Интердевочка, бля!

Филипп Морис
;Сначала о том позорящем факте, что я вчера смотрел фильм "Интердевочка". Факт железный, не требующий интерпретаций и неоспоримо свидетельствующий о весеннем истерическом обострении, надеюсь, охватившем не меня одного... Да и оно вряд ли может служить оправданием такому чудовищному упадку вкуса (вкуса, о котором я всегда так томлюсь, что даже вызываю неприязнь своими нарративами по этому поводу). Не умаляет моего преступления и то, что будучи истощенным ведением аукциона в отеле "Европа" в этот вечер, я передал правление телевизионным пультом своей милой супруге, ни то, что у меня не хватило сил уползти в спальню и прикрыв лицо занудным романом Эко "L'isola giorno prima" просто забыться сном, ни то, что я когда-то лично участвовал в той или иной мере в событиях, описываемых в фильме по книге Владимира Кунина, и даже, возможно, обогатил некоторыми своими россказнями стареющего, но тогда еще бодрого и пытливого до всяких "жареных" тем, писателя. Просто пялился в телеэкран, как завороженный этим памфлетом двух "спиноз", созданным в назидание и просвещение презираемого ими народа. Рядовой пошляк Кунин и орденоносный, Тодоровский, объединились вокруг незаурядной, как им казалось истории, очевидно, не столько с целью вскрыть общественную язву (это, похоже - оперативное прикрытие от всевидящего ока Госкино и партийцев, еще купировавших тексты и фильмы в то время подобно собачьим хвостам, выводя устойчивую породу советского искусства), хотя об этом свидетельствует и провинциальность комсомольского догматизма и мертвецки-плесневелый запашок иудео-советской сатиры, эдакой ухмылочки в нечистый носовой платочек. С их стороны это был, скорее, "маркетинговый ход", как говорят сейчас обо всем, что выходит за рамки процесса прямых продаж. Говорят везде: в ресторанах премиум-класса и в кассах "Пятерочки", одинаково загадочно понижая голос. Маркетинг, оказалось, был основной задачей большевиков в 17, и национал-социалистов с 33 по 45, и далее по списку...
Это была попытка не создать новое кино, а уподобить новое старому, используя весь арсенал штампов и клише привычного зрителю краснознаменного и "важнейшего из искусств". Произведение должно было занять место в славном ряду "Трактористов" и "Светлых путей". Безыскусность приемов, бесхитростность и даже идиотичность саундтрека, плоскость и ходульность персонажей, заурядность и однозначность выводов и безошибочное истолкование происходящих событий, как и суровый приговор самой героине, как справедливое решение "самого гуманного суда" (для чего была избрана омерзительная фактура Елены Яковлевой), а с ней и всему явлению, должны были обеспечить место кинофильму в онтологии "Советского экрана".
И это произошло! И как всегда в России, произошло не благодаря изощренным стараниям авторов, а вопреки им. А виной всему великая и могучая русская классическая литература, вбирающая в себя любую попытку выразить себя образованному человеку, вплетающая в свою ткань любое художественное телодвижение и все, что гнездится в авторском мозгу. Упирающийся творец, не желающий испытывать на себе это мегалитическое давление, смешон и нелеп пред неминуемостью такого поглощения. Любой выход за одесско-базарное словоблудие Жванецкого (оно тоже имеет силу медитации, схожую с групповым чтением Торы, например, когда большинству ничего не понятно, но общее настроение завораживает) неизбежно наталкивается на принуждение и даже необходимость драмы. И тут неслышно, со спины подходит эта громадина, бережно, чтобы не спугнуть, трогает за плечо и, плотоядно улыбаясь, говорит: "Теперь - я". И пошленькая историйка вдруг расправляет плечи, приосанивается и стряхивая налипшую шелуху начинает воздействовать. Поднимает со дна памяти, погребенную уже под жизненной опытностью, аллюзию за аллюзией. Автор за автором просыпаются и недоуменно глядя по сторонам, пытаются обнаружить бездельников, потревоживших их сон, такой глубокий, какой бывает только у бессмертных. Первым, разминая папиросу и поглаживая бороду, разумеется, подходит к кафедре нашего сознания Достоевский (есесьна!). Бог и идол для всякого русского, даже ни разу не читавшего его прозы, но обладающего способностью читать по-русски. Прикуривая, он начинает вглядываться нашими глазами в события "Интердевочки". Обнаружив рядом с собой Толстого, неохотно двигается, не позволяя тому, однако, полностью выдвинуться на свою передовую позицию. Оба оборачиваются на толкающихся как подростки за их спинами Пушкина с Грибоедовым, и Толстой даже прикладывает палец к губам, призывая их вести себя приличнее. Обнаружив тихого, флегматичного Чехова, как всегда сидящего в сторонке в плетеном ялтинском кресле и протирающего пенсне, не удивляются, а принимают : куда же без него.
Кунин с Тодоровским вдруг куда-то подевались, да так, что как будто и не было их тут никогда. И причина их исчезновения даже не в том, что персонажей картины скрыли от нас литературные исходники, а в том что разговор пошел на другом, глубоком и сакральном языке, к которому авторы и не думали прибегать. И теперь кажутся суетливо мельтешащими между нами. Это разговор наш: зрителя и наших внутренних наставников за закрытой от незваных гостей дверью.
Нам вдруг становится ясна и близка трагедия героини (а кроме того, что она так отвратительно асексуальна в исполнении девушки с вечным насморком в дегенеративных, даже по тем временам, нарядах, авторы пытались нам намекнуть, что она в беде настолько непоправимой, что пришлось даже убить ее в конце, ибо они не знают другого решения проблем ностальгической тоски, необъяснимой и непрописанной достаточно ярко, не проистекающей из образа героини, как он подан нам на том отрезке, где происходит действие картины. Мотивация героини подается нам на блюдечке со знакомой уже, но так и неразъясненной каемочке "загадочной русской души"). Нам же суть трагедии становится понятна сразу, как только в ухо нам начали шептать наши внутренние собеседники, истинные творцы всего и вся. Это трагедия дуры, которая не знала чего она хочет. Она стремилась к чему-то совершенно чуждому, не нужному ей изначально, поддавшись упоительной идее саморазрушения, в котором мы видим высокое предназначение нашего служения. Служения нам также необходимого и зовущего, сколь ненавистна нам любая служба. Окружила себя несвойственным ей по рождению кругом общения, чувствуя привкус вражды, такой сладостный для тех, кто лелеет свое превосходство. Тщеславно возжелала бездны, не предназначенной ей изначально ни отчаянием от побоев, ни унижением, ни ущербностью своего положения. А всего лишь возможной, предвкушаемой бездны, и потому только обязательной, в качестве естественного права кинуться в нее.

Эпигоны пытались убедить нас, что мы читаем "Мойдодыра", а мы, все равно, помимо их воли вышли на Евангелия от Федора Михалыча. И прочли не как фельетон, и даже не как притчу, а как глубокое нравственное (или безнравственное, как посчитали бы викторианцы-диккенсовцы) искание. Нам пытались выдать справку о диспансеризации, препарировали тетю-лошадь из чисто пиквикского интереса, а мы нашли глубины понимания, которые ни Диккенсу, ни даже искушенным в адьюльтерах-борделях Прусту, Мопассану и какому-нибудь Альфреду де Мюссе, с их элегантностью и унылой бабьей романтизацией, недоступны. Нас не ввести в заблуждение прямыми цитатами, закравшимися в картину на зло авторам. Мы все узнаём сами. Это - не Соня М., а Родион Романыч в юбке. Это его гибель мы наблюдаем. И знаем почему эта гибель неминуема. Нам нет нужды в дополнительных обрушениях на экране (эта травестированная эдипия - для бедных: отымела собственного отца и убила свою мать). Шекспировский или Софоклов крах необязателен для того, чтобы мы ощутили размах трагедии (для этого у нас есть Антон Палыч). Наш герой (слепок Раскольникова, декадентствующий Ниной Заречной) паясничает перед кончиной, о которой знает и пытается приблизить ее. Но дурость (нарративная традиция тоже сильна в нас, Иван-дурак с нами!) с которой он делает выбор, восхищает. Трагедия выходит на первый план: создан он был для одного, воспитан для другого, а путь выбрал третий, и вообще непонятный, из чистого озорства и любопытства влезший туда, где ему быть заказано. Это не Катюша, это сам князь Нехлюдов, устыдившийся не столько своего когда-тошнего греха, как первопричины, сколько своего благополучия всегдашнего, как основы вселенской несправедливости и лезущего нарочито со своей никому не нужной жертвой. Пасть ниже плинтуса, поползать там юродствуя, собрать на себя пыль и чужие нечистоты и разбиться в лепешку, оставив от себя только мокрый, пахучий след. А лучше и надежнее делать это регулярно, каждую неделю и по нескольку раз. Разбиваться и воскресать, сжигать себя и восстанавливаться, сохраняя однако остатки пепла в волосах, чтобы предвосхитить и отвергнуть априори суетливого выскочку, заменителя русской литературной классики- психоанализ, вылезающий уже из Вены к человечеству со своим угодливым пояснением, уплощающим все до уровня моря, не дающего возможности ни воспарить над ним, ни опуститься на самое дно.