В старом семейном альбоме у меня хранится фотография человека, который очень дорог мне, это дедушки Яков. Он на этой фотографии, вылитый дед Мороз, только без шапки и без шубы. Большая борода, пышные усы, толстый ноздреватый нос и удивительно добрые глаза.
В ту, послевоенную пору, ему было лет, под девяносто. Участник русской - японской войны, в последнее время, сколько помню, он почти не поднимался с кровати, ноги у него совсем отнялись. Сказать, что он пластом лежал, не двигаясь, не скажешь, потому что он вовсе и не лежал, а весь день сидел на своей кровати прижавшись спиной к спинке её.
Просыпался он раньше всех, с первыми лучами солнца и, сердито поглядывая на спящих, на печи и на кроватях, кричал, вместо будильника...
- Эрдик, вставай! Это он так, сына своего, Эдуарда Ефремова, которому в то время, не менее лет шестидесяти было, называл.
То ли на этот крик, то ли оттого, что солнечные лучи всё настойчивее теребили занавеску облаков на небе, во дворе начинали кудахтать куры и громче всех, как всегда, петух Ефремовский, которого слышно было по всей улице Старо-полевой.
Расправит свои широкие плечи дедушка Яков, посмотрит на спящих и по новой: - Эрдик, вставай! Эрдик, а Зрдик... Вставай!
Этот, громкий голос дедушки Якова, до сих пор в моей памяти. Потому что, нередко оставался я на всю ночь у Ефремовых и спал, в таком случае, обычно на печи. Слыша сквозь сон, это: - Зрдик! Зная, что ко мне это не относиться, только плотнее закрывал глаза и продолжал крепко спать.
Любил дедушка Яковь поговорить, особенно с нами, малышами. Подтянется к спинке кровати, что бы мы могли сесть у него в ногах и начинает обо всём спрашивать.
До того, как ноги у него не отнялись, он до самой старости плотником работал, говорили, что большой мастер был в своём деле. Особенно ему удавались гробы. Он, в работу эту, можно сказать, душу вкладывал, потому что, каждый гроб, делал как бы для себя, к себе его примеривал.
Но, получалось, что, когда на нашей улице умирал кто-нибудь, обычно приходили к нему и он, не отказывая в просьбе, отдавал свой гроб.
А потом, попросит сыновей, чтобы посадили на табуретку, поближе к верстаку, возьмёт в руки рубанок и, в течение нескольких дней, новый гроб себе мастерит.
Хоть, считай, что без ног он был, зато верхняя часть тела, плечи и грудь были у него в косую сажень, добавь к этому крепкие узловатые мышцы рук, бороду до пояса и будет перед тобой настоящий русский богатырь. Ну, прямо Илья Муромец, как он на картине изображен.
Дедушка Яков даже чихал с богатырским размахом. Насыплет на ладонь размельчённый табак, поднесёт к носу, втянет в себя, задержит дыхание, а затем, так громко чихнёт: - Апчхи!
Что мы, детвора, казалось, и, ожидая каждый раз это, всё равно вздрагивали так, что чуть не слетали с кровати. А он, глядя на нас, только улыбался в ответ и, широкой ладонью, приглаживал усы.
Отчего - то казалось, что именно ко мне относился он с особой теплотой. Указывал место ближе к себе, клал тяжелую ладонь на плечо, чаще, чем других спрашивал и про школу и в целом о жизни.
Впрочем, и другим мальчишкам, которые навещали дедушку Якова, казалось, что именно к каждому из них он проявляет особый интерес, и каждый гордился такой дружбой с ним.
Помню, рукопожатие его ладони. Она, ладонь дедушки Якова, была и податливо тёплой и, одновременно, с какой - то шершавинкой, словно к неотёсанной доске прикоснулся. Крепкая мужская мозолистая ладонь. Когда он здоровался, вид у него был, словно он сейчас сильно сдавит мою ладонь, я напрягал все силы, пытаясь в ответ сдавить широкую ладонь, в которой утопали мои пальцы. Дедушка Яков выдёргивал свою руку, дул на неё и, глядя на меня, покачивая головой, приговаривал: - Ты, посмотри, какой он сильный, чуть без руки меня не оставил.
Конечно, я понимал, что он шутит, но всё равно, в эти минуты, и впрямь ощущал, что в моих руках есть большая сила.
Добрым и сильным был этот человек. И в переплетениях этой доброй силы, была особая житейская мудрость, которую, не осознанно, я ощущал в те годы.
Дом дедушки Якова был похож на него. Такой же широкоплечий, крепкий и вместе с тем такой же старый, будто стоял он здесь, посреди улицы бог знает сколько времени, а все остальные дома, словно дорисованные к нему, поровну тянулись по обе стороны. Это сходство человека с домом, в котором он живёт, отчётливее всего замечал я на нашей улице.
Маленький домик в два окна, как удивительно он был похож на тётю Щуру, которую не иначе как Щурупихой, никто не называл. Такая же маленькая, очки в толстых стёклах, как два её окна. Жила на нашей улице монашка, сухенькая, молчаливая, в белом платочке ходила. И дом у неё был таким же с белыми занавесками на окнах, аккуратный и чистенький, словно после дождя. Верхняя тётя Поля была столь же представительной, как и дом её в два этажа, когда то весь ей принадлежащий , а теперь заселённый несколькими семьями. Оттого и вид у дома был сердитым и, казалось, что верхние окна смотрят на те, что внизу, с пренебрежительным высокомерием. А нижние, с заискивающим подобострастием посматривали вверх, ну, точно как задняя тётя Поля, на бывшую свою хозяйку.
Было что - то общее, как я уже говорил, между дедушкой Яковом и ладно скроенным его домом, окна которого светились доброй улыбкой, даже в пасмурную погоду.
И, ещё, что осталось в памяти. Во дворе этого дома был большой сарай, настолько высокий и просторный, что, входя в него, словно, становился меньше ростом. Вдоль серых дощатых стен висели на гвоздях конские сбруи, тяжёлые сёдла, обтянутые кожей, длинные брезентовые плащи. Выстроились в ряд бочки, пахнущие кислой капустой, на полках стеклянные банки с разными соленьями.
В сарае всегда полумрак, окон в нём нет, а свет просачивается вовнутрь только сквозь щели в стенах и через отверстие чердака, куда вела шаткая лестница. Чувство страха овладевает, когда видишь в углу длинный свежевыструганный гроб. Замираешь, затаив дыхание, но всё равно подходишь ближе. Хоть и ругали, если заставали в том сарае, но, снова и снова тянуло нас к этому чердаку, где стоял гроб, из которого, казалось, вот - вот должен кто – то появиться. Мы сами, обычно, и появлялись, изображая из себя покойников. Ради этого и карабкались на чердак, рискуя свалиться с лестницы, которая скрипела под ногами и, в любое мгновение, могла рассыпаться.
До сих пор помню ощущение тесного замкнутого пространства, когда закрылся крышкой гроб, в котором я лежал. Несколько минут прислушивался к голосам, что доносились со двора, какой - то шорох раздался над головой, со страхом подумал - наверное, мыши. И, откинув тяжёлую дубовую крышку, я, в тот же момент, выскочил из - под неё.
Боже мой, как невероятно давно всё это было. И улица эта, Старо - Полевая, и маленькая, наполовину вросшая в землю мастерская отца, где я вырос. И дедушка Яков, который, казалось, всю свою жизнь только таким и был, в половину роста богатырского.
Один раз в неделю, чаще в субботу, мы все вместе, двое взрослых сыновей дедушки Якова, внук его Володька Ефремов и я, как друг Володьки, усаживали дедушку в тележку, точно такую, что на стройках увидеть можно, и отправлялись всей кампанией в городскую баню. Это тоже была одна из особенностей послевоенного времени, которая не изгладилась в памяти. Баня была большая. На первом этаже располагалось женское отделение, а мужское на втором. Очередь всегда была длинная и тянулась, чуть ли не до выхода. Когда, двигаясь в очереди, доходил до верхней ступени, мог облегчённо вздохнуть и как взрослый крикнуть, на того кто пытается пройти в дверь мимо тебя: - Эй, дядя, куда ты прёшь без очереди?
И начинаются выяснения, стоял он здесь или не стоял. Ниже по очереди было спокойней, а здесь, возле самой двери, откуда выбивались клубы пара и запах хозяйственного мыла, всё время разгорались споры. И не дай бог отойти от стены и сделать шаг в сторону, тут же оттолкнут, тогда совсем место своё потеряешь и будешь без толку доказывать, что ты здесь стоял.
Когда шли в баню всей семьей Ефремовых, да ещё на руках у нас был дедушка Яков, никто дороги не закрывал, и мы, не потратив на очередь и нескольких минут, оказывались в предбаннике.
О том, что такое война, мальчишки конца сороковых годов, нагляднее всего видели не по фильмам или читая книги о войне, и даже не столько из рассказов, тех же фронтовиков, сколько, вот в такой бане.
- А ну, малец, потри мне спину, - протягивает мочалку кто -нибудь из взрослых. Только начинаешь тереть, как тут же, рука и останавливается, прикоснувшись к рубцу, что протянулся, чуть не во всю ширину спины.
- Да не бойся ты, этот шрам давно зажил, натирай сильнее, - подбадривает бывший фронтовик.
Редко попадались на глаза, у кого не было таких отметин, на груди, на спине или на ногах. А ведь все они были тогда, как сейчас вспоминаю, ещё, достаточно молодыми. В костюмах, да в пиджаках, разве только ордена и медали, говорили, что перед тобой человек, вернувшийся с войны. Здесь, в бане, когда видишь их без одежды, начинаешь понимать, что война, это, кроме всего, испытание болью, которая оставила свой след. Нет, конечно, мы, мальчишки так, чтобы особенно и не рассуждали об этом, но из того, что видели перед собой, понимали, какую бессмысленную жестокость, несет в себе короткое это слово - война.
Первые послевоенные годы, они даже в памяти воспринимаются как кадры старой кинохроники в чёрно - белом изображении. Вот, только что говорил о бане, добавлю и такое воспоминание о ней. Большое серое здание, похожее на огромный кирпич, окрашенный в тёмный цвет, изнутри тоже преобладают тёмные тона, почти везде чёрный кафель, чёрные каменные, под мрамор, ступени широкой лестницы, чёрные перила и чёрные двери. Но всё это особенно не бросалось в глаза, когда баня заполнена людьми. Банщики в белых халатах, белые сорочки и кальсоны, на окрашенных в белый цвет скамейках. Розовые тела с мочалками и вениками, на белых мраморных лавках, оттесняли всё тёмное, словно смывая его с холодных стен.
Мама работала здесь уборщицей и приходила убираться, каждым поздним вечером. Я тоже приходил с мамой, чтобы помочь ей в работе. Мне было лет десять, и мама брала меня с собой, совсем не для того, чтобы я ей помогал убираться, а чтобы не оставлять меня одного в доме. Помнится, что как раз в это время, моя сестра, закончив культ, просвет училище, была направлена заведующей Домом культуры в подмосковный посёлок Искра. Так что у мамы, просто и не было другого выхода, как только брать меня с собой. До бани, что находилась на улице Ногина, дорога от нашего дома занимала самое большее минут десять. Мама открывала большую скрипучую дверь своим ключом, брала из подсобного помещения ведро и швабру и приступала к работе. Непривычная тишина стояла в это позднее время в бане, пора бы, казалось, привыкнуть к ней, но, каждый раз, в такие минуты, и лезла мне в голову разная чертовщина. Казалось, все тёмные силы сейчас устремлялись сюда. Заново обретало голос гулкое эхо, а в каждом закоулке, куда не проникал тусклый свет от висящих под потолком ламп, прятались причудливые тени. Мне было по - настоящему страшно, когда, оставляя маму смывать струёй из резинового шланга остатки мыла с каменных лавок, я выходил в коридор. Я шёл, прислушиваясь к своим шагам и боязливо вглядываясь в тёмные проёмы. Было страшно и всё же хотелось снова и снова удаляться вглубь мрачного коридора, чтобы вновь испытать волнующее чувство, чего - то страшно таинственного и загадочного, что скрывали в себе стены холодного серого здания.
У моей матери не было никакого образования, кроме того, что дала ей жизнь. Она никогда не училась в школе, не сидела за партой, не носила учебники и тетради в портфеле, по простой причине, в то время, когда она родилась, в высокогорном дагестанском ауле, не было школы. В детстве, научили её выводить арабскими буквами своё имя и, возможно, этим бы и ограничилось её образование, если бы любознательная девочка сама не стремилась узнать больше. Годам к десяти, к удивлению многих, Буновар не только хорошо знала арабский алфавит, но и могла довольно бегло писать целые предложения на родном языке, используя арабские буквы. Русский, в те годы она, разумеется, не знала и даже о такой стране как Россия имела смутное представление. Это только потом, когда оказалась в Махачкале, в середине двадцатых годов, стала слово за словом, понимать незнакомую ей речь.