, что раньше было страшным сном, призраком Средневековья - все это сейчас стало явью, обыденностью. Ты это знаешь, я думаю. А где Роберт?
     - Роберт на фронте, - сипло ответил Керн.
     Втайне подозревающий такой ответ, профессор искренне расстроился, медленно  качая седой головой.
     - Бедный мальчик. Храни его Господь, за что бы он ни воевал...
     - Профессор...
     - Да, я понимаю. Тебя интересует, что я делаю в твой квартире. К сожалению, ты и твой брат - единственные, кому я смог довериться в этом городе. Все это время я жил нелегально, в страшном клоповнике без окон и с дырявым матрасом место кровати, но недавно меня сдали. Я думаю, что это сделали соседи, милейшие люди, молодая пара. Случайно заметив меня на лестнице, они очень долго провожали взглядом меня взглядом, а на следующий день хозяин клоповника, радушно укрывший меня, сказал, что мне следует освободить свой номер. Я отправился в захолустный мотель на окраине Берлина, и, стараясь не привлекать внимания, заказал самый дешевый номер в конце длинного коридора, заросшего паутиной.
     - И?
     - И мне кажется, что и там меня вычислили. Наверное, это то, что называется интуицией, да и говорят, что у нас, жидов, отличный нюх, недаром же Господь даровал нам столь знатные носы. И я подозреваю, что скоро в мою скромную комнату явятся господа в серой форме.
     Керн медленно опорожнял третий стакан. Ему было страшно и горько одновременно, и теперь он совсем запутался. Вид учителя всколыхнул в нем былую нежность и уважение к другим людям, но укрывать врага государства... Керн прекрасно знал законы.
     С легкой улыбкой Лирерман наблюдал за ним, и, наконец, сказал:
     - Дорогой Генрих, я бы ни за что и никогда не стал бы вас тревожить, если бы не мое положение. Я очень хочу жить. Не для себя, а для работы. Вы знаете, что когда в мой дом явились эсесовцы, они уничтожили все мои труды? Да, именно так, все за много-много лет. Но что поделать - я неполноценен, и работы мои, видимо, неполноценны также. Теперь, когда я потерял все, кроме жизни, да и та висит на волоске, я как никогда хочу работать. Помните мой труд по истории немецкой культуры 18 века?
     - Да.
     - Они все уничтожили, но я готов начать заново, я хочу начать заново! - очки Лирермана радостно блеснули, - я чувствую, что должен сделать это, оставить часть того, что узнал за свою долгую жизнь. Обязан.
     - Понимаю.
     - Я просто хочу, чтобы вы на несколько дней приютили меня. Здесь меня точно никто не найдет, а через неделю я смогу вернуться в город, и, клянусь, что больше никогда не потревожу вас. Просто... - профессор замялся, потирая сухие и тонкие руки, - ...мне больше не к кому обратиться.
     Керн посмотрел на учителя, на его грязную одежду, на морщинистое и измученное лицо, не менее измученное, чем лицо Нитке или лица молодых немецких солдат, что с культями вместо ног возвращались домой. После он одним глотком допил коньяк, сел на диван напротив и сказал:
     - Да, конечно.
     Лирерман почти не изменился в лице и не стал благодарить, но что-то мелькнуло в его глазах и тут же погасло.
     - Вы голодны? – спросил у него Керн.
     - Признаться, да... – смущенно улыбаясь, сказал профессор.

     Ел он с большим аппетитом, но аккуратно, сохраняя правила этикета.
     - А что случилось с вашей семьей? – спросил Керн, разливая чай.
     Лирерман поднял глаза с тарелки.
     - Нас разлучили. Все что я знаю – это то, что они в Дахау, концентрационном лагере.
     - Ничего. Я слышал, что там сносные условия. Вы еще увидитесь.
     - Ходили слухи, что там убивают тысячами, травят газом, как животных.
     - Это глупости, - успокоил его Керн, - мы еще не звери, чтобы травить людей газом. Даже...
     - Даже евреев? – улыбнулся Лирерман.
     - Ну, вы же знаете действующую политику.
     - Да, я знаю. Но вот скажите мне: вы действительно верите в то, что один-единственный народ может быть сосредоточием зла со всего мира?
     - Я не знаю, - поставив чашку с чаем, Керн схватился за голову, - раз так все говорят...
     - ...то, наверное, так и есть?
     - Не знаю.
     - Генрих, вы помните, чему я всегда учил вас и ваших сокурсников?
     - Помню.
     - И чему же?
     - Думать своей головой.
     Профессор отхлебнул чай, и сказал:
     - А вы подумали, и просто послушали других?
     - Если подумать... то это, скорее всего, неправдоподобно. Евреи сделали очень много для человечества. В науке, культуре, во всем их огромный вклад.
     - И вы можете сказать, что я, ваш учитель, враг государства?
     - Нет, - твердо ответил Керн, - никогда не смогу. Но тогда почему, почему они?
     - А потому, мой мальчик, что людям всегда нужен предмет ненависти. Запомните: настоящая ненависть порождается любо любовью, либо завистью, и мы имеем дело со вторым. Сколько гениальных евреев перекрыло дорогу менее гениальным немцам? Сколько более деловитых евреев оставили без денег немецких предпринимателей? Сколько еврейских музыкантов лишили шанса самых талантливых германцев? Это отличная почва для ненависти, ненависти общей, объединяющей, той, которая так нужна нашему славному фюреру. Мой народ – это жертва времени, жертва нужная и страшная. Но вряд ли найдутся еще люди, которые смогут перенести все это так стойко, как переносят евреи...
     - Но это несправедливо. И глупо, чрезмерно глупо...
     Лирерман опустил глаза на чашку с чаем.
     - Отличный чай. К нему бы еще печенья, - сказал он после некоторой паузы.
     - Да, профессор. Отличный, - пробормотал прокурор, поднимаясь из-за стола, - я постелю вам в комнате Роберта.
     - Буду вам премного благодарен, Генрих. И спасибо за ужин.
     - К сожалению, это все, что я могу сделать, - отвернувшись, сказал Керн.

Глава четвертая

     На следующее утро Керн взял с Лирермана обещание, что тот не выйдет из квартиры, и только после этого отправился на работу.
     Погода медленно и верно шла к весне, тучи становились все меньше, а дожди слабее, и все чаще из-за древних берлинских домов шаловливо выглядывало неуверенное в себе мартовское солнце. Природа оживала, но новости с фронта были неутешительными, да и над самим городом мелькала черная тень войны: редкие и почти безвредные, но пугающие налеты все чаще разрывали ночную тишину германской столицы.
     В здании суда Керн первым делом отправился в архив, где с трудом нашел два документа: уголовное дело по двойному убийству августа сорок второго, и личное дело Томаса Шульпа. Потом прокурор направился в свой кабинет, приказал, чтобы его никто не тревожил и принялся разбирать посеревшие бумаги.
     По делу убийства двух еврейских девушек было все ясно: жестоко избитые и изнасилованные, они были задушены и перевезены в лес неподалеку от гетто; там убийца их и бросил, не потрудившись даже закопать тела.   
     Никаких зацепок не было до тех пор, пока не удалось опознать имена девушек; ради этого пришлось опросить добрую половину гетто. После Керн поехал на завод Швидмана, переданный в руки государства. Именно там работники впервые указали на Шульпа, которого не раз с этими девушками замечали.
     Керн было накинулся на него, но все пошло прахом: десяток свидетелей - рабочих завода дружно отказались давать показания, когда им намекнули, что если начальник цеха и член партии Шульп отправится в тюрьму, они тут же лишатся своих мест. Так буквально на следующий день после задержания Томас Шульп был отпущен, а дело спешно закрыто.
     Тогда, помнится, Керн решил, что подозреваемый оказался действительно невиновным, и заставил себя забыть о преступлении.
     Досье на Шульпа оказалось интереснее, наглый и деловитый, он довольно быстро выбил себе место под солнцем: скидывая и донося на конкурентов, он за первые два года власти нацистов стал начальником огромного цеха и даже метил в директоры завода, но кресло Швидмана было занято каким-то пруссаком из рейхканцелярии. Шульп писал доносы на сотрудников, соседей, незнакомых ему людей, и к сороковому году уже был почетным членом НСДАП, представленным к множеству премий. Также он был вдовцом, и его жена погибла в тридцать девятом при весьма загадочных обстоятельствах. Сам он говорил, что она упала с лестницы и сильно ударилась головой, но, судя по множеству синяков и ссадин на ее лице и теле, падала с лестницы покойная фрау Шульп около десяти-пятнадцати раз. Судебный врач по фамилии Хейфец подтвердил, что смерть была насильственной, но через несколько дней был арестован и сослан в гетто, и его заключения оказались абсолютно недействительными. Дело замяли.
     С подчиненными Шульп был строг, но справедлив (слово "справедлив" было дважды подчеркнуто), проявлял крайний патриотизм и не пропустил ни одной демонстрации в поддержку политики Рейха. Больше ничего на него не было.
     Прочитав досье и докуривая пятую сигарету, Керн прибывал в некотором недоумении. С одной стороны, он все больше симпатизировал Нитке, с другой - не имел права безосновательно предъявить обвинение Шульпу. Так он просидел около получаса, пока не вскочил с кресла и не ринулся из кабинета, вспомнив разговор с Нитке, когда тот рассказал ему о случае в Вилльском парке. Подозреваемый сказал, что Шульпа разозлил намек на двух молодых девушек, хотя прокурор был не уверен, что Нитке мог знать об августовском деле.

     Главного судью Берлина звали Эрнст фон Рихтер. Этому обедневшему барону было уже за шестьдесят пять, и жизнь его могла бы послужить сюжетом для многотомного романа. Рихтер послужил судьей в трех эпохах: в молодости у кайзера, позже у фон Гиденбурга, и, наконец, в Рейхе. И в таких разных политических системах старик остался бескомпромиссным, справедливым и мудрым служителем законов, которые за долгие века с трудом создало человечество.
     Сейчас говорили, что судья сдает, стареет: уж слишком давили на него капризы нового режима. Но Рихтер не собирался уходить. Высокий, худой, как жердь, с короткими седыми волосами и морщинистым лицом, на котором, наверное, никто и никогда не видел улыбки, судья твердо держался на троне, стойко перенося нападки партии и очевидного политического произвола.
     И, несмотря на свою толерантность к действующей власти, Керн во всем поддерживал непоколебимого начальника, и был очень рад тому, что именно барон фон Рихтер до сих пор решает все дела в Верховном суде Берлина.
     Старик принял Керна сразу: он сидел в своем огромном кресле, похожем на древний нормандский трон, и его худая голова с внимательными дырами глаз неотрывно наблюдала за вошедшим.
     - Господин судья, у меня есть к вам несколько вопросов.
     - Садись, - страшно скривил тонкие губы Рихтер: у него это называлось «добродушной улыбкой»
     - Я по поводу одного дела... – начал Керн, усаживаясь в кресло напротив, но судья его прервал:
     - По поводу доноса на Нитке, столяра?
     - Точно, – удивился Керн.
     - Я знал, что это дело заведет тебя в тупик. Оно весьма и весьма интересно, признаться. Итак, что же именно тебя смущает?
     - У нас нет ни нормального обвинения на Нитке, ни свидетелей, ничего. Есть только этот доносчик, Шульп, и я смею предполагать, что он сам не идеально чист.
     - Августовское дело, да...
    Старик не уставал проявлять чудеса памяти.
     - Да, дело об убийстве двух девушек... – пока Керн высказывал свои предположения о внезапно замолчавших свидетелях, о трагичной гибели фрау Шульп и о примерном психологическом портрете самого доносчика, Рихтер слушал его, не шевелясь, и только совиные глаза его тускло блестели в глубине кресла. После того, как прокурор окончил доклад, судья некоторое время молчал.
     - И ты пришел, чтобы сказать мне это? – довольно грубо просипел старик.
     - Да. Я предполагаю, что Шульп – своеобразный авантюрист. Его хобби – сдавать других людей гестапо. Маленькое, милое и почетное занятие. Он не просто доносчик. Он доносчик с зависимостью, который не успокоится, пока предмет его доноса не сляжет в могилу. Видите ли, этот Нитке...
     - Я знаю Пауля Нитке.
     - Что? Откуда?
     - Мой сын учился с ним в университете. Нитке всем говорит, что он столяр, но это не так. Его специализация – античная история, и на своем курсе он был лучшим. Общественный деятель, журналист, публицист – Пауль Нитке светился везде, его знал весь молодежный Берлин, и мой сын часто им восхищался. С приходом к власти партии и смены идеологии на «правильную»... – Рихтер хмыкнул, - ...этот Нитке внезапно замолк, ушел на дно, сломался. Его работы арестовали, а сам он чудом избежал тюрьмы и стал обычным столяром в рабочем заводе Берлина. Ты, наверное, восхищен этим человеком, Паулем Нитке? Он умеет быть здравомыслящим, он философ по натуре.
     - Да, мне он показался очень умным... – пробормотал Керн, - но совершенно сумасшедшим.
     - Нет, он не сумасшедший, в этом я могу поклясться. Как и любой социальный пророк, он ничего не боится. Страх кажется ему низким чувством, так же, как боль и голод. Его голова забита другим. Я читал его статьи, Генрих. Это умнейший человек своего времени, говорящий о различии порока и добродетели так просто, что становится стыдно от того, что мы все не живем по его правилам. Он вывел схему идеального общества, основываясь на сочинениях Платона, Аристотеля, Маркса, Льва Толстого и Иисуса Христа – всего понемногу. Неудивительно, что такой человек не пришелся по душе Рейху, и Рейх со свойственной ему безграничной гуманностью не убил Нитке, а уничтожил его, сломал, растоптал, разжевал и выплюнул. Не знаю, что они с ним сделали, но с определенного времени Нитке больше не писал. Ей-богу... – старик внезапно замолк, и лицо его чуть разгладилось, прорехи глаз выступили, открыв черный и печальный зрачок, - ...ей-богу, лучше бы они его убили. Но они гуманны. Бойся гуманности, Генрих. Ради великих идей гуманизма и общего блага всегда совершались самые ужасные преступления за всю историю человечества. Общее благо всегда было лучшим предлогом к всеобъемлющему горю.
     - То есть... – в растерянности сказал Керн, - вы, зная, какой это человек, все равно не замяли его дело, не спасли его? Он ведь уже в петле, это очевидно! А этот... урод, это быдло,  Шульп – он будет жить и здравствовать, довольный тем, что тело человека в сотни раз умнее и благороднее, чем он сам, было брошено в общую могилу и присыпано землей! Это нормально? Это справедливо?
     Рихтер неожиданно рассмеялся – сухо и неприятно, будто в жестяной банке потрясли сухим горошком.
     - Ты же не ребенок, Керн! – сказал он, продолжая хихикать, - справедливость! Ты ведь не вчера родился. Да, этот Шульп не стоит и ногтя Нитке. Во всем – в уме, в воспитании, в нравственности... но Пауль Нитке умрет, а Шульп будет жить. Это решено.
     Керн вскочил.
     - Как вы можете говорить об этом настолько спокойно, Рихтер! – воскликнул прокурор, нервно прохаживаясь по кабинету барона, - что это за система законов, где умирает умный и чистый, а грязный и неразумный купается в лучах славы! Я понимаю, если бы Нитке подставили – я видел такое многократно. Я понимаю, если бы Нитке признался под пытками в чем угодно, вплоть до организации покушения на фюрера! Но ничего этого нет. Нитке повесят на пустом месте, просто потому... что Шульп – это символ рабочего Рейха. Это несправедливо, и более того глупо.
     Лицо Рихтера вдруг стало совершенно, страшно серьезным.
     - Несправедливо и глупо? И тебя пугает только это? А все остальное в порядке, с остальным все прекрасно? Ты понимаешь, глупец, в какое время и в какой стране сейчас живешь? Ты знаешь, что творится на фронте? Что делают с пленными озверевшие солдаты? Что делали они с русскими городами и деревнями, как оно сжигали их дотла и убивали всех их жителей, всех до одного - детей, стариков, женщин? Что происходит с английскими летчиками, которым не повезло разбиться на территории Германии и выжить? Их пытают настолько изощренно, что даже Торквемада бы не смог на это смотреть. И только потом, когда гестапо убеждается, что несчастный летчик ничего не знает, ему позволяют умереть. А что делают с политзаключенными, что творится в концлагерях, ты знаешь это?
     - Нет, я не знаю.
     - Мало кто знает, это должно храниться в тайне... в концлагерях людей убивают миллионами. Туда направляют самых жестких солдат и офицеров, психопатов и садистов. Окончательное решение еврейского вопроса было действительно окончательным, Генрих. Все евреи не будут работать, не будут жить в лагерях. Они подлежат полному истреблению. На территории лагерей люди живут словно скот, почти без еды, в грязных бараках по несколько тысяч человек в каждом. Постоянно солдаты издеваются и убивают тех евреев, кто стоял на их пути или же просто попался под руку. Но самое поразительное не это. Ты слушаешь меня?
     - Да, Рихтер.
     - Они строят огромные газовые камеры, замаскированные под душевые. Людей раздевают догола, заводят в камеры и запирают там, иногда по несколько сотен сразу, а потом запускают газ. Люди умирают там же, в этой камере, а потом пол под ними проваливается и они падают прямиком в огромные печи. Видел когда-нибудь дым над Дахау? Это вовсе не кухонные корпуса. Знаешь, сколько людей было так уничтожено? Больше трех миллионов, я полагаю, и каждый день уничтожается по десятку тысяч. Это завод, отточенный, идеальный завод по уничтожению людей. Как тебе это, а? Ты все еще жалеешь того несчастного сумасшедшего и жалуешься на несправедливость?
     Керн молчал, не веря своим ушам. Рихтер встал со своего огромного кресла, прямо над его головой блеснул огромный портрет Гитлера, и прокурору показалось, что фюрер похож на дьявола, нелепо вселившегося в мешковатое человеческое тело.
     - Это время, - продолжал судья, - время триумфа животного в человеке. Наш дорогой фюрер, будь он трижды проклят, вывел в людях все самое низменное, жестокое, бесчеловечное, потому что знал, что животные поддаются дрессировке куда лучше людей. То, что пряталось в каждом: тяга к власти над человеческой жизнью, к убийству и причинению боли - все это теперь пробудилось и процветает в идеальных для этого условиях. Гитлер сделал так, что человек забыл о своей нравственности, душе и культуре, заменив его правом на зверство, красиво именуемым "расовое превосходство". Нет никакого превосходства... бедный, бедный народ эти евреи.  Талантливый, древний и мудрый, они всегда были самой удобной мишенью для правителей, поивших своих людей человеческой кровью. И сейчас их кровь слилась в реки и моря, которые вот-вот затопят весь мир.
     Наша цивилизация озверела, и не только немцы: агрессия вызывает агрессию, это закон джунглей. Когда-то это кончится и всем станет очень неприятно, больно и стыдно, но я не знаю когда, не знаю, и боюсь, что не так уж и скоро.
     А пока - мы живем в мире кровожадной, низкой и жестокой толпы. Зачем толпе душа, зачем ей нравственность, зачем ей такие, как твой Нитке, желающие мира и процветания всем людям вокруг, думающие о целостности человеческой души? Толпе нужен тот, в ком она видит себя, а власти нужен тот, кого она сможет обуздать. Люди любят таких - грязных, жестоких, невежественных и безликих, простых и понятных, как и они сами. Людям не нужны пророки, говорящие о добродетели, несущие знание и свет, проповедующие о том, что счастья нужно добиться, выстрадать его всепоглощающей любовью. Людям сейчас сложно любить. Им нужен вот такой - требующий счастья на золотом блюде, грубый, понятный, как лист бумаги, жестокий как сама боль. Им нужен Варавва, сын своего отца, человек без имени и мысли, анархический гедонист, требующий всего и сразу и плюющий на законы нравственности. Такие вот, как Нитке, толпе непонятны, и, как следствие, отвратительны.
     Твой пророк должен умереть, Генрих. И он умрет, потому что сейчас такие правила, такие законы, такая правда.
     - Правда... - прошептал Керн, с трудом шевеля онемевшими губами.
     - Да, правда, истина, воспринимаемая сознанием и созданная временем. К сожалению, так было всегда: животное всегда преобладало над человеком, и это далеко не первый случай, когда народ выбирает своего Варавву, а тот, кто несет доброту и любовь, заключая в них Бога, мучительно умирает после страшных пыток. И так будет, будет еще многократно, и с этим ничего не поделать.
     Внезапно Рихтер подошел к прокурору и положил жилистую руку ему на плечо:
     - Сынок... Мне очень жаль, но тебе придется с этим смириться. Нет никаких сомнений, что этот Шульп - страшный гад и убийца, заслуживающий виселицы, но именно он останется жить, а чистый и добрый человек проденет голову в петлю. Это неизбежно, и изменить это - не в наших силах. А теперь ступай домой, я тебя отпускаю. Завтра у тебя назначен допрос Нитке, а через неделю состоится суд.
     Керн встал, и, покачиваясь, нетвердым голосом спросил:
     - Рихтер... скажите, вы отпустите меня, когда я закрою это дело?
     - Да, Генрих, я отпущу тебя, - помедлив, ответил судья.

     Крики Керн услышал еще издали. Не торопясь, он завернул за угол, и увидел, как у входа в его дом два парня в форме СС ногами избивают лежащего на тротуаре мужчину.
     - Проклятая падаль! Жидовское отродье! Попытался спрятаться у нас под носом, еврейский ублюдок... - наперебой кричали они, отставляя далеко назад ноги в кожаных сапогах. На носках сапог были железные набойки. Избиваемый уже не кричал, лишь изредка издавая короткие стоны и кашляя кровавой жижей, когда ему попадали по лицу.
     Люди, ускоряя темп, проходили мимо.
     - Отставить! - прокричал Керн, приближаясь к эсэсовцам и доставая удостоверение.
     - Да кто ты... - начал один из парней, мокрый и запыхавшийся, в ладной офицерской форме. Керн ткнул раскрытое удостоверение ему в нос, и увидел, как медленно расширяются его зрачки.
     - Есть отставить, герр оберштурмбанфюрер! - заорал он, выпучив глаза. Его товарищ убрал сапог с груди мужчины и тоже вытянулся по струнке.
     - Что здесь происходит? - спросил Керн, опуская глаза: избиваемый мучительно кашлял и пытался подняться на четвереньки, но поскальзывался и снова падал. Когда он повернул к нему свое окровавленное и исцарапанное лицо, Керн оторопел. Это был Лирерман.
     - Мы нашли этого человека у входа в дом, он шел с этим пакетом, - офицер указал на бумажный пакет, лежащий неподалеку, - нам показалась подозрительной его внешность. Это еврей, герр оберштурмбанфюрер.
     - С чего вы взяли? - выдавил из себя прокурор, стараясь не смотреть на лицо профессора, залитое кровью.
     - При нем были документы, и внешность... - в растерянности пробормотал эсесовец, протягивая Керну синий корешок паспорта.
     - Документы...
     Носить с собой документы, будучи скрывающимся от власти - на такую беззаботность был способен только этот человек, далекий от мирских правил и хитростей и презирающий страшную силу земных бумаг.
     Керн с трудом посмотрел вниз: очки Лирермана, разбитые и окровавленные, лежали прямо у него под ногами, а сам профессор застыл, не сводя полузакрытых глаз с пакета, что валялся в полуметре.
     - Я... мне нужно его забрать, - сказал прокурор.
     Офицер удивился еще больше:
     - Но герр оберштурмбанфюрер, согласно приказу от февраля этого года евреи, задержанные не на территории гетто или лагеря, подлежат немедленному уничтожению. Нарушение приказа карается трибуналом.
     Керн сделал неровный шаг и поднял пакет: в нем лежала коробка с чаем и килограммовая упаковка печенья.
     Выпустив пакет из рук, Керн выпрямился и понял, что не может разжать пальцев, сведенных судорогой.
     - Так выполняйте приказ, - просипел он.
     - Есть, герр штурмбанфюрер! - выпалил офицер и прокричал: - лицом в землю! В землю, я сказал!
     Не прекращающий надрывно кашлять, профессор бросил последний взгляд на Керна и опустил голову на тротуар. Офицер достал пистолет и выстрелил ему в затылок.
     Наблюдая, как растекается темная лужа, прокурор медленно наклонился и поднял с земли треснутые очки своего учителя.
     - Уберите тело. Сейчас же, - сказал Керн, опустил очки в карман, и зашел в дом.
     - Хайль Гитлер! - с готовностью откликнулся офицер.

Глава пятая

     Нитке сидел, прикованный к жесткому креслу, в той же одежде, в которой Керн увидел его впервые. Лицо его было избито сильнее прежнего, губы походили на кровоточащий мармелад, а от глаз остались лишь две помутневшие щелки. Переносица его была разбита чьим-то сапогом.
     - Что за черт, я же просил... - яростно прошипел Керн, и спросил, - Кто это вас так? Хотя... я и так знаю. За что вас снова избили?
     - В прошлый раз вы не спрашивали этого, - сказал Нитке, и в голосе его была безмерная усталость, - значит, вы знаете, что меня больше не допрашивали. А вы изменились, прокурор.
     - Я спрашиваю, за что вас избили?
     Лицо арестованного исказила мучительная гримаса, отдаленно напоминающая улыбку.
     - С каких пор нужен повод, чтобы причинить боль другому человеку? Господам гестаповцам было скучно, а я не захотел развеять их тоску. Вот они и развеяли ее... об меня.
     - Они понесут наказание, - твердо сказал Керн.
     - Не думаю, что это будет уместно... так вот. Вы изменились, я прав? Что-то поменялось. Неужели вы нашли свою правду?
     - С чего вы взяли? - настороженно спросил прокурор
     - Это видно по вашим глазам. Тот презрительный огонек ощущения собственной важности - он погас. Вместо них теперь печаль, сомнение и жалость. Это хорошо, но, конечно, не идеально.
     Керн опустил глаза, вспомнив смерть Лирермана. "Хорошо, но не идеально".
     - Почему вы так уверены в своей правоте? - не удержался он.
     - Я совершенно не уверен в своей правоте. Я лишь надеюсь на свои знания и интуицию, цепляясь за них, как восходящий на эшафот цепляется за надежду о помиловании. Только это может заставить нас не попасть в бурлящий поток общих ошибок.
     - И вы не совершаете ошибок?
     - Я стараюсь не питать иллюзий на этот счет. Ошибок я совершил множество, не меньше, чем все другие люди. Нельзя бояться ошибок.
     Керн наклонился на стуле:
     - Почему вы не назвали своей настоящей профессии? Вы историк, весьма в свое время успешный.
     Нитке опечаленно повесил грязную голову и тихо сказал:
     - Я... не уверен, что это нужно, - голос его стал дрожать, твердый тон внезапно исчез, какая-то страшная тоска появилась в прищуренных глазах, - Наверное, действительно, мы - это то, что мы представляем собой сейчас. Сейчас я столяр. И даже не столяр уже, а преступник.
     - Но это ваше прошлое, Нитке. Ваша жизнь.
     - Прошлое легко изменить, историю можно лепить, словно пластилин. Недавнее искусство стало преступлением, недавняя литература - ересью. Тысячи и тысячи учебников были сожжены и разорваны, и что по сравнению с ними мое прошлое? А жизнь... моя жизнь скоро оборвется, и никто не чувствует, что за ней что-то стояло; ни вы, ни я.
     Внезапно Нитке широко открыл зеленые глаза, вытянул худое тело и простер расцарапанные и закованные руки в сторону прокурора:
     - Ну? Скажите? Меня повесят, верно? Господин Шульп знает свое дело. Когда это случится? Скажи же, прокурор, символ справедливости, скажи! - воскликнул подозреваемый, в глазах его стояли слезы и горело что-то молодое, яркое, жадно стремящееся к истине.
     - Я не знаю, - ответил Керн, и арестант вновь бессильно оперся на спинку стула, - я ничего не смогу поделать. Я знаю, что вы невиновны. Но есть сила...
     - О, прокурор, не говорите мне о силе, - простонал Нитке, - сколько я читал и писал об этой силе, о силе, способной разрушать цивилизации и делать из людей животных и обратно, способной за дни уничтожать старое и веками создавать новое... об этой таинственной силе движения человечества, которое сжирает само себя и вновь появляется из пепла... не говорите мне, нет. Я и так слишком много о ней знаю.
     - Вам страшно?
     - Отнюдь, - отвернулся Нитке, обнажив ободранные скулы, - мне не страшно. Мне стыдно.
     - За что стыдно?
     - За то, что я, словно дурак, искал ответы на все вопросы, истоки всех рек и начала всех дорог, пытался понять людей, их мотивацию и душу, природу их жестокости и их благодетели... я прочитал тонны книг, чтобы понять, где проходит та грань между желанием жить и стремлением убивать. А ответ всегда был рядом...
     - И в чем ответ? - жадно спросил Керн.
     - Ответ в том, что каждый человек желает личного счастья. И в силу своих заблуждений он ищет путь к этому счастью, к бессмертию, к вечному блаженству в райских кущах. А некоторые люди благородно указывают им дорогу. Они могут показать на пшеничное поле - и человек будет сеять, косить и перепахивать этот клочок земли, надеясь, что в этом и есть его путь к счастью. Могут указать на книжные полки и музыкальные инструменты - и этот человек будет читать, писать и творить, мучительно отыскивая свою вечность. Но эти люди могут указать на других людей - и человек пойдет по этим людям, прямо по головам, не задерживаясь, из страха, из веры, из желания обрести покой. И тут-то в человеке и проснется все звериное, жестокое, изощренное и эгоистичное. Он будет расстреливать людей, пытать, травить в газовых камерах, сажать за колючую проволоку, и невежественный, злобный и ослепленный этой дорогой, он не остановится ни перед нравственностью, ни перед культурой, ни перед тихим зовом собственной души. Он будет приходить домой с руками, полными крови, и говорить семье, что это его работа, но это будет ложью. Желающий счастья, он просто попадет в капкан тех, для кого счастьем является безграничная власть над другими людьми. Вы меня понимаете?
     - Да, понимаю.
     - Хорошо, что я смог помочь вам.
     - Но есть ли выход? - тихо спросил Керн.
     Нитке улыбнулся; точно так же, как и во время прошлого допроса в прокурорском кабинете.
     - Есть ли выход из круга?
     - Можно разорвать круг.
     - А стоит ли это того? Сколько людей пыталось поставить разные вещи выше личного счастья? Разорванный круг стремится замкнуться, и принцип "Любите друг друга" становится красивым искажением "Любите себя", "Делайте добро" превращается в "Делайте добро, но с умыслом для себя",  и так происходит с каждой новой идеей общего блага, какой бы светлой она не казалась.
    - Получается, выхода нет? - спросил Керн, - может, все дело в войне?
     Услышав это, Нитке сомкнул высохшие губы и надолго замолчал. Он не проронил ни слова около пяти минут, теребя стройными пальцами окропленные кровавой ржой наручники на исхудавших запястьях, внимательно осматривая свое молодое, но избитое и измученное тело, которое доживало последние дни. Потом он внезапно озарился блуждающей, полусумасшедшей улыбкой, и мягким, немного певучим голосом сказал:
     - А помните:
     Sprich nur dich selbst aus, wird schon R;tsel sein.
     Versuch einmal, dich innigst aufzul;sen:
     «Dem frommen Manne n;tig wie dem b;sen,
     Dem  ein Plastron, aszetisch zu rapieren,
     Kumpan dem andern, Tolles zu vollf;hren,
     Und beides nur, um Zeus zu am;sieren.»
     - Это «Фауст»? – невольно улыбнулся Керн.
     - Точно. Это Сфинкс сказал Мефистофелю. Надеюсь, более вопросов не будет? Все это сильнее нас, прокурор, и не нам судить эту природу, не нам. А теперь – позвольте мне уйти.
     Керн поднялся со стула, внимательно разглядывая усталое лицо Нитке.
     - Спасибо, - неуверенно сказал он, - и простите меня.
     - Вам не за что извиняться, - вновь исказился страшной улыбкой подозреваемый, - и это вам спасибо, Керн. Лучше уж выговориться и вселить в себя иллюзию того, что хоть что-то в этом мире было не зря, чем умереть во мраке, с мешком сомнений на голове. Прощайте, прокурор.
     - Прощайте, Нитке.

     Две последующих недели Керн не выходил из дома под предлогом болезни. Он заказывал еду у экономки, а рабочие материалы отдавал пересыльному.  Целыми днями сидя в кресле и выцеживая одну-единственную бутылку коньяка, он мучительно думал, тер щетину, смеялся в тишину комнат и плакал в  темном полусне. Он пытался написать ответ брату, но ничего не получалось, мысли путались, да и сам Роберт стал далеким, призрачным и стереотипным, словно бравый нацистский солдат на красно-черном агитационном плакате. Любое письмо Керна начиналось с чепухи вроде: «В саду Гессен распускаются тюльпаны, удивительно, что это происходит в середине марта, да еще и в середине войны, но запах просто необыкновенен» и заканчивалось словами: «Роберт, ты воюешь ни за что, за тиранию, за смерть, беги оттуда, беги...». После Керн неизменно разрывал письмо, аккуратно и медленно сжигая бумагу над пепельницей.
     Он был опустошен, измучен, и желал только одного: покоя.
     19 марта 1943 года состоялся суд над Паулем Нитке. Керн на слушание не явился, попросив ассистента заменить его, подготовив простейшую и отвратительную обвинительную речь. Позже ему рассказали, что Шульп радостно вскрикнул, завидев изувеченное лицо подсудимого, и радовался словно ребенок, когда Рихтер признал молодого столяра виновным в измене родины. Сам же обвиняемый промолчал весь процесс, внимательно осматривая свою стражу, судью и обвинителя, и потирая нервными пальцами руки, черные от кандалов.
     А два дня спустя, когда последние следы зимы ушли из Берлина, и улицы заполнились благоуханием цветов и пением птиц, славящих теплое солнце, Пауль Нитке был повешен в тюремном дворе крепости Зиберштайн, на северной окраине города. Его тело было кремировано, а вся информация о нем – уничтожена. На следующий день прокурор Генрих Керн подал в отставку.
     Еще через месяц, в конце апреля, Томас Шульп был награжден Немецким крестом первой степени, «За крайний гражданский патриотизм, честный труд и веру в победу Рейха».

     За день до суда Керн получил два послания с Восточного фронта. Первым было письмо от брата, датированное 15 марта 1943 года, довольно короткое, написанное криво и впопыхах.
     А вторым посланием был серый лист похоронки, сообщавшей, что сержант вермахта Роберт Иоганн Керн погиб при исполнении боевого задания в районе станицы Калмыцкая, Юга России, 16 марта 1943 года.
     Внимательно осмотрев документ, Керн отбросил запечатанное письмо, свернул похоронку вдвое и аккуратно положил ее на полку в кабинете, рядом с треснутыми очками Исаака Лирермана и фотографией молодого студента Пауля Нитке, вырезанной из архивной газеты.
     За окном что-то гулко и протяжно пророкотало и тут же затихло, погрузив мир в мертвую, бессильную  тишину. И никто не мог сказать, что это: теплый весенний дождь, насыщающий землю упоительным запахом сырости, или очередной безжалостный налет английских бомбардировщиков, метящих в отели и жилые дома мирно засыпающего города.
     Но Керн понимал, что это не дождь.

Эпилог

     «Я пишу тебе вдогонку, чтобы сообщить хорошую новость: через четыре дня у меня начнется увольнительная. Я приеду домой, в Берлин. Не знаю, насколько, может, не неделю, может, больше... меня это не волнует. Меня не волнует также, что после я вернусь на войну, это не имеет никакого значения. Главное, я буду дома, смогу спать в постели, ходить по улицам, читать газету, чистить зубы и бриться в нормальной, человеческой ванной. Пожалуй, эти жизненные мелочи - и есть то, о чем я мечтаю сейчас более всего. Жизнь, в которой не нужно будет лежать в грязи с автоматом, покидать одну деревню за другой и убивать людей - это кажется мне чем-то волшебным, чудесным, невероятно радостным. Мне осталось всего четыре дня, и поезд понесет меня домой.
     Не правда ли, это чудесно? Да, ты, верно, расстроен, что нужно будет вернуться на фронт, но меня это совсем не волнует, поверь. Пусть меня там убьют, но до этого момента я побуду дома, в мире, и буду жадно ловить каждую секунду этой жизни, и умереть уже будет не жалко.
     Мы оставляем поселок за поселком. Я с усмешкой вспоминаю прошлый год, когда наша лакированная, жестокая и наглая армия точно так же гнала русских из их деревень и городов. Теперь в нас ничего уж не осталось от тех солдат, что пьянели от собственной власти, грабили и убивали просто так, из забавы.
     Теперь мы уже не знаем, что делаем здесь, воюем ли мы с русскими, или с собой, или вообще не воюем, а совершаем какое-то неосознанное, но страшное зверство, которое мы пока не в силах понять, и, уж точно, не в силах из него вылезти. Только это и дала нам всем война, что осознание собственной полной и обоюдной неправоты, четкое чувство совершаемого преступления против других людей, против общечеловеческих ценностей, против самих себя. Но уже слишком поздно идти назад и слишком нелепо думать об искуплении, все кончено, и можно только уйти от этого, спрятаться от толщи собственных грехов.
     Несколько дней назад один из русских партизан пробрался в лагерь и взорвал ротный склад с продовольствием, трое наших погибли, а сам русский ушел. Из центра тут же явились эсесовцы, карательный отряд, чистые, злые и веселые. Они принялись ходить по домам маленького кубанского городка, где мы стояли, и узнавать, кто из жителей замешан в партизанской деятельности. До войны в городе жило около сорока тысяч человек, сейчас там осталось менее пятисот изможденных и усталых стариков и женщин.
     Карательный отряд ничего не узнал, и приказал нам провести акт возмездия. Четыреста с лишним человек, в основном женщин, вывели в поле за пределы городка и заставили выкапывать траншеи. Было мучительно смотреть на то, как эти худые и несчастные люди копали себе могилы в теплый мартовский денек, под пение весенних птиц. Некоторые падали, но снова вставали, и подгоняемые криками, продолжали работать.
     Когда они закончили, у них отобрали лопаты и поставили их в один длинный и стонущий ряд. Боже, ты бы видел, сколько там было людей! Офицер-эсесовец, весь в коже, спросил в последний раз, выдадут ли русские своих партизан, и никто не вымолвил ни слова. Все молчали, а наш отряд в полном составе, с винтовками, поставили напротив этой шеренги, построенной на краю свежевырытого рва, упоительно пахнущего прохладной землей. Нам приказали стрелять. Не стрелять было невозможно - за каждым солдатом следили, стрелять в воздух тоже было нереально.
     Так мы и уничтожили один русский городок, небрежно присыпав свежие тела землей.
     А в Россию пришла весна, пока еще ветреная и неуверенная в себе, но уже ощутимо теплая и красивая. И прямо около этого рва росли цветы. А в лесу неподалеку, покошенном снарядами, пели птицы, и на покалеченных от огня деревьях появлялись почки. Природа возрождается, и ты наиболее четко ощущаешь, насколько безразлична ей судьба людей. Горе, заполнившее весь свет, крики земли и небо, готовое упасть, груды холодного железа и ручьи, родники теплой крови - все это не мешает птицам петь, а цветам пробиваться из-под земли. И среди этого смешения, где природа воскресает, а человек гибнет, начинаешь понимать, что эта жизнь, созидательная, трепетная и волевая,  - и есть главное и единственное, что мы можем себе позволить. И есть то, что мы позволить себе не можем, но позволяем - это право уничтожать эту жизнь так легко, будто ее и нет.
     Я устал говорить об этом и хочу лишь покоя, хочу наконец смыть с рук эту кровь и копоть, содрать вместе с кожей это страшное клеймо человеческой войны. Мы глупы и невежественны, раз верим в то, что убийство может быть оправдано, к сожалению это так.
     Я очень хочу домой. И я вернусь, вернусь, потому что судьба не может лишить меня последнего шанса ощутить драгоценный вкус жизни.
     Жди меня, брат, и сообщи матери, что скоро я буду в Берлине. Выйди на улицу, вдохни мирный воздух нашего города и ощути то, чего лишен я, и поверь мне, человеку из ада, что нет на свете ничего прекраснее этой свободы. Удачи вам всем.

Твой брат,
Роберт Керн.
16.03.1943»

Андрей Исаев-Апостолов,
2013, февраль.