XIV. Давайте делать что-то... Хоть неизвестно что

Феликс Рахлин
Где-то в начале 80-х, когда «перестройкой», вроде бы, и не пахло, забрезжили на горизонте огоньки грядущих перемен. В то время они в качестве таковых не воспринимались, однако теперь ясно, что власти просто не могли, не были в состоянии сдержать напор назревших новаций – и вынуждены были сделать вид, что так-де оно и задумано, что обстановка контролируется сверху. Начавшийся в 1982 году, со смертью Брежнева, «парад лафетов» выявил полный маразм системы. Восшествие на партийно-государственный престол каждого очередного маразматика лишь подчеркивало ее обреченность. Тем более, что они, всяк по-своему, обнаруживали понимание необходимости реформ и даже, в меру своего заскорузлого скудоумия, пытались их проводить в жизнь. Таково чередование в брежневских пятилетках особых «годов»: «решающего», «опреде¬ляющего», «заверша¬юще¬го» и титулование самих пятилеток: «пяти¬летка интенсификации», «пятилетка эффективности и качества» и т. д. Смертельно больной Андропов ввел в борьбу за эффективность – может быть, под влиянием искусственной почки? – чисто чекист¬ские методы слежки и сыска, распорядившись отлавливать прогульщиков в парилках, парикмахерских и в очередях за дефицитными товарами. Характерно, что в деформированных мозгах советских людей эта совершенно идиотская мера «повышения производительности труда» вызвала подобострастное одобрение, и даже здесь, в Израиле, я от эмигрантов-репатриантов слышал не раз, что-де вот если б Андропову пожить еще немного, уж он бы навел порядок... Тот же генсек и президент поставил «теоретический» вопрос: нам, сказал он, необходимо наконец разобраться, что за общество мы построили! Т.е. в переводе на рабоче-крестьянский: «Куда же мы, братцы, зашли?!»
В «теорию» ударился и совсем уж ничтожный брежневский денщик Черненко: он тоже выпустил за короткий период своего царствования некую «научную» брошюру, конечно же, поднявшую марксистско-ленинскую мысль на очередную недосягаемую высоту...
А между тем, уже давно «жидовский гений»  Райкина со всех эстрад потешался над пороками системы. Один из работавших на него авторов, завлитчастью райкинского театра М.М. Жванецкий, оторвавшись от осторожничающего исполнителя, приобрел самостоятельный голос, выпустил ряд пластинок в собственном исполнении – с миниатюрами, в которых подмечались и высмеивались коренные, неисправимые изъяны строя. Толпы зрителей, преиму¬щественно интеллигенция, во время и после его выступления переглядывались, втягивали головы в плечи и только изумлялись: как это он еще на свободе? Как  такое  разрешают?
Но, видно, уже и поделать никто ничего не мог. Помнится, упомянутый выше Леня Каган, рассказав явно антикоммунистический анекдот, сказал, что он исходит из жившей в Харькове семьи бывшего секретаря ЦК и председателя президиума Верховного совета СССР  Н. Подгорного! То есть и до верхушки советского общества истинное понимание вещей уже дошло.
Любопытная подробность (ее поведал мне человек, дружески опекавший Жванецкого во время его пребывания в Харькове). Писатель читал на своих встречах, проходивших в зале ДК строителей, свой лирический монолог об одесском учителе русского языка Друкере. Эта вещь в подтексте явно направлена против антисемитов – во всяком случае, она показывает одесского еврея, обладающего и акцентом, и многими другими характерными национальными особенностями, как великолепного педагога, тонкого знатока русской литературы и языка. Она вся пронизана любовью и нежностью автора к своему учителю.
И вот перед одним из выступлений (кажется, перед последним) автору сказали: в зале – первый секретарь харьковского обкома партии Сахнюк.
– Все первое отделение, – рассказывал мне приятель, – пока выступал приехавший вместе со Жванецким знаменитый московский поэт-пародист Александр Иванов, Михаил Михайлович, нагнувшись «полураком» к дырочке в кулисе, простоял в такой позе, внимательно и пристально следя за тем, как реагирует на выступление Иванова обкомовский туз. Зал то и дело взрывался смехом. Сахнюк не улыбнулся ни разу! Тем не менее, во втором отделении, которое целиком принадлежало Жванецкому, писатель прочел буквально все, что читал накануне, – за единственным исключением: монолог о Друкере он опустил.
Итак, ни одной из резкостей своей сатирической программы Жванецкий не поступился – видимо, потому, что знал: настала пора – по крайней мере, с эстрады – говорить о советской жизни неприкрытую правду. И лишь по одному вопросу – еврейскому! – «пузатые кесари» не были готовы ее услышать...
Но для лирики и поэтической публицистики момент истины тогда еще не наступил. Однако и здесь наметился сдвиг.
За рамками моих воспоминаний остаются московские, киевские, ленинградские встречи поэта – по одной простой причине: «меня там не стояло». Однако мне известно, что в самые тяжкие годы, когда ему был властями наброшен «платок на роток», он знакомился, общался, дружил с прекрасными людьми из столиц. Например, с философом и эссеистом Григорием Померанцем и его женой – религиозным поэтом Зинаидой Миркиной. Литературоведом Львом Пинским, прозаиком и публицистом Александром Шаровым, поэтом Владимиром Леоновичем. Померанц и Миркина бывали в Харькове и общались с Борисом – как и Зиновий Гердт, как и житель Ужгорода, мастер «эзоповского стиля» наших дней Феликс Кривин... Вопреки усилиям властей, известность Бориса Чичибабина – во всяком случае, среди людей активно мыслящих и ищущих – не угасла. И в какой-то момент воздвигнутая вокруг него стена дала трещину.
Один из таких эпизодов я в состоянии если не описать, то хотя бы упомянуть. В Москве праздновался юбилей не то Н.А. Некрасова, не то носящей его имя библиотеки. И стараниями Вл.Леоновича на торжества был приглашен Борис. В изданном затем юбилейном буклете (или брошюре, или альбоме – сейчас уже не помню) в подборке посвященных Некрасову статей была и написанная (и подписанная)  Б. Чичибабиным. Никаких примечаний к этому имени не придавалось – издатели исходили из молчаливого признания того, что людям читающим и так известно, кто это.
Таков был – в период ранней «перестройки» – один из первых, если не первый после длительного периода остракизма, – новый прорыв Бориса Чичибабина в печатную, подцензурную литературу.
И все-таки к началу «эры Горбачева» он подошел в состоянии глубокой творческой депрессии. «Поэзия ушла от меня», – жаловался поэт, и не только в тесном кругу друзей, но и в радиоинтервью, когда к нему, вчера еще опальному, начали приступать с расспросами журналисты. И в самом деле: несколько последних лет перед началом перестройки из-под его пера не выходило ни строчки стихов. А между тем, именно «перестройкой» он был вдруг востребован, потому что многие старые стихи, в том числе и очень давние, созданные в годы «оттепели», казались рожденными буквально сегодня, предсказывая неизбежность и необходимость коренных общественных перемен.
Вновь, хотя и не с прежней силой и при меньшем скоплении народу, стали собираться поэтические вечера, потом вошли в обыкновение массовые собрания и митинги, где и ему иногда предоставляли слово для чтения стихов. И Борис Алексеевич, произнеся с большим пылом и выразительностью стихотворение с рефреном «Не умер Сталин!», не без гордости делал оговорку, что оно написано еще в 1959 году – иначе, право, можно было принять его за чисто конъюнктурную публицистику:
Однако радоваться рано –
и пусть орет иной оракул,
что не болеть зажившим ранам,
что не вернуться злым оравам,
что труп врага уже не знамя,
что я рискую быть отсталым, –
пусть он орет, а я-то знаю:
не умер Сталин!
Новаторский ход этого стихотворения – в зеркальном переосмыслении «бессмертия» вождя. Привычная формула «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить» подавалась как позитив. Слова «Не умер Сталин!», напротив, несут зловещий смысл, сулят мучительную и неизбежную борьбу. Конечно, в прежние времена такие стихи не могли быть напечатаны: ни тогда, когда они были написаны (между прочим, по свежим следам одного из наиболее отвратительных рецидивов сталинизма – я имею в виду строку: «подонки травят Пастернаков»), ни, тем более, позже – в «пик застоя»... Теперь они пришлись эпохе впору, как подросшему ребенку купленная заранее на вырост рубашечка.
Оказалось, что этот хмурый человек с простецким лицом русского мастерового уже давным-давно призывал к перестройке. И что задолго ее предвидел.
Покамест есть охота,
покуда есть друзья,
давайте делать что-то,
иначе жить нельзя.
Ни смысла и ни лада,
и дни как решето, –
и что-то делать надо,
хоть неизвестно что.
Ведь срок летуч и краток,
вся жизнь – в одной горсти,
так надобно ж в порядок
хоть душу привести.

Давайте что-то делать,
чтоб духу не пропасть,
чтоб не глумилась челядь
и не кичилась власть.
Никто из нас не рыцарь ,
не праведник челом,
но можно ли мириться
с неправдою и злом?
Давайте делать что-то
и, черт нас подери,
поставим Дон-Кихота
уму в поводыри.
Пусть наша плоть недужна
и безысходна тьма,
но что-то делать нужно,
чтоб не сойти с ума.
Уже и то отрада
у запертых ворот,
что все, чего не надо,
известно наперед.
Решай скорее, кто ты,
на чьей ты стороне, –
обрыдли анекдоты
с похмельем наравне.
Давайте что-то делать,
опомнимся потом, –
стихи мои и те вот
об этом об одном.
За Божий свет в ответе
мы все вину несем.
Неужто все на свете
окончится на сем.
Давайте делать то, что
Господь душе велел,
чтоб ей не стало тошно
от наших горьких дел!
От поэзии нельзя требовать четких политических формулировок и программы действий, а эмоциональное состояние душ, характерное для предперестроечных лет, передано удивительно верно. Вместе с тем, вряд ли кто станет спорить, что политическая и экономическая программа реформ где-нибудь была сформулирована более четко, чем в чичибабинских стихах. Все резолюции о построении правового государства, переходе к рыночной экономике, развитии демократии и гласности, в конечном счете, не более конкретны, чем заклинание «делать что-то, хоть неизвестно что». Вот и наделали. Неизвестно что. Впрочем, поэт виновен в этом куда меньше, нежели все остальные. Никто лучше, чем он, не сформулировал смутную цель «перестройки» и, вместе с тем ее настоятельную необходимость. Словом: «Борис Чичибабин как зеркало советской перестройки»...
Неудивительно, что его почти сразу стали печатать. Поскольку накопилось (за годы «остракизма») огромное количество ненапечатанного – и множество стихов, звучавших актуально, задевавших больной нерв эпохи, то материала для публикаций было предостаточно, и имя Бориса Чичибабина замелькало в поэтических рубриках «Литературной газеты», «Огонька» и главных толстых журналов страны. Я уже писал, что и теперь сохранялась поначалу некоторая цензурно-редакторская оглядка: некоторые резкие строчки опускались, наиболее смелые слова и места смягчались... Лишь в книге «Колокол» стихотворениям вернули их первозданный вид, сняв щепетильные замены... Да и то не все.
Наконец, Чичибабин был восстановлен в Союзе писателей. «Восстановлен», я сказал? Не уверен, что это именно так. Во всяком случае, газета «Літературна Україна» сообщила о том, что Чичибабин  принят  в члены союза – как будто он вступил в него впервые. Хороша «реабилитация»! Никто в печати, публично, официально, не извинился за то, что его причислили к литературным и политическим «нехристям», что он оказался прав и в своем заступничестве за покойного Твардовского, и в своей открыто высказанной любви и симпатии к Пастернаку, Ахматовой, Цветаевой, Мандельштаму, и в критике преступлений режима, и в стихах против антисемитизма, за свободу эмиграции... То есть во всем, за что его в 1973 году изгнали из писательского сословия.
При этом коллеги-писатели, местные светила из созвездия гончих псов, всегда державшие нос строго по ветру, еще и назидания ему прочли: дескать, впредь, Борис Алексеевич, вы более осторожно выбирайте себе друзей.
Борис по природе не был кляузником, всем этим формальностям и зацепкам не придавал значения, ничего ни у кого не просил – прямо по Воланду и Булгакову – и все принимал без возражений, молча. Его авторитет и даже популярность все увеличивались, и на городской учредительной конференции антисталинистского общества «Мемориал», проходившей в переполненном конференц-зале Харьковского университета 11 февраля 1989 года, он был избран (вместе с освободившимся в 1987 году, а позднее и реабилитированным Генрихом Алтуняном, моим племянником, сыном Марлены, Женей Захаровым и автором этих строк) в Совет общества (я входил перед этим, единственный из названных здесь, в оргкомитет, подготовивший конференцию, но и для меня их избрание явилось полной неожиданностью – оно было спонтанным и вполне демократическим).
Теперь мы встречались еще и на заседаниях совета «Мемориала». Перестройка все более и более бурлила, выходя из-под контроля затеявших ее (как им казалось, а на самом деле – не могли не затеять!) партаппаратчиков. Я, будучи членом партии и еще питая остатки прежних иллюзий, придерживался умеренно демократи¬ческих взглядов, но в составе совета и активистов общества были и радикалы – даже анархисты. Весьма радикальную позицию занимал Генрих Алтунян – он горел нескрываемой ненавистью к КГБ, который в открытую называл преступной организацией, государством в государстве. Генрих быстро приобрел популярность и доверие у харьковчан, стало ясно, что его шансы быть избранным в Верховный Совет Украинской ССР на первых свободных выборах очень высоки. В предвидении этого факта КГБ, как я считаю, переиграл его. Городская газета поместила рядом два интервью: Генриха и арестовывавшего его когда-то чекиста, который, признавая, что арест оказался незаконным, вместе с тем заявлял, что, в соответствии со своим пониманием служебного долга, и сейчас арестовал бы любого, кого прикажут. Такое соседство на газетной странице, как мне кажется, было началом падения популярности Алтуняна как политика: даже здесь, в Израиле, один из очень уважаемых репатриантов-старожилов именно в связи с этой публикацией говорил о Генрихе с недоверием и антипатией. В Верховный Совет Украины Генрих был избран – но удержался там лишь на одну каденцию. Конечно, я не преувеличиваю значения той реабилитации и публикации: но и преуменьшать его не стоит – это была первая мина, расчетливо подложенная под его авторитет.
Генрих Алтунян вел себя на заседаниях и конференциях «Мемо¬риала» очень активно и задиристо, я не раз с ним спорил. В отличие от нас и от многих, Чичибабин всегда отмалчивался и свои взгляды и симпатии обнаруживал только при голосовании: Борис и Генрих с Женей всегда голосовали одинаково, первое время будучи в меньшинстве. Для меня его предпочтения зачастую оказывались неожиданными. Однажды во время перекура я спросил его, что он «обо всем этом» думает (дело было, если не ошибаюсь, летом 1989 года). Борис ответил:
– Надо создавать Народный фронт!
Вскоре такой «фронт» и в самом деле был создан, получил название «Рух» (по-украински – движение), и уже при создании там возобладали тенденции «самостійності» Украины, которые в конечном счете привели к тому, что она отделилась от России. Для Бориса, хотя он и горячо поддерживал освободительные (а ведь, прежде всего, от России!) идеи украинской государственности, сочув¬ствовал Миколе Руденко и другим украинским диссидентам, здесь крылась большая личная трагедия, которую он сформулировал так четко в своем «Плаче по утраченной Родине»:
Я с Родины не уезжал, –
за что ж ее лишен?
Одного этого примера достаточно, чтобы показать, насколько поэт понимал и далеко ли он видел политическую перспективу... Никто, впрочем, не может похвастаться дальновидностью в этих вопросах, и я – в том числе. Однако, что мне было совершенно ясно – так это то, что Чичибабин – не политик. Между тем, его имя, особенно в среде интеллигенции, стало настолько популярным, что на каком-то из предварительных собраний избирателей его назвали в числе кандидатов в народные депутаты СССР. «Мемориал», ставший к тому времени очень авторитетной общественной организацией, принялся обсуждать, какие кандидатуры поддержит при выдвижении. Забегая вперед, укажу, что были поддержаны и впоследствии избраны Виталий Коротич и Евгений Евтушенко, при этом именно мемориальцам принадлежит ключевая роль в достижении успеха этих кандидатур на выборах: доверенными лицами обоих и организаторами работы предвыборных штабов были руководители харьковского «Мемориала». Предполагалось, что подобная поддержка будет оказана и кандидатуре Чичибабина. При обсуждении этого вопроса на заседании совета я встал и сказал, что знаю Чичибабина с юных лет, знаю близко, интимно (это словечко было встречено жеребячьим хохотом: я не рассчитывал на современную испорченность, дающую многим простым понятиям сексопатологический смысл!) и, при всей любви к нему и его поэзии, считаю, что политический деятель он никакой! Не помню, как отразилось мое предложение в итоговом протоколе, но энтузиазм некоторых членов совета мне удалось сбить. Впоследствии на собрание, назначенное для выдвижения кандидатуры Бориса, не явилось необходимого количества избирателей, и он в состав Съезда народных депутатов СССР не баллотировался – думаю, что к его же пользе.
Где-то весной-летом 89-го идеологический отдел обкома партии составил и разослал по райкомам партии и приравненным к ним парткомам предприятий «справку» о неформальных общественных объединениях и организациях Харькова. На первом месте там была характеристика «Мемориала», а в ней едва ли не самым главным – характеристика «нежелательных», или «демагогических», или даже «антисоветских» элементов в его руководстве. В их числе названо было фамилий пять – в том числе анархист, молодой историк Игорь Рассоха, а далее: Генрих Алтунян, Борис Чичибабин и... Феликс Рахлин. Забавно, что, поскольку я в это время замещал уехавшего в отпуск редактора многотиражки подшипникового завода, то вместо него в парткоме прочесть бумагу и расписаться в прочтении дали мне, и я, таким образом расписался в кляузе на самого себя. Вскоре эта «секретная» бумага каким-то образом попала в руки сопредседателя нашего Совета –  В. Мещерякова, и он ее прочел вслух на заседании. Упоминание моей фамилии в ряду «радикалов» вызвало гомерический хохот присутствующих...
Подозреваю, что, с подачи «консультантов» из КГБ, обкомовский составитель просто-напросто перепутал меня с моим племянником Евгением Захаровым – тоже членом мемориальского «Совета», за которым, однако, еще с доперестроечных времен тянулся шлейф «диссиденства». Он – «сын Марлены», я – «брат Марлены», так велика ли разница?!
На меня, однако, эта история подействовала самым угнетающим образом – и, как это ни покажется странным, явилась последней каплей, заставившей меня принять решение об отъезде в Израиль. Сын родителей, брошенных в лагерь за невинные высказывания 30-летней давности, я имел основания опасаться: возможно, меня ждет повторение их судьбы. Или, скажем, судьбы харьковского поэта Васыля Мысыка: где-то в 30-е годы НКВД, как мне рассказывали, ошибся этажом и фамилией – и арестовало его вместо соседа – драматурга Васыля Мынко. Мысык просидел в лагере лет 18! – «за чужого дядю...» Я же не согласен сидеть даже за родного племянника – или чтобы он сидел за меня! И вот, вернувшись домой, я, последний в своей семье, сказал решительно: «Едем!»
Оглядываясь теперь на те дни и месяцы, ясно вижу, что все мы – и радикалы, и робкие реформисты, растерялись и запутались в ходе событий. Но для Бориса Чичибабина годы «перестройки» ознаменовали последний всплеск его творческой активности, разбудили дремавшую музу. Среди его стихов этого периода есть и слабые, маловыразительные, вялые. Но рождались и энергичные строки, а такое трагическое стихотворение, как «Плач по утраченной Родине», заставляет признать, что и старость отступает перед Поэзией.
 
XV. «ЭТИ ВСТРЕЧИ – КАК БОЖИИ СВЕЧИ...»
XV.  «ЭТИ ВСТРЕЧИ КАК БОЖИИ СВЕЧИ…»

Вовсе не обо мне чичибабинская строчка, взятая как название этой главы: она – из стихотворения «Ладензонам». Я и не примазываюсь к чужому пирогу – просто воспользовался словами поэта, чтобы передать свое к нему отношение. С детства я стушевывался и робел перед его талантом (хотя и не перед ним самим: он не был свят – частенько блажил, придирался, обижал, – да ведь и я не ангел). И мне в полной мере перепало как от жившего в нем «Христа», так и от «Антихриста».
В отрочестве своем я не представлял собою для Бориса ничего, заслуживающего внимания. Он меня терпел как неизбежное приложение к Марлене – ну, есть там у нее какой-то брат, так что ж поделать... Да и она не относилась ко мне как к личности – и впервые серьезно заинтересовалась мною, когда выяснилось, что я (лет с 16-ти) стал сочинять стихи. А делать это я начал не столько под ее влиянием, сколько под воздействием стихов Бориса. Правда, не его одного.
Одним из «первых стонов моей цевницы», благодаря которым я на короткое время завоевал широкую популярность в узком кругу своей мужской и двух соседних женских школ, было стихотворение «Марсианка». Придя к твердому выводу, что мне пора влюбиться, я избрал себе достойный «предмет» – признаться, совершенно мною не интересовавшийся, и разогрел себя до пылкой страсти (что в 16 лет дается без малейшего труда). И стихи, как водится, «свободно потекли» – один за другим.
Как раз в это время стал у нас бывать Марк Богославский. Он вступил с Марленой в стихотворную переписку (о которой я уже упоминал). Это был обмен стихотворными монологами на философские и литературные темы. В одном из них он запечатлел свой автопортрет – и весьма точный:
Худощавый и смуглолицый,
с мессианским блеском в глазах...
Кто хочет более точно представить себе внешность Марка Ивановича в молодости, должен вспомнить лицо достаточно известного киноактера Пороховщикова: одно время они были похожи, как двойники. Со временем, однако, актер раздобрел, а Марк, напротив, похудел, усох. Кроме того, они явно разные психологически: актер – тихий, степенный, а поэт энергичен, как натянутая струна.
Темпераментный Марк произвел на меня особенно большое впечатление смелыми по тем обстоятельствам и пророческими строчками, обращенными к Чичибабину, с которым он, придя в университет годом позже, познакомиться не успел, но стихами которого увлекся:
Мы встретимся, Борька, я знаю!
Кому укротить наш разбег?
А еще он читал стихотворение, где была такая строка:
Аэлита моя, Аэлита!
Незаметно для себя я эту строчку у него слямзил – и вставил в свое любовное стихотворение, лишь чуть изменив:
Марсианка моя, Марсианка!
На равнодушную ко мне девочку эта красота стиля и даже бессовестная лесть никакого впечатления не произвели, и с досады я решил свою богиню разлюбить. Сказано – сделано: я сочинил еще одно стихотворение, в котором о своем охлаждении к ней заявил категорически и образно:
Мне теперь просторно и свободно,
словно сбросил грязное белье.
Почему-то мне за эту метафору никто не набил морду, а зря... Но, пущенное по кругу, это произведение усилило мою славу и подвигло на создание новых шедевров. Изредка, но систематически я продолжал творить, и к возвращению Бориса из лагеря у меня уже была заполнена тоненькая тетрадочка, которую однажды случайно (а, может, это я сам нарочно ему подсунул?) Борис раскрыл, явившись к нам на Лермонтовскую, куда нас после ареста родителей выселили в крохотную комнатку как раз в 1951 году, перед его возвращением.
У него была привычка: куда бы ни явился в гости, первое движение – к книжной полке. Одну за другой перебирает и просматривает книги. Делал он это удивительно красиво: раскрытая книга в его руках напоминала мне птицу с распахнутыми крыльями, готовую вот-вот вырваться и взлететь – он держал ее бережно и трепетно, как живую, и словно боялся, что она выпорхнет из рук. Сейчас на этажерке лежала тетрадка со стихами, Борис принялся ее читать и... хохотать над прочитанным. Я потребовал объяснений.
– Ну, как же! – кричал он, заливаясь веселым смехом. – Вот у тебя тут «сонет»:

Творя немало всякого добра,
Господь из глины вылепил Адама –
а после из Адамова ребра
соорудил прекраснейшую даму.
С тех пор хлопот адамам – до хера!..
И он вновь заливисто рассмеялся. Я чувствовал себя уязвленным: а что, мол, такого?
– Понимаешь, – втолковывал он, – сонет – форма классическая, строгая, а ты употребляешь такие выражения...
И снова захохотал, как мальчишка: чувствовалось, что, несмотря на столь глубокомысленные стилистические соображения, что-то ему в моем дикарском подходе к классическому жанру пришлось по душе. Но он тут же продолжил свои рассуждения, иллюстрируя их моими же строчками:
– Вот погляди – в «Сонете о сонете» ты рифмуешь: «не ища – ощущал», «читалка – чеканка», «года – угадал», «притихший – двустиший»... Рифмы сами по себе неплохие, современные. Но в том-то и дело, что сонет любит рифму строгую, традиционную...
Я тогда не нашел возражений, но позже вспомнил: ведь первое понятие о сонете я получил, читая его собственные стихотворения этого жанра. А там у него же самого были отступления от канонической формы. Ну, например:
Я невзлюбил традиций и нотаций,
я полюбил трудиться и мотаться...
Самая настоящая модерновая, почти каламбурная рифма, вряд ли возможная в версификационной практике поэтов-классиков. Может быть, именно подобные примеры и подвигли меня на кощунственные эксперименты. Думаю, читатель не удивится тому, что Чичибабин на меня повлиял.
Более странным – и даже скандалезным было бы обратное утверждение: что я, своими несовершенными юношескими опытами, повлиял на Чичибабина. И однако... судите сами.
Борисом Алексеевичем впоследствии были созданы десятки сонетов; как и некоторые другие его современники, – например, Леонид Вышеславский, – он много и плодотворно развивал этот старинный жанр, дающий уникальную возможность стеснить себя объемом (только 14 строк, ни больше – ни меньше!) и жестко, заранее определенным чередованием одинаковых рифм. Что привлекает в сонете современного стихотворца, творящего в условиях невиданной свободы от формальной обязательности, заданности, стесненности? Ведь богом модерна стал, как будто бы, стих белый (без рифм), даже верлибр – свободный стих, лишенный традиционного метра, а во многих случаях напрочь лишенный вообще какого бы то ни было смысла и логических связей: отрывочные, словно в припадке пароксизма сорвавшиеся с языка слова и фразы – стремительный и темный поток сознания или даже напротив: бессознательный бред. Но поэты, помнящие связь времен, не потерявшие уважения к смысловой стороне эмоций, мне кажется, нарочно, намеренно воздвигают для себя препятствия на пути к бессмыслице, невнятице и болтливому многословию. Сонет дает строгие рамки, заставляет втиснуть в них мысль и чувство, придать поэтической речи организованный характер.
Уже само название одной из книг Чичибабина: «82 сонета и 28 стихотворений о любви» свидетельствует о том, насколько широко он пользовался сонетом в своем творчестве. Не все из его сонетов одинаково хороши, есть, на мой взгляд и попросту слабые. Но в целом он заметно развил этот жанр, соединив классическую и старинную форму с достижениями поэтического модерна.
Вот лишь некоторые из примеров того, как широко стал он пользоваться в этом изысканном, элитарном жанре словами и выражениями из самой что ни на есть просторечной лексики:
...сказать по-русски, крышка парусам...
...настанет срок – и я дойду до ручки...
...идешь – бредешь, а на пути кабак,
зайдешь – и все продуешь до полушки...
давно темно, выходишь, пьяный в дым...
...все ничего, водилась бы деньга...
...в пустые дырки смотрит чей-то череп
и черным ртом похабщину несет...
...И так далее.
Какая уж тут «классическая строгость»! Да и, право, до нее ли в двадцатом веке?!
Та же картина – в подборе рифм: во множестве случаев они также отнюдь не классические, а, напротив, сугубо модерновые: корневые, ассонансные и какие там еще... Не будем и здесь голословными: «парусам – потрясал – поросла», «стирка – стихла», «с получки – получше – до полушки», «в дым – один», «лестница – не лезется», «держись – эх, жизнь», «денька – деньга», «священные – свеченье», «шерстила – Шекспира»... Обрываю перечень примеров, чтобы не засушить свой рассказ.
Думаю, что такая перемена стилистических взглядов и стилистической практики произошла в русле общей тенденции «смешения штилей», наблюдающейся в русской, да и мировой литературе с ломоносовских времен. Однако рассказанное – не вымысел, а влияют на поэта, может быть, и солнце, и ветер, и сам воздух эпохи и, как знать, может быть, случайные встречи и даже второстепенные, третьестепенные стихоплеты, случайно наткнувшиеся на жемчужное зерно в навозной куче. На чичибабинском – и вообще на примере большого поэта – хорошо видно, «из какого сора растут стихи, не ведая стыда» (А.Ахматова), и пример, по случаю которого мы вспомнили эту цитату, – не первый и, может быть, не последний.
Не обойду молчанием и еще один эпизод, вызвавший некогда во мне смешную, должно быть, гордость и в то же время показавший моего героя и учителя в весьма неожиданном свете: однажды он... стащил у меня четыре строчки – и, не испытывая, по-видимому, ни малейшей неловкости, вставил в собственное стихотворение!
В той же моей тоненькой тетрадке было стихотворение «Веселый балаган» – с эпиграфом из блоковского «Балаганчика»: «Запла¬кали девочка и мальчик. И закрылся веселый балаганчик». То была запись из лирического дневника, зарегистрировавшая дальнейшие приключения моего любвеобильного сердца. Юношеский роман был мною изложен в коротеньком стихотворении, которое, хотя формально и было навеяно Блоком, стилистически несло на себе явные следы влияния лирики Чичибабина. В частности, там был такой катрен:
Я хорошо сыграл, топчась
по сцене, в этой мелодраме,
а если дерзок был подчас,
так оттого, что мало драли!
Надеюсь, читатель оценит хотя бы ловкость рифмовки – мне она и до сих пор мила. Оценил и Борис: шмыгая носом и улыбаясь доброй и смущенной своей улыбкой, похвалил особенно эту строфу, добавив:
– Даже жаль, что не я написал...
Эти стихи хорошо знала и Марлена. Она мне как-то раз и сказала:
– Знаешь, Борис у тебя целую строфу стибрил!
И – процитировала ее.
Представьте, мне этот его поступок принес даже какое-то удовлетворение: уж если сам Чичибабин не погнушался, так значит, стихи того стоят! Все же самим фактом «плагиата» я был озадачен и при первой встрече с Борисом (помнится, на платформе Южного вокзала, и первая его жена, Клава, стояла поодаль – единственный раз, когда я ее видел) задал ему вопрос:
– Это правда, что ты у меня стихи списал?
– Правда. Списал, – чистосердечно и без малейшего смущения признался Борис. И, видя на моем лице недоумение, с готовностью и нахально объяснил:
– Понимаешь, они у тебя плохо лежали!
Еще через несколько лет я сам увидел свои строчки в составе его стихотворения: рукопись, побывавшую перед этим в руках то ли Маршака, то ли Сельвинского, он принес Евгению Евтушенко, с которым накануне познакомился (дело было где-то в конце 50-х – начале 60-х) – мы сидели с Борисом рядом в зале ДК «Металлист», где выступал Евтушенко, и в антракте я перелистал рукопись. Не помню того стихотворения, в которое он эти строчки вписал, но мои рифмы оказались нетронутыми – изменения коснулись лишь некоторых слов: «играл у будней в мелодраме» и вместо «дерзок» употреблен какой-то другой эпитет. Впрочем, напротив именно этой строфы Сельвинским или Маршаком был поставлен вопросительный карандашный крючок. Не знаю – и уже никогда не узнаю: относился ли он к Борисовой правке или к моему «украденному» оригиналу... Напечатаны мои те строчки в его стихах никогда не были.
У людей, сочиняющих стихи или музыку, бывают случаи когда они плагируют чужие фразы или строки невзначай, сами того не замечая. Тут, однако, картина совсем иная: человек знал, что делал.
Уже было рассказано (стр. 83, 106-107) о стихотворении «Смутное время», завершавшемся строфой:
То ли к завтрему, быть может,
воцарится новый тать.
«И никто нам не поможет,
и не надо помогать»!
В первой публикации для цензурной «проходимости» к этой концовке были приписаны еще четыре строки «отвлекающего» содержания (см. стр. 107), а указанных выше кавычек не было. Как видно, кто-то указал Борису на источник цитаты, потому-то кавычки и появились. Правда, без ссылки на автора. А вот в стихотворении «Между печалью и ничем мы выбрали печаль» эти две ключевые строчки, тоже чужие, он так и оставил незакавыченными. Бог ему судья – потому что один лишь Бог и может судить таких поэтов...
Прочитав еще в рукописи эти строки, сестра отмечала, что у нее «Боря «стибрил» целых 6 стихов (или 7)», включив их в один из своих любовных циклов 50-х годов, посвященный, разумеется, совсем иному адресату. Предвижу негодование той группы читателей, которые (такие всегда бывают) склонна к посмертной канонизации поэта, наведению на него «хрестоматийного глянца». Вместе с тем решительно возражаю против того, чтобы кто-либо попытался увидать в приведенных примерах банальный плагиат. Борис Чичибабин был величайшим тружеником, оригинальным и неповторимым сочинителем в лучшем смысле этого слова. Большинство же заимствований были, по всей вероятности, непроизвольной игрой памяти. Недаром же он (кстати, о стихах Марлены) писал (в предисловии к книге ее стихов «Надежда сильнее меня», ниже цитируемом более полно: «Иногда, повторяя какие-то стихотворные строки, вдруг откуда-то возникшие, ловлю себя на том, что не сразу могу вспомнить, кому они принадлежат – мне или ей». И вообще, заимствования, реминисценции характерны почти для всякого большого поэта!
С трепетной гордостью я обнаружил, что к моему стихотворчеству он относится уважительно и доброжелательно. Однажды мы были у него на Рымарской вместе с приятелем – поэтом В., далеко не бездарным и даже весьма преуспевающим: его стихи публиковались «аж» в «Правде»! Тем не менее, Борис очередные его стихи раскритиковал и вдруг сказал, указывая на меня:
– Вот у него стихи – даром что менее профессиональные, зато интересные. А твои, уж извини, мне скучноваты.
В 1962 году Борис тепло и с волнением отнесся к моей поэме «Напраслина», посвященной трагической судьбе наших родителей и их поколения. Написанная еще до появления в печати солженицынского «Ивана Денисовича» – она с первых же строк содержала протест против слишком умеренной критики «культа личности», догадку о более глубинных причинах и массовых репрессий, и самого «культа», нежели те, что были представлены в докладе Хрущева XX съезду. Во вступлении к поэме говорилось:
Как эта тема нынче модна –
в любую щель ее суют.
Но мне опять свиные морды
уснуть спокойно не дают.
Не просто ужасы о культе,
не нос по ветру, не елей,
а просто – ноют, ноют культи
души обрубленной моей.
В поэме были сценки моего свидания с отцом в воркутинском «Речлаге», лирические размышления о злой напраслине и могуществе правды... Поскольку речь в ней шла, в основном, о моих родителях, людях, которых поэт близко знал и искренне уважал, чтение мною вслух этой небольшой вещи заметно разволновало Бориса, он назвал ее «замечательным человеческим документом», растроганно жал мне руку, благодарил. Мне известна избыточная щедрость его в оценках чужого творчества, а все равно приятно вспомнить...
Не хочу, однако, скрыть, что бывали в его отношении ко мне и моменты отчуждения, даже неприязни. В какой-то мере это вызывалось моим критическим отношением к некоторым его декларативным высказываниям и мнениям. Например, однажды за столом у Марлены в его присутствии ее взрослые дети, оба – студенты-математики, затеяли профессиональный «шоферский» (то-бишь, математический) разговор.
– Боже мой, – воскликнул Борис всерьез, взявшись за голову. – Ну, можно ли было предполагать, что дети Марлены Рахлиной (в ее имя он вложил какой-то неистовый пиетет) станут математиками и будут вести беседы на эти темы?!
И такая антипатия, такое искреннее презрение к непонятной для него математической «тягомотине» звучали в этом высказывании, что я решил возразить.
– А ты чем занимаешься с утра до вечера в своем ХТТУ? – сказал я. – Бухгалтерией, счетоводством – то есть, в конечно счете, тоже математикой! Пусть же и у них будет свой кусок хлеба. Это им вряд ли помешает заниматься литературой, если, конечно, они захотят и смогут.
Возразить было нечего, но он остался мною очень недоволен... Возможно, такое недовольство накапливалось, а особенно его вдруг стала раздражать моя партийность. В общем, она и меня самого уже угнетала, но решиться выйти из партии я тогда никак не мог: это грозило большими житейскими осложнениями. Борис же, как видно, создал в своей голове преувеличенный образ номенклатурного чиновника, благополучного партийного крупоеда – и этот образ (вообще-то вполне реалистический, но чей-то чужой) приписал мне. И как раз в это время случилось, что я, не сориентировавшись в погоде (был конец августа), на день рождения сестры вырядился в новую черную пару. А вечер выдался, как назло, жаркий... Но Борис, раздраженный моим видом, и в самом деле нелепым, истолковал мой наряд по-своему. И в какой-то момент принялся кричать, что я, как все партийные чинуши, при любой погоде щеголяю в пиджаке, как в униформе. В отношении чинуш это было верно, в отношении меня – надумано: меня самого всегда смешило, что обкомовцы, даже рядовые инструкторишки, в июльскую жару ходят при галстуке... Но не оправдываться же мне было перед ним за свой промах. А он – как осатанел: когда я, выйдя на минуту, вернулся в комнату, он вдруг прервал разговор на полуслове, демонстративно показывая, что мне нельзя доверять, что я могу «заложить»... И ведь знал же, что перехлестывает, а остановиться не мог.
Жалея сестру, не желая испортить ей праздник, я «переморгал» этот полупьяный демарш, но назавтра высказал ей свое возмущение. Однако ведь и Борис к этому времени протрезвел и казнился раскаянием, по своему вышеописанному обыкновению... Он извинился перед моей сестрой – этого мне было достаточно – и больше никогда недоразумений между нами не возникало. И более того: мне вновь перепало положительных эмоций от щедрой на привет и ласку чичибабинской души.
Много лет я таил от глаз даже близких людей свои тайные, опасные стихи. Жить двойной жизнью – непросто. Это знают по себе не одни лишь стукачи и шпионы, но еще двурушники по должности – те, кто вынуждены выполнять веления службы, но знают, что служат не Господу, а Маммоне. Воспитанный бедными своими родителями в почтении к большевистским идеям, в духе верности им «несмотря ни на что», я свои запоздалые прозрения выливал в желчные сатиры, которые прятал от всех, словно кукиш в кармане. Лишь иногда читал самым близким из друзей, но никому никогда не давал переписывать, смертельно боясь не только тюрьмы и лагеря, но и простого увольнения со службы. «Он знал, что вертится земля, но у него была семья» – эти слова Евтушенко относятся и ко мне, с той, однако, существенной разницей, что, в отличие от «ученого сверстника Галилея», я слава Богу, никого не предал!..
Между тем, почти каждое из этих моих творений тянуло на хороший срок. Это, как говорится, «без запроса». Ну, например:
Исполать тебе, Россия,
что зело на брань добра
и щедра, хайло разиня,
на клейма да на тавра.
О, клейменых муз обитель:
цап их враз за воротник!
И так далее. В перечислении ярлыков, наклеиваемых Родиной на порядочных людей, названы были и «перевертыш» (газетная кличка как Даниэля, так и Синявского), и «проходимец» (постоянный «титул» Чичибабина), и всякие другие, причем за Россией признавался особый талант «разахматить Пастернака (глагол, употреблявшийся в отношении преследуемых писателей в 1946 году) и Марину уморить».
Сочинить такие стихи – и держать их по спудом, никому не показывая – мука для автора. Поэтому я придумал псевдоним (взяв его по названию своего же стихотворения, в котором описывались колебания ассимилированного русского еврея: одна часть души зовет на «историческую родину», а другая удерживает в «несмотря ни на что» любимой России), и под этим псевдонимом («Шлема Иванов») попросил сестру представить всей честной компании как стихи «неизвестного поэта». Сестра прочла их вслух – были, помнится, Алтуняны, Ладензоны, кажется, Недоборы – и, конечно, Чичибабины. Едва в стихотворении о судьбе Сатаны, эмигрировавшего из Рая Господня в Израиль, прозвучали строки:

Но сей косматый Вельзевул –
ему ж не дует! –
женился там на Эльзе Вул –
и в ус не дует! –
Борис закричал:
– Это Фелька! (он назвал мое домашнее имя. – Ф.Р.). – Это Фелькины штучки: «Вельвезул – Эльзе Вул»! «Евтушенко – ем тушёнку»! – (Это он вспомнил лет за двадцать до того читанную мной поэму «Напраслина», где были строки: «Я с аппетитом ем тушенку, что чуть помягче голенищ, и, суетясь, как Евтушенко – как Чичибабин, гол и нищ»).
По моей заранее выраженной просьбе сестра горячо и категорически возразила – и Борис, видимо, решил подыграть (ни на минуту, полагаю, не поверив). Стихи Шлёмы Иванова он сравнил ни больше, ни меньше как с сатирами Саши Чёрного. А когда она окончила чтение, несколько раз мечтательно повторил:
– Как бы я хотел встретиться с этим «Шлемой Ивановым»! Как бы мне хотелось с ним поговорить!
Для меня эти слова были лучше любой похвалы. А поскольку он безошибочно угадал автора, то мне теперь ясно, что они были адресованы мне. Но я тогда так и не признался в авторстве.
В новые времена, уже в начале «перестройки», те же стихи я в открытую читал той самой редактрисе поэзии в киевском журнале, которая в 60-е годы напечатала в нем несколько стихотворений Чичибабина, Богославского, Рахлиной. Присутствовал при сем и Борис, он никак не выказал удивления, не стал поминать ту «подпольную» читку. Насчет стихов же пошутил «по-ленински», только «наоборот»:
– Не знаю, как насчет политики, а вот насчет поэзии все правильно!
* * *
В моем стихотворении «Шлема Иванов», отражавшем размышления русского еврея о том, чт; его гонит с русской земли и чт; удерживает, не давая «свалить» в Израиль, есть такие строки:
Не позволят овраги, опушки,
не отпустят, хоть как ни перечь,
Блок, Булгаков, и Чехов, и Пушкин –
и родная сердобская речь.
(«Сердобская» – потому, что няня автора, научившая его говорить, была из Сердобска, в стихотворении об этом тоже сказано).
А Чичибабин, слышавший эти стихи в семидесятые годы, написал в одном из своих стихотворений, посвященных уехавшим:

Прощайте ж навеки и знайте, уехав,
что даже не Пушкин, не Блок и не Чехов
не споры ночные, не дали речные,
не свет и не память – ничто не Россия.
Вы сами – Россия, вы – семя России,
да светят вам в горе веселья простые.
Есть ли у меня право и основание расценивать эти стихи как привет моему «Шлеме»? Не знаю. Но для меня встреча с ними во втором «Колоколе» (там в нем 17 двустиший, а в первом – только 11) была как бы еще одной встречей с Борисом – еще одной «Божьей свечой»... Я этих стихов раньше не встречал.

Далее - глава ХV: "Эти встречи как Божии свечи..." http://proza.ru/2011/06/26/592