Невидимый собор

Зинаида Миркина
Невидимый собор
 
3. Миркина.
 
Книга известного поэта, прозаика и переводчика Зинаиды Миркиной содержит эссе о творчестве Рильке, полный перевод цикла сонетов к Орфею. «Импровизации на темы Каприйской зимы», трех дуинских элегий, элегии Марине Цветаевой и некоторых других стихов Рильке, а также исследование о творческом пути Марины Цветаевой, стихи, посвящённые Цветаевой и эссе «Святая Святых».
 
 
Глава I. ЗЕРКАЛА
 
Город, в котором поселился Мальте Лауридс Бригге — какой-то перенаселённый ад. Скопление ужасов, толпы призраков, кричащих, стонущих, хохочущих и, — самое страшное, — затихающих, потому что среди ужасных ночных шумов можно различить живой, родной собачий лай и испытать великое облегчение. И уж совсем блаженство — от пения петуха. Петух, которого боятся призраки, — голос родного, детски ясного мира. После петушиного крика на рассвете Мальте, наконец, засыпает. Но тишина!.. Абсолютно чужая, абсолютно мёртвая... «Мне кажется, что на больших пожарах иногда наступает такое мгновение наивысшего напряжения: водяные струн иссякают, пожарные перестают взбираться наверх, никто не двигается с места. Без звука в высоте вырисовывается чёрный корпус, и без звука рушится высокая стена, из-за которой к небу вздымается пламя. Все стоят с запрокинутыми плечами, с поднятыми лицами, сморщив лбы над глазами, и ждут ужасного удара. Такова здесь тишина».
Что ж испытывает Мальте, видя и слыша это все? Страх? Ужас? Отвращение? Желание убежать куда глаза глядят? Нет, совсем не то:
«Я учусь видеть, — говорит Мальте. — Не знаю, почему, но теперь все, решительно все проникает в меня глубже, чем прежде, и остаётся гам, где раньше все кончалось. У меня, оказывается, есть внутренний мир, о котором я ничего не знал. Вес теперь уходит туда. И я не знаю, что творится в нем».
С первых же страниц книги мы попадаем в этот иной мир — внутренний мир. И как будто действительно оказываемся в другом пространстве. Хотя все земные реалии на месте. Все топографические приметы точны, но стены раздвигаются, улицы и окна продолжаются в бесконечность. Собственно туда, в бесконечность, ведёт почти каждый предмет, если... не пройти мимо него, не скользить по поверхности, а проникнуть внутрь. Шаг замедляется. Появляется какой-то совсем иной ритм — медленный, медитативный. Наращивание глубины. Пересечение привычного измерения бытия другим. Вход в неведомое.
«У меня, оказывается, есть внутренний мир, о котором я ничего не знал». И впрямь, мы не знаем собственной души и медленно, «не правда ли, как медленно» (любимая рильковская медленность) — осматриваемся в ней. Узнаём. Чем больше узнаём, тем больше непознанного, тем обширнее бездна перед глазами — и тем яснее становится, что эта бездна не моя, не твоя, не его — она общая, единая. Только бесчисленные входы в неё располагаются в разных точках. В неё можно проникнуть отовсюду. Сама же она — одна.
Кто открыл в себе бездну, тот открыл свою общность со всем миром. Но для одних этот провал во внутреннюю бездну — счастье, океанский прилив жизни. Для других оттуда веет космическим холодом, и они предпочтут что угодно такому погружению внутрь.
Там, внутри — единение. Здесь, на поверхности, всё больше и больше разъединения, раздробленности, вражды. Но здесь, на поверхности, — массы. Там, внутри — единицы. И вступающий во внутренний мир вступает в Одиночество. Одинокий — монах; отличный от всех, иной — инок. Всякий, вступающий в глубину, — инок в этом мире. Он всем чужой, совершенно непонятный, и весь внешний мир мстит ему за его чужесть. «Когда речь идёт об одиноких, всегда слишком много берётся на веру. Каждый раз предполагают, что люди понимают, о чем идёт речь. Но они не понимают. Они никогда не видали ни одного Одинокого, но не зная, ненавидели его. В качестве соседей они выводили его из себя; будучи голосами в смежных комнатах, вводили в искушение. Они натравливали на него предметы, чтобы те производили шум и заглушали, все. Дети объединялись против него, так как сам он был нежен, как ребёнок, и рос со всем, что растёт, и, вырастая, поднимался над взрослыми. Они выслеживали его, как охотники дичь. И в продолжение всей его длительной юности не было такой поры, когда бы считалось недозволенным охотиться на него. И когда людям    все-таки не удавалось сломить святого, и он все сносил от них, то они принимались кричать о его творчестве, называли его безобразием и брали под подозрение. А если он и тут не поддавался, то они высказывались ещё яснее, и съедали его пищу, вдыхали вокруг весь воздух, плевали на его бедность, чтобы она опротивела ему, запрещали общение с ним, словно с чумным, и швыряли камнями, чтобы он скорее удалился. И они были правы, поступая согласно глубоко засевшему в них инстинкту, потому что он действительно был их врагом».
Врагом? Это вряд ли то слово. Но, конечно, люди должны были ощутить именно так. Он от них уходит. Он не хочет, не может жить их жизнью. Он отъединяется, он, который чувствует каждую боль своей собственной, каждое сердце своим собственным?.. Это он-то?!
Да, он.
Он, глубоко чувствующий свою неотделимость от них, совершенно не разделяет их страстей, их фантазий, их снов и желаний, их представлений о мире и о самих себе.
Он видит, как они все более и более отделяются от своего внутреннего центра (общего всем) и стремятся соединиться во внешнем пространстве. Но здесь, будь то площадь, концертный зал, общий дом или даже общая постель, — здесь, во внешнем пространстве, близость окажется мнимой. Она лишь поможет убежать от своей глубины; спрятаться в деятельности, в беседе, в объятиях от самих себя. Одиночество, бесконечное одиночество толп людских, одиночество в толпе, мёртвая тишина в паузах гремящей разноголосицы — вот что более всего ужасает Мальте Лауридса.
 
Нет одиночеству предела...
Оно как дождь: на небе нет пробела.
В нем даль морей вечерних онемела,
Безбрежно обступая города,—
И хлынет вниз усталая вода.
И дождь всю ночь. В рассветном запустенье,
Когда продрогшим мостовым тоскливо.
Неутолённых тел переплетенье
Расторгнется тревожно и брезгливо.
И двое делят скорбно, сиротливо
Одну постель и ненависть навеки, —
 
Тогда оно уже не дождь, — разливы... реки...
 
                (Перевод Рудницкого)
 
У мира нет общности, — вот какую истину видит прежде всего тот, инок, — тот, отходящий ото всех.
«У каждого есть свои собственные фантазии и опасения, и он ровно настолько высказывает их перед другими, насколько ему это с руки и по вкусу. Мы постоянно разжижаем наше понимание, чтобы его хватило на все, вместо того, чтобы стучаться в стену общих несчастий, позади которой непостижимое имело время накопиться и разрастись».
Это разжиженное понимание, этот уход от непостижимого, непонятного, огромного и общего всем — уход от общей великой сути жизни. Вместо выявления этой сути — маскировка её. Вместо лиц, живых, открытых бездне жизни — маски, наглухо закрытые, заслоняющие от этой живой Бездны. Бесконечное множество масок, в которых можно заблудиться, затеряться, как в лесу. Какой-то хоровод разобщённых множеств.
Общности нет.
 
Мы так давно обогнали медлящих проводников в вечность
и так одиноки рядом друг с другом.
друг друга не зная... (1)
 
 
1 - Р. М. Рильке. Из «Сонетов к Орфею». (Всюду, где не указаны имена переводчиков стихов, перевод автора текста).
 
И вот кто-то выходит из ряда вон, чтобы обрести перспективу — чтобы видеть других, чтобы видеть мир.
«Я учусь видеть», — говорит Мальте. И для этого надо отойти от мира. Отойти не для того, чтобы замкнуться на самом себе, заняться самим собой, а для того, чтобы ничего не заслонить собою. Истинно видеть может только обладающий ясным духовным зрением, душевно прозрачный человек. Между ним и миром нет пелены его собственных желаний, страстей, — проекций, накладывающихся на картину мира и искажающих её.
Для того, чтобы видеть картину, надо выйти из неё. Подобно тому как, чтобы видеть театральное зрелище, надо безмолвно сидеть в зале, не пытаясь участвовать в действии. Тот, кто самовольно вмешивается в замысел режиссёра и хочет произвольно перекраивать этот замысел, не успевает понять его.
Одинокий, выходящий из ряда вон, вовсе не выставляет себя напоказ, не выдвигается, — он перемещается из ряда действующих лиц в рад зрителей. И, смотря на мир, понимает, что перед ним — зрелище, исполненное великого смысла. Его задача — видеть и понять. Видеть образ мира и понять его смысл, его внутреннюю суть. Смысл того, что происходит перед глазами, находится внутри нас...
И подобно тому, как свой внешний образ нельзя увидеть без зеркала, свой внутренний мир нельзя увидеть без некоего волшебного зеркала. Может быть, мир внешний и должен быть для нас таким чистым зеркалом, вмещающим и отражающим мир внутренний.
Мир внутренний невидим.
Мир внешний видим.
И, однако, в нем самом по себе нет ничего достойного внимания. Достойно внимания то, что внутри нас.
Само зеркало, как предмет материального мира, ничего из себя не представляет. Обыкновенное стекло. И мир Зазеркалья — фантом, выдумка: там ничего нет, ни материального, ни иноматериального. И однако только благодаря зеркалу мы можем видеть скрытое от глаз — сами глаза наши, себя самих.
Только отражение, а не само зеркало значительно, таинственно, бездонно. И чем более пустынно зеркало, тем больше оно может отражать, тем более чистый и полный образ оно даёт.
Зеркала — некие паузы во времени и пространстве; щели, выходы из круговращения явлений в неподвижность сути, вечность:
 
Тихих зеркал неподвижные шири,
кто вашу сушь разгадал и назвал?
Эти просветы, блеснувшие в мире,
время стоящее, в вечность провал.
 
Вы раздвигаете тихие залы,
глубь их, как лес затаённый, растёт.
Люстра ветвящимся рогом марала
входит в нетронутость ваших пустот.
 
Что-то в вис движется... Кем-то полны
ваши глаза. От кого-то робея,
вы прикрываете лик глубины... (2)
 
2-Ibid
 
Одинокий и есть такое зеркало. Чистое цельное зеркало, в глубине которого мир мог бы увидеть самого себя.
Оно. зеркало это, хранит в себе мир второй действительности, внутренний мир.
В далёком небе есть созвездие Всадника; необычно ёмкий, насыщенный и лаконичный образ двуединства мира. Всадник и конь там, в вечных звёздах, слиты навек.
 
Двуединства — в этом суть природы,
жёсткой, сжатой, — все сопряжено.
Гнёт и воля, шпоры и свобода.
Снова дали. Двое суть одно.
Суть одно? А может, всадник звёздный
с лошадью простится?... Мир велик...
Луг и стол накрытый ждут их розно.
Значит, даже в небе скрыт обман?
Но — мы видим Цельность. Пусть на миг.
Этого довольно. Образ дан. (3)
 
3-Ibid
 
 
* * *
 
Образ принадлежит ко второй действительности, к другому пространству бытия; показавшийся даже на миг, он свидетельствует о Вечности. Вечность и может показаться в этом временном мире лишь на миг и лишь в образе. И надо быть способным видеть образ, не принимая его за предметную реальность и не отвергая его реальности на том основании, что она не материальный предмет.
Задача художника — дать образ, самому же сойти на нет, не стоять между смотрящим и картиной, донести миру не себя, а высшую, глубинную реальность. Но для этого надо быть Одиноким, иным, иноком.
Прошло время, когда таким одиноким мог быть только монах, давший формальный обет, уходивший от мира физически, отрезавший себя си пего. Мальте называет таких монахов «скороспелыми ревнителями, желавшими во что бы то ни стало немедленно соединиться с Богом». (Теперь мы не считаем себя способными на это, — говорит он дальше. — Мы додумываемся, что Он труден для нас, что мы должны отложить единение с ним на продолжительное время и не спеша проделать трудную работу прохождения пути, отделяющего нас от Него. Но теперь мне известно, что с этой работой бывает то же, что и с непорочностью; что так же, как когда-то Божьи люди — отшельники в своих пещерах и пустынных кельях становились мало-помалу святыми, так и теперь каждый, кто во имя Бога предаётся одиночеству, может обрести святость».
Истинный художник и есть тот, кто во имя Бога предаётся одиночеству, тот, кого мир проклинал, изводил, выпивал его воздух и съедал его пищу, «запрещая общение с ним, словно с чумным». «Но если и тогда он не поднимал глаз, они как бы приходили в себя, смутно догадываясь, что своими преследованиями делают ему лишь угодное, заставляют его лишь крепче держаться своего одиночества и помогают навсегда уйти от них. Тогда они круто меняли тактику и пускали в ход последнее, крайнее, противоположное средство борьбы: славу. И против шумихи почти никто не мог устоять (всякий поднимал глаза и становился рассеянным)».
Настоящими святыми или настоящими творцами (для Рильке здесь — знак равенства) становились те, кто умещался в это «почти», на кого не действовала слава, кого и она не могла рассеять. Они оставались зеркалами, цельными и чистыми от себя самих. Это редчайшие из редких, белые вороны, бесконечно одинокие в мире, где нет истинной общности. Такова та актриса из Вероны, для которой театральное действие было великим служением, истинным богослужением. Весь смысл её игры был в том, чтобы исчезнуть, самоустраниться, стать чистым зеркалом, в котором тысячью огней вспыхнет божественный смысл мира. Она служит этому смыслу, и не её, а Его — Непостижимого — должны увидеть и постичь зрители. Его впустить внутрь себя — и преобразиться.
Но для того, чтобы такое могло происходить в театре, между театром и церковью должен был бы стоять знак равенства. У мира нет такого театра, как, может быть, мет и такой истинной церкви. Так, во всяком случае, думает Мальте, думает Рильке. «И если бы у нас был театр, разве бы ты, трагическая, выступала перед теми, кто удовлетворяет своё торопливое любопытство видом твоих страданий, худенькая, такая духовно обнажённая, не защищённая наружностью. Когда, ещё ребёнком, ты играла в Вероне, то, играя в театре, вместо маски держала перед собой розы, чтобы они, нагромождаясь стеною, прикрыли тебя от взоров зрителей...
... Ты выдвигала перед собою все новые и новые творения, чтобы самой совершенно скрыться за ними (выделено мною — З.М.). В тех местах, где просвечивала частичка тебя самой, ты показывала руки, волосы, какую-нибудь непроницаемую вещь... ты съёживалась, ты пряталась, как прячутся дети, а потом испускала короткий ликующий возглас, и тогда разве что только ангел посмел бы искать тебя. Но когда после этого ты осторожно поднимала глаза, то уже не могла сомневаться, что они все время видели тебя; все, что сидели в безобразном, иолом, точно глазастом зале, видели тебя, тебя, тебя и больше ничего.
И у тебя появлялось желание протянуть к ним руку, делая пальцами знак заклятия от дурного глаза: и у тебя являлось желание вырвать у них своё лицо, которое они теребили; и у тебя являлось желание быть самой собой... и партнёров твоих охватывал страх, точно их заперли с самкой пантеры: они жались к кулисам и говорили что попало, лишь бы не раздражать тебя. Но ты вытаскивала их на авансцену, заставляла стоять впереди и обращалась с ними, как с Настоящими. Мелкие двери, намалёванные занавески, предметы без задников как бы вызывали в тебе страсть противоречия. Ты чувствовала, как сердце твоё неудержимо поднимается до Безграничной Действительности, и. испуганная, делала новую попытку отвратить от себя взоры зрителей, как бы снять длинные нити бабьего лета: но зрители, опасаясь, что ты дойдёшь до последней грани, разражались взрывом одобрений, как бы желая в последний миг отклонить от себя что-то, что могло бы заставить их изменить свою жизнь».
Истинный художник — тот, «чьё сердце поднимается до Безграничной Действительности». Эта Безграничная Действительность пугает, приводит в ужас тех, кто рядом с ним. В Дуинских элегиях Рильке произносит поразительные слова: «Каждый ангел ужасен». И он же определяет прекрасное, как «ту часть ужасного, которую мы можем вместить».
Ужасного, ибо безграничность, обступающая нас, грозит смести нас; ужасного, как ужасен шестикрылый серафим с его кровавой десницей, с его мечом, перекраивающим, преобразующим нас. Он требует преображения, этот Ангел. В этом весь смысл прожигания, обжигания глаголом.
Но если мы преобразились, мы становимся прекрасны. Мы, вместившие то, что в нас вкладывалось кровавой десницей, мы, лежавшие как труп в пустыне, встаём. Этого хочет ангел от художника, — преображения в пророка. Этого хочет художник-пророк от людей, от тех, которым ОН открывает своё сердце.
Но он получает аплодисменты — в ответ на кровавую десницу: аплодисменты — в ответ на смерть, аплодисменты — в ответ на мольбу о соучастии в жизни, о сотрудничестве.
Так кто же виноват в одиночестве Одинокого? Он или мир? Художник стоит глаз на глаз с убегающим от своего призвания миром, с отлынивающим от самого себя человечеством, стоит, как Атлант, держащий свод небесный, понимая, что свод этот вот-вот может рухнуть, если хоть кто-то, хоть как-то не сделает усилие ему в помощь. Вся огромная ответственность — на нем. И если никто, никто не желает разделить с ним этот труд, то ему остаётся напрягать свои мускулы до такой степени, что они вот-вот могут разорваться.
О, он вовсе не считает себя особенным, необыкновенным. Напротив, он искренне полон сознания своей малости. И чем больше чувствует грандиозность Действительности, тем больше и больше ощущает свою малость, свою недостаточность, но мир вынуждает его быть великим. Это ужасно. Это непосильно ему. И — зачем ему это? Но что будет с миром без него? Он абсолютно необходим. Мир не может обойтись без него, как бы он к нему ни относился. А если не 011, то кто же, кто же спасёт мир?
Только с этим сознанием и можно приступать к творчеству.
"Смешно: сижу я себе в своей маленькой каморке, я — Бригге, двадцати восьми лет. никому И ничем неизвестный, сижу себе, и ровно ничего из себя не представляю. И все-таки это ничтожество, сидя в серенький парижский полдень у себя на пятом этаже, думает, рассуждает и вопрошает: неужели возможно, чтобы до сего времени люди не замечали, не познавали и не высказывали ничего действительно значительного? Разве мыслимо, чтобы протекали тысячелетия, на протяжении которых была возможность наблюдать, размышлять, и писать, а им дали пролететь, словно перемене между двух уроков, когда только успеваешь проглотить бутерброд и яблоко? Да. возможно.
Неужели возможно, чтобы вся мировая история была неверно истолкована?
Неужели возможно, что наше представление о прошлом все сплошь ошибочно, потому что, говоря о нем, всегда говорили о массе, будто суть в столпившейся куче людей, а не в том едином, окружённом толпою, отчего он и гибнет?
Да, возможно.
Возможно ли, чтобы, говоря о «женщинах», «детях» и «мальчиках», не подозревали даже, при всем образовании не подозревали, что все эти слова утратили множественное число и теперь имеются лишь в бесчисленном множестве единиц?
Неужели возможно существование людей, думающих, что слово «Бог» имеет одинаковое значение для всех? Посмотри на двух школьников: один ИЗ них приобретает перочинный нож. Его сосед в тот же день покупает себе точь в точь такой же. Неделю спустя они показывают их друг другу и оказывается, что ножи уже сильно отличаются друг от друга, до того различны были изменения, вызванные в них различным обращением. «Да, — может возразить вам на это мать одного из школьников. — это так будет, если вы сочтёте необходимым сейчас же пустить ножи в обиход». Вот как! Да неужели можно предположить, что имея своего Бога, можно не пустить Его в обиход?
Да, возможно.
Но если все это возможно, если существует хоть малейший намёк на подобную возможность, то совершенно необходимо во что бы то ни стало предпринять что-нибудь против этого, и первый, кому пришла в голову такая мысль, должен постараться как-нибудь заполнить этот пробел: пусть это будет не самый подходящий, а первый попавшийся человек, потому что иного-то ведь нет в наличности. — и вот поэтому молодой, незначительный иностранец Бригге должен забраться на своп пятый этаж и начать писать, день и ночь писать: да, этим кончится, придётся ему приняться за писание».
В том-то и дело. Этим кончится, ибо — а как же иначе? Каким бы ни был он, как ни малы его силёнки, но он-то видит, что надо делать, а другие, может быть сильнейшие, не видят... Он слышит крик о помощи, а другие, которые — кто знает — может быть, имеют много больше сил. чтобы помочь, — глухи. Он слышит зовы, зов. Он позван, призван. Вот это и есть призвание: чувство совершенной своей необходимости, ощущение, что если ты не приложишь сейчас же усилие, не отдашь все свои силы, то случится непоправимое. Мир спокойно катится себе, как поезд иол уклон, и поливающие кофе пассажиры не подозревают, что с ними будет (через час, через день, через год или столетие). Да и сейчас, вот сейчас происходит нечто совершенно невероятное всюду, каждый миг. И никто этого не замечает.
 
 
Глава II. ТО... ГРОМАДНОЕ...
 
Кто, кроме Мальте, заметил больного прохожего с подпрыгивающей походкой, которому идти по земле не легче, чем нам по канату? Впрочем, заметили:
«Кельнер поднял к небу совершенно раскрасневшееся лицо и некоторое время пристально смотрел в ту сторону; потом по его щекам, лишённым растительности, расплылась улыбка, точно её вылили на его физиономию. Он несколько раз поворачивал смеющееся лицо справа на-лево, чтобы созвать всех кельнеров. И в то же время самому ничего не прозевать».
Да, так заметили многие. Но кто заметил иначе? Кто заметил чужую боль так, что сам готов был закричать? Кто увидел, почувствовал, что боль эта разрастается на глазах и, кажется, заполнит все пространство? Кто разделил, принял на себя эту боль?
Кажется, только Мальте.
«Я же, — говорит он, — следуя за ним с бьющимся сердцем, копил своп крохотные силёнки, точно скупец гроши, и, глядя на его руки, мысленно молил принять их, если они могут быть ему пригодными. Я думал, что он принял бы: не моя вина, что у меня их оказалось так мало».
Их мало, невероятно мало... За стеной лежит на своей кровати больной студент. Мальте его чувствует непостижимым образом — через стену.
«В один прекрасный день я понял, что воля его истощилась, и с тех нор всякий раз, как чувствовал приближение в нем упадка сил, становился к стене и мысленно просил его позаимствовать их у меня. Со временем мне стало ясно, что он согласился на это. Может быть, этого не следовало бы делать, — особенно если принимать во внимание, что в сущности это ничего не меняло. А что касается до моих затрат, то с каждым днём для меня они становились все более чувствительными». Может быть, этого не следовало бы делать... Может быть, надо делать что-то другое... Как-то собирать, а не рассеивать эти силы, собственно, давно уже не принадлежащие только ему; такого понятия, как «только он», он, как некая отдельность, уже не существует. И это-то и есть самое главное, самое поразительное.
Сумеет ли Мальте помочь другим или нет и как именно надо помогать, — это уже другой вопрос, но он поражён всякой болью, которую пилит, всякое страдание — его собственное страдание. Он давно познал связь,  ту таинственную связанность со всеми и со всем, то разрастание, прорастание мира внутрь себя и себя самого внутрь мира, которое и есть религиозность.
Неизвестно когда, неизвестно как это началось, вероятно, очень давно, в детстве, но он стал (или был от рождения) глубоко религиозен, не на уровне ума, а на уровне всего существа.
Что это такое, религиозное чувство жизни? Утешение, умиротворённость или безутешность, непримиримость? Принятие мира или отталкивание от него? Обретение общего языка со всем миром или утрата всякого понимания? Чувство, что находишься под защитой чего-то огромного, бесконечно большего, чем ты сам, или чувство полной беззащитности, совершенного одиночества перед лицом этого огромного, непомерного, — чувство совершенной оставленное™ на себя самого?
В том-то и дело, что религиозное чувство включает в себя ВСЕ вышеперечисленное и не сводится ни к одному, ни к чему — вырванному из переплетения И обособленному. Оно и утешает и ужасает. Вызывает восторг, ликование и одновременно великую боль.
Оно, «То, Громадное», явилось и как бесконечно прекрасное, и как бесконечно ужасное, в зависимости от того, как и насколько могло вместить его сердце. Само же Оно было одним и тем же. И никак не называлось, ибо не вмещалось в слова. Вот уж во что Оно точно не вмещалось, так это в слова.
Слов нет. Вечных слов, соответствующих Его вечности. Все слова вьются вокруг бесконечного, как бабочки вокруг огня, и никогда не становятся этим огнём, но поминутно сгорая в нем и появляясь снова и снова.
ОНО никак не называется. Только ОНО и ТО. И сердце Его узнает. Вот и все.
Сперва, в истоке, в детстве, когда сердце было ещё совсем маленьким, Оно напугало его. И потом, в юности, уже здесь, в Париже, в этом огромном городе, «впервые после многих, многих лет ОНО снова появилось во мне. Появилось то, что внушало мне глубокий ужас, — тогда, когда я ребёнком лежал в бреду — чувство громадности. Да я и тогда всякий раз отвечал собравшимся вокруг моей кровати родным, щупавшим мой пульс и спрашивающим, что, собственно, меня испугало, — «громадное».
Громадное... Чувство огромности, чувство бесконечности. Бесконечности чего? Мира или твоего собственного сердца?
Ни один предмет этого внешнего мира не мог бы испугать его так. Всякий предмет объятен — не руками, так умом — и понятен. Он, в общем, такой же, как ты сам. Но ЭТО... Что это?..
«И когда они призывали доктора, и тот являлся и начинал уговаривать меня, я просил лишь об одном: сделать так, чтобы не являлось «То, Громадное». Все же остальное казалось мне пустяком. Но доктор, как и все, оказывался не в состоянии прогнать его, хотя я был ребёнком, и помочь мне казалось нетрудно».
Нет, никто из взрослых не мог помочь ему, потому что все они были духовно меньше, много меньше этого ребёнка.
Ребёнок этот был призван вместить Бесконечность.
Букашка не заметит бесконечности неба. Бесконечности просто нет для неё. Та букашка, которая заметила Бесконечность над собой, перестанет быть букашкой... К ней подступил Творец... Внутрь конечного вторгается Бесконечность. Начинается процесс пересоздания. Когда Творец подступает к животному, начинается создание человека.
Совершенно неизвестно, как этот процесс будет протекать и чем закончится. Но он начался. И вспять повернуть уже нельзя.
Существо, к которому подступило Бесконечное (Громадное, несоизмеримое с ним), призвано к иному бытию. Оно должно обрести новое, расширенное сознание, для которого нет ничего внешнего. Сознание это причастно всему миру и всю бесконечность ощущает своей бесконечностью. Оно уже ничему не сможет себя противопоставить, ибо для него уж нет другого. Нет отдельных существований. Существование едино.
Ты защищён или беззащитен? Абсолютно беззащитен, ибо открыт всему. Но никто не может истребить тебя, ибо настоящее твоё «я», всеобъемлющее «я» бессмертно. Можно убить твою внешнюю оболочку, твою видимость. Но не тебя, не суть. Внешне ты абсолютно беззащитен. Внутренне ты неуязвим.
Внутренне ты чувствуешь единство с каждой травинкой и каждой звездой небесной, и с каждым живым существом, ощущаешь весь мир как единое тело и тебе внятно все. Все живо. Мёртвых нет. Они живы в тебе. Внешне ты всем чужой, непонятный людям, препятствие поперёк их дороги. Внутренне ты неразделим с ними, чувствуешь за всех, знаешь то, чего они сами в себе не ведают. И ты совершенно не можешь примириться со злом, ибо тебе жалко и того, против которого оно направлено, и того, от которого оно исходит. Ты хорошо знаешь, что зло прежде всего разрушает своего носителя. Все бесконечно связано друг с другом невидимой нитью и «что ты со своей душой-то делаешь?» — говорит в рассказе Толстого жертва убийце.
Человек с расширенным сознанием весь живёт во внутреннем и вечном. И учиться видеть — значит учиться прозревать внутреннее и вечное сквозь внешнее и временное.
Это бесконечно трудная наука. Религиозный человек говорит: «Есть Бог». Но эти слова сами по себе ещё так мало значат! Какой Бог? Где Он? Как Его «пускают в обиход?» Истинно религиозный человек вырвался из потока замкнувшихся в себе атомов. Это человек расширенного сознания или хотя бы призванный к расширению своего сознания. А это самое высокое, но и самое трудное на свете.
Ограниченное сознание боится громадности. Возможность, необходимость впустить Его в себя приводит в ужас. Быть маленьким ребёнком, быть под защитой матери куда легче и удобнее, чем быть взрослым и отвечающим за все.
Поэтому первые подступы Бесконечного могут ощущаться как ужас. Но священный ужас твари перед Творцом. Тварь чувствует бесконечность Творца в себе, внутри. И сквозь ужас чувствует, что она не только шарь. И душу одновременно охватывает ужас и ликование. И оба эти чувства борются в ней.
Вот Оно... То... Громадное... Сознание может не выдержать его и помрачиться. Человек готов куда угодно бежать от самого себя, от своего раскрывшегося внутреннего мира. Ноте, кто выдерживают, становятся снятыми и торцами. После огромной духовной работы освоения внутреннего пространства, которое вначале только приоткрылось, только мелькнуло им в озарениях. И как ни велик ужас этих священных озарении, любовь пересиливает его. Возврат назад в тёмную норку своего малого «я» уже немыслим.
«Меня только удивляет, — говорит Мальте, — с какой готовностью я отказываюсь от всех надежд ради действительности, даже если она ужасна. Господи, если бы можно было хоть что-нибудь отбросить от неё! Но разве тогда Оно существовало бы, существовало? Нет, Оно даётся лишь ценой Одиночества»*.
 
 
* Рильке Р.-М Записки Мальте Лаурпдса Бригге. — Спб.. 1913. с. 36
 
 
 
Глава III. ОПЫТ СМЕРТИ
 
Рильке много, необычайно много говорит о смерти и о мёртвых. Такое настойчивое внимание к смерти вряд ли найдётся ещё у кого-нибудь в литературе двадцатого века. И однако тема Рильке — не смерть, а жизнь, не мрак, а свет. Но чтобы выйти к свету, он проходит через мрак: и в жизнь — через смерть.
Поэтому правильнее было бы говорить о его настойчивом внимании к жизни, ко всей Действительности, частью которой является и смерть. Отвернуться от смерти — значит не увидеть жизнь во всей её полноте. А Рильке хочет видеть. Он ничего не выбирает и не отбрасывает. Его дело — вглядывание. «Господи, если бы можно было бы хоть что-то отбросить от неё! Но разве тогда Оно существовало бы?»
Оно... то... Целое не терпит нашего произвола, нашей выбраковки. Если ты вырвешь из него клок, — то, что тебе нравится, — оно распадётся. Целого не будет в твоей душе. Ты не увидишь, не соберёшь Его. И вот почему: «Я отказываюсь от всех надежд ради Действительности, даже если Она ужасна».
Где-то, очень глубоко Рильке знает, что Истинная Действительность не может быть ужасной. В своей глубине, в своей сути, в своей Бесконечности она невообразимо прекрасна. Но это Прекрасное лежит поту сторону наших представлений о прекрасном и ужасном. Оно воистину непредставимо. Оно реально, но мы живём в мире снов, в мире наших представлений. Мы не охватываем реальности, не знаем её. То, что мы представляем себе прекрасным, — это мир грёз. Мы убегаем в него от реальности. Рильке же уходит к полноте живой действительности, к реальности, отказываясь от всех грёз.
Принять жизнь, значит отважиться на все, что в ней есть, значит принять Её условия, а не ставить Ей свои. Безграничная Действительность выше, больше, глубже нас. Она создала нас, а не мы её. Мы создаём только собственные утопии. Мы хотим переделать жизнь... Но её надо прежде всего понять. Увидеть и понять. И потом уже сотрудничать с нею. Это высшее, что мы можем.
 
Прославить жизнь может только тот, кто вынес Её. Славить лишь светлые стороны жизни, — значит жить облегчённо, подменять задачу вместо того, чтобы исполнить её. Истинно прославить жизнь может лишь тот, кто глядел в глаза смерти и переглядел её, кто мерялся со смертью ростом и перерос её. Вот почему так близок Рильке Орфей — певец, пронёсший свою песню через смерть, как свечу сквозь мрак, не дав мраку погасить её. Песня его — это свет, «который и во тьме светит, и тьма не объяла его».
 
Только познав в тишине
вкус асфоделий,
помнишь, как в тайной стране
струны звенели.
 
Чтобы иметь истинный опыт жизни, надо пройти через опыт смерти. Это опыт Орфея. Образ Орфея притягивал Рильке давно. Но не сразу он становился бессмертным певцом, поющим богом. Бессмертным делаются не сразу.
Сперва, в стихотворении «Орфей, Эвридика, Гермес», Орфей терпит неудачу. Он оглядывается, как и положено мифическому Орфею. Такой Орфей, каким он был тогда, пожалуй, и не мог не оглянуться. Он хочет вернуть Эвридику к жизни. Но к какой? Слишком уж «здешней», слишком внешней. Эвридика же вся ушла внутрь, так глубоко погрузилась внутрь, что всякое внешнее прикосновение, даже прикосновение бога (Гермеса) кажется ей дерзким. Орфея же она просто не замечает. И когда Гермес говорит ей, что он оглянулся, она, не выходя из глубокой, нет, не задумчивости, из глубочайшей основы души своей, удивляется: о ком он говорит?
 
Она в себе замкнулась, как на сносях.
Не думая о том, кто впереди,
И о пути, который в жизнь ведёт.
Своею переполнена кончиной.
Она в себе замкнулась.
Как плод созревший — сладостью и мраком.
Она была полна своею смертью.
Своею непонятной, новой смертью.
 
Вторичным девством запечатлена,
Она прикосновений избегала.
Закрылся пол её. Так на закате
Дневные закрываются цветы.
От близости чужой отвыкли руки
Настолько, что прикосновенье бога
В неуловимой лёгкости своей
Болезненным казалось ей и дерзким.
 
 
Навеки перестала быть она
Красавицею белокурой песен,
Благоуханным островом в постели.
Тот человек ей больше не владел.
 
Она была распущенной косою,
Дождём, который выпила земля,
Она была растраченным запасом.
 
Успела стать она подземным корнем.
И потому, когда внезапно бог
Остановил её движеньем резким
И горько произнёс: «Он обернулся», —
Она спросила удивлённо: «Кто?»
 
                (перевод В. Микушевича)
 
Орфей хочет вернуть её к жизни. Но в ней мёртвой собралось гораздо больше жизни, чем в нем живом.
Марина Цветаева очень полно и глубоко прочла это стихотворение, когда откликнулась на него своим «Эвридика — Орфею»:
 
«Ибо в призрачном доме
сем — призрак — ты, сущий, а явь —
я, мёртвая...»
 
«Она успела стать подземным корнем», тем самым началом, из которого сейчас, вот сейчас таинственно произрастает жизнь. Она причащается самому источнику жизни...
Там, на поверхности, на земле, где она была «благоухающим островом в постели и красавицею белокурой песен», — там, она, в сущности, так поверхностно жила!.. Она съедала плоды, любовалась и наслаждалась... Но сейчас, здесь, на глубине, она взращивает эти плоды. Она причащается таинству творчества... Она прорастает в жизнь... Она уже не форма, а то, что находится внутри формы, не создание, а созидающая сила, не тугая коса, а вздымаемые, развеваемые ветром и вновь ниспадающие волны волос, такие лёгкие, такие чуткие к прикосновению Духа творящего. Она входит в Дух, сливается с ним, она потеряла свой вес, свою плотность. Она уже не плоть, по она ЕСТЬ.
И что такое все радости прошлой жизни, жизни формы и творения, по сравнению с этим ощущением чистого бытия, ощущением своей сущности (Вечности), своей причастности к творчеству?..
Что может предложить ей Орфей? Зачем он отвлекает её от себя самой, хочет вывести её из творческого транса?..
Да, смерть есть не что иное, как творческий транс. Остановка всего внешнего,  дающая возможность войти во внутреннее. Внутреннее безмерно. Она ещё только начала своё нисхождение. Она занята величайшим духовным трудом. Так зачем, зачем се отрывать?
И вот тень пошла обратно, «хоть и мешал ей слишком длинный саван. — Шла неуверенно, неторопливо».
Этот неторопливый шаг «медлящих проводников в вечность», этот «дивный меандр», которым вьются «тропки лесов и потоки», он начинается там, в мире истоков и начал...
Смерть вовсе не конец, смерть возвращает нас к нашему невидимому началу, к точке, где начинается незримая работа Духа.
Смерть прекращает только видимую часть Всецелой Жизни, — не всю жизнь. Смерть — часть жизни вечной, такая же часть, как и видимая земная жизнь.
Тайна жизни состоит в том, что плоть не только плоть, а Дух не только дух... Плоть может быть не менее таинственной, чем Дух, а Дух — не менее жизненным, чем плоть...
Первый рильковский Орфей — Орфей этого стихотворения — недостаточно духовен.
 
И стройный человек в одежде синей
шёл молча первым и смотрел вперёд.
Ел, не жуя, дорогу шаг его.
Тяжёлой ношей на каскады складок
свисали крепко стиснутые руки.
Почти совсем забыв о лёгкой лире,
которая врастала, в левый локоть,
как роза в сук оливковый врастает.
Раздваивались чувства на ходу:
взор, словно пёс, бежал вперёд стремглав,
бежал и возвращался, чтобы снова
бежать и ждать на ближнем повороте —
А слух, как запах, мешкал позади.
 
Этот твёрдый, как бы крепко сбитый, торопящийся, забегающий вперёд самого себя человек недостаточно погружен внутрь, — он не столько творец, сколько творение, в нем слишком крепка форма. Она ещё слишком довлеет самой себе... Он и обернётся, чтобы удостовериться... в чем? В существовании духа?
Но для этого надо не оборачиваться назад и не забегать вперёд, а идти совсем в другом направлении — внутрь. И только внутрь. К полному воссоединению с самим собой — и ощущению бессмертия в себе самом. Надо войти в таинственное внутреннее пространство, где нет различий, нет границ, где все куски, все части воссоединяются в одно великое Целое. Пока Орфей только тварь, только часть, отдельность, — он будет чужд мёртвой, он будет разделён с ней резкой чертой, чётким предметным очертанием, он будет на другой стороне, и Эвридика будет ускользать от него, как тень. Чтобы встретиться с ней в действительности, нужно преобразиться.
Как бы сильно мы ни тосковали, но если тоска наша только возвращает нас в прошлое, мы так и останемся в прошлом. Мы никуда не выйдем. Выхода — встречи не будет. Будет бесконечная оглядка. Все поглотит смерть. Живой, не справившийся со смертью, не справится с жизнью.
Если мы захотим вырваться из плена прошлого, дадим поскорее затянуться ране, предадим прошлое забвению, останемся целиком в настоящем — это тоже будет победой смерти. — Сердце осталось на поверхности, где времена разорваны, отделены друг от друга. Выход в вечность не найден. Все будет проходить последовательно, не задерживаясь в глубине. Прошла любимая, пройдёшь и ты.
Истинная встреча совершается в непреходящем, которое одновременно и «здесь», и «там», п в прошлом, и в будущем, и сейчас — внутри, в Царстве Божьем. И живые и мёртвые идут туда каждый своим путём. Но пока они не преображены, пока они не во внутреннем пространстве, оба — неприкаянные тени.
По замку Урниклостер бродит привидение. Это известно всем. Это видели не раз. Видели одновременно все глаза большого семейства, обедающего в замковом зале. Приоткрывалась дверь, обычно запертая, и женщина в белом проходила через всю залу из конца в конец.
И, кажется, только отец Мальте, камергер Бритте, впервые столкнувшись с запредельным, не хотел с ним примириться. Он, «бледный, как смерть, вскочил со своего места, руки его. сжатые в кулаки, повисли словно плети, и он намеревался броситься на женщину: тогда хозяин замка, старый граф Брагге, схватил камергера за руку и силой удержал на месте. «Ты вспыльчив, камергер, и невежлив, — сказал дед Мальте, — почему ты не хочешь допустить, чтобы люди занимались своим делом?» — «Кто она?» — спросил отец. — «Некто, кто имеет полное право находиться здесь. Не чужая. Христина Брагге».
О старом графе, своём деде, Мальте говорит: «Года не имели для него ровно никакого значения, смерть казалась мелким событием, которое он не считая важным; люди, которых он заключал в свою память, — существовали для него раз и навсегда, и смерть в этом отношении не могла ровно ничего изменить». Он и к будущему относился так же, как и к прошлому. Говорят, что как-то он разговаривал с молодой женщиной о ее сыновьях, об их путешествиях, как о живых, реальных людях и событиях, хотя женщина эта находилась на третьем месяце своей первой беременности...
Для него не было ни прошлого, ни будущего, ни настоящего — только настоящего (куцего настоящего) или только прошлого и только будущего. — было целое Время. Вечное время. Но кто из присутствующих мог чувствовать так же? «Любящий во всем ясность и определённость», отец Мальте хотел бы вычеркнуть недопустимое явление призрака. Этого нет, потому что не должно быть. Но это было... Было и все тут. Когда В очередной раз покойная Христина Брагге проходила около семейного обеденного стола, старый Граф подошёл и поднял руку с рюмкой по направлению к камергеру. Камергер, долгие недели боровшийся с собой, видимо, собрал всю свою гордость и мужество и «также поднял свою рюмку, но лишь на высоту ладони от стола, точно она была неимоверно тяжела». В ту же ночь он взял сына и уехал.
Отец Мальте не хочет ничего знать о той, другой стороне. Он боится. Его слишком земное существо протестует против соседей по бытию (очень неуютно, точно поместили в какую-то духовную коммуналку).
Старый граф Брагге не боится ничего. Он ко всем явлениям, как солнечной, так и теневой стороны, относится одинаково. Он прекрасно знает об удивительных прорывах из другого измерения, но нисколько не удивляется. Он вообще не придаёт всему этому редкому и удивительному особого значения. Как и сам Рильке, который говорит в «Реквиеме по одной подруге»: 
 
Мне не страшен
Вид покойников. Когда они приходят,
То вправе притязать на уголок
У нас в глазах, как прочие предметы...
                (Перевод Б. Пастернака).
 
Все предметы суть части, осколки... Рильке же знает Целое, чувствует свою причастность Ему. И все остальное так мелко и незначительно, сравнительно с этим!..
И однако в явлении призрака есть что-то не столько сверхъестественное, сколько противоестественное, не должное, может быть, грешное. Явление призрака нарушает тайну. Ту Тайну, которую не должны нарушать ни живые, ни мёртвые; у живых и мёртвых одна общая Тайна. И Она, Тайна эта, единит оба мира. Только причастившись этой Тайне, можно проникнуть в другой мир. Всякое другое проникновение будет воровским подглядыванием в замочную скважину или взламыванием замка.
Живой, который живёт глубоко, может дойти до ощущения бездны, бездонности жизни. И тогда он почувствует, что жизнь и смерть вовсе не разделены пропастью, они чреваты друг другом, таинственно скрыты друг в друге: «Смерть велика. Мы ее смеющиеся уста. Когда мы мним себя в середине жизни, она дерзает плакать в середине нас». Смерть созревает в живых, как плод. Но и жизнь прорастает из смерти, как росток.
Все это можно ощущать в глубине души, ощутить только глубиной и ничем более. Но пока этой глубины нет в нас, всякое знание о другом мире будет бесплодным и суетным. Вместо причастия Тайне будет нарушение Тайны, которое карается во всякой сказке, но ещё более — в жизни.
Только причастный Тайне чувствует, что жизнь его — не обрывок, а бесконечная нить. Нить эта проходит сквозь сердце и ощущается сердцем. Сердце не знает, откуда она появилась и куда уходит, но знает, что она бесконечна. И это знание сердца — любовь.
Творящие силы таинственны, по эта таинственность находится внутри жизни. Она не видна глазами и ощущается только сердцем. Боги — «ненавязчиво сущие». Они в самом деле никак не навязывают нам своего присутствия. — Во внешнем мире их нет. Они не показываются, но кажутся. У них нет никакого вида и даже видимости нет. Они — внутри. И делают своё великое дело жизни — незримо. Непонятно, —
 
Они ли служат нам
И плод трудом своих, рабов покорней.
Несут наверх к всесильным господам.
 
Или они, лелеющие корни, —
Суть господа, и властвуют, даруя,
Избыток сих в безмолвном поцелуе? (4 – Ibid)
 
Это сказано не собственно о богах. Это о мёртвых. Но мёртвые, которые вполне мертвы, которые внутри, становятся такими богами, становятся причастными творящему началу жизни. Они так заняты своим грандиозным делом, что совершенно безразличны к нашим догадкам и домыслам о них. Если мы решили, что их вовсе нет, это — наше дело. Им некогда отвлекаться и разубеждать нас. Это суета. Это дело привидений.
Суета есть как в том, так и в другом мире. Мы очень хорошо знаем суету этого мира, но есть и другая суета... Потусторонняя.
Не суетна только целостная жизнь. И мелкая, поверхностная жизнь живых, жизнь тех, кто отклоняет Вечность, по существу так же призрачна, как привидение, бродящее по замку. Таких «привидений» много, мы живём среди них все время — и не пугаемся их.
Старый хозяин замка точно так же не пугается Христины. Мёртвые, которые блуждают по поверхности, души, которые не вошли внутрь Творящего Духа, не погрузились в Него, как тела внутрь земли, — такие мёртвые жалки, а не страшны. «Кто она? — несчастная женщина, очень несчастная женщина», - говорит Матильда Брагге о вечно появляющейся после смерти Христине.
Живой должен вместить Тайну. Мёртвый должен быть тайной, быть незримой Творческий Силой. Он не появляется рядом с нами, не занимает отдельного пространства, не теснит нас и не отвлекает и сам не отвлекается от творческой, глубинной работы.
В «Реквиеме по одной подруге» Рильке жестоко упрекает умершую за то, что она не вполне мертва; что она не погружается в Тайну, не врастает в неё, а нарушает ее, как бы все время стремится назад, на берег из океана вечной жизни.
 
Я думал, ты зрелей. Я поражён
что это бродишь ты, отдавши жизнь
на большее, чем женщине дано.
Что нас сразил испугом твой конец,
и оглушил, и, прерывая, лёг
зияньем меж текущим и былым,
так это наше дело. Эту часть
наладим мы. Но то, что ты сама
перепугалась и ещё сейчас
в испуге, где испуг утратил смысл,
что ты теряешь вечности кусок
на вылазки сюда, мой друг, где все —
в зачатке, что впервые пред лицом
вселенной, растерявшись, ты не вдруг
вникаешь в новость бесконечных свойств,
как тут во все, что из таких кругов
тяжёлый гнёт каких-то беспокойств
тебя магнитом стаскивает вниз
к отсчитанным часам; вот что как вор
меня нежданно будит по ночам.
 
Действительно ли видит Рильке призрак умершей подруги или перед ним предстаёт только ее образ, нам сейчас совершенно неважно. Нам важно, что она «подняла из тёплой подпочвы сердца семена в ростках», что она стала грызть эти семена, вместо того, чтобы дать им взойти.
Она нарушала тайну. Нарушала, разрушала себя. Не входила в себя, а выходила наружу из себя. И Рильке заканчивает свой «Реквием» так:
 
Не ходи назад.
Будь между мёртвых. Мёртвые не праздны.
И помощь дай, не отвлекаясь; так,
как самое далёкое порою
мне помощь подаёт: во мне самом.
                (Перевод Б. Пастернака).
 
«Во мне самом» — внутри... «Если зерно, падши в землю, не умрёт, то останется одно, а если умрёт, много-много плода принесёт». Эти евангельские слова — великая метафора. Мёртвый становится зерном, в и ему предстоит великая работа — прорастания. Зерно, не желающее умирать, — мёртвый, убегающий от своей смерти, — остаётся мёртвым. Мёртвый, погружающийся в свою смерть, до конца — прорастает в жизнь — преображается.
Мир загробья, который мы можем увидеть и представить себе — это мир. созданный нашим представлением. Это нереальность. Это не бездонность, не Вечность, а просто продолжение в некую дурную бесконечность, не имеющую духовного смысла, не ощущаемую душой. Человек гам остаётся таким, каким был и здесь, только перемещается, как будто ещё есть пространство...
Таинственно (мистично) именно то, что происходит в Действительности — преображение человека, подобное прорастанию зерна. В Безграничной Действительности есть только рост и преображение. Смерть наступает только от сопротивления формы, твари, отдельности. Смерть — это отказ от преображения. Тот, кто вполне мёртв, прошёл через смерть и врастает в жизнь. Сбрасывается только оболочка зерна, и росток начинает новое бытие.
Если мёртвый — зерно, то живой — это земля, в которой зерно прорастает. И ничего более таинственного, чем это единение и сотрудничество зерна и земли, чем процесс произрастания Жизни — нет и быть не может.
Если человек живёт глубоко и полно, он даёт созреть в себе своей смерти (и это подобно вызреванию семени в плоде). Для этого нужно бесконечно внимательное прислушивание к тайным силам, вызвавшим нас к жизни и ведущим нас куда-то через жизнь все глубже, все дальше... может быть ко все более и более глубокому творчеству.
Ибо смерть действительно подобна акту творчества. Недаром про мёртвых говорят, что они ушли к Богу — Творцу.
Когда мы творим, мы слепы и глухи ко всему внешнему. Когда творящий погружен в себя, всякое вмешательство извне болезненно, ужасно. Творца нельзя отвлекать. Никаких впечатлении! Все уже впечатано внутрь. И там, внутри, происходит работа. Внешний человек (воля, разум) уже ничего не делает. В начале творческого процесса — наитии — воля и разум парализованы. Мы, творя, послушны чему-то бесконечно более глубокому, от нас не зависящему. Оно — в нас. Оно пробивается сквозь нас.
Мы — земля. Вернее, самый глубокий пласт души нашей подобен зачинающей и рождающей земле. Тогда как воля и разум подобны пахарю, помогающему земле родить.
 
Но и пахарь — труженик всегдашний —
в то, как семя прорастёт из пашни,
не вмешается — дарит земля. (5 – Ibid)
 
Вот оно — таинственное сотрудничество, не вмешивающееся, не насилующее друг друга, бережное, бесконечно-внимательное. Мы прислушиваемся к велениям Творящей Силы, вошедшей в нас. Но действует Она, не мы!
Мёртвый ничего больше не вдыхает, но то, что он вдохнул за жизнь, собираясь в недоступную разуму глубину, становится Духом, тем самым Духом, которым мы дышим.
Рождение и смерть подобны вдоху и выдоху. Жизнь — целостная вечная жизнь — дыхание. И живой должен вдыхать полно, глубоко всей грудью. Быть вполне живым, значит воспринимать полно, вбирать до конца!
 
О, незримый мускул анемона!
Ты, что утру раннему в ответ
раскрываешь трепетное лоно,
внутрь вбирая многозвенный свет!
 
Напряжённость! Действо восприятья!
Сердцевина тихого цветка
так полна, что даже на закате,
после миротворного кивка
вечера, ещё никак не может
вновь сомкнуться в узкие соцветья.
Ты, о мощь, самораскрытье множеств!..
 
Мы сильней. Мы длимся дольше лета,
но успеем ли. прожив столетье,
так раскрывшись, выпить бездну света? (6 – Ibid).
 
Вот кому должен уподобиться живой — этому маленькому цветку, — тому, что живёт всем существом, целостно. Тот, кто так живёт, живёт целомудренно. И каждый миг его жизни будет богослужением. Не меньшим, чем обрядовое богослужение, — которое может быть вялым, внешним, мёртвым. Даже еда может быть причастием. Целому — богослужением.
 
Вишня, груша, слива налитая!
Жизнь и смерть, входящие в мой рот.
Предвкушаю... Чувствую... глотаю...
Как ребёнок яблоко берет,
 
вы видали? Это издалёка входит,
различимое едва.
Там, во рту, где жили лишь слова,
вдруг поток открытый, — свежеешь сока!
 
Так попробуйте сказать сейчас,
что зовётся яблоком? Вот эта
сладость, сгусток солнечного света,
 
что, собой напитывая нас,
брызнул, льётся?.. Полнота мгновенья!
О, познанье, опыт, единенье! (7 – Ibid)
 
«Так попробуйте сказать сейчас, что зовётся яблоком»...
Познание истины начинается здесь и сейчас, от любой живой точки. Во всем живом присутствует бездна жизни. Познав яблоко всей душой, а не только языком, мы узнаем, что это есть плод, выросший в райском саду на древе жизни.
Попробуйте разубедить в этом познавшего! Ничего не выйдет. У вас с ним разный опыт. Он пережил полноту мгновенья.
Можно прожить яблоко. Можно станцевать апельсин.
 
Ждите... Повеяло... Это вот-вот
будет... Звук первый у слуха на грани.
Девушки, полные снов и молчанья.
Встаньте, станцуйте налившийся плод... (8 – Ibid)
 
И нот девушки встают и танцуют, и весь мир поворачивается к ним лицом, а сами девушки воплощают «тайный союз» —
 
это незримое сходство двойное;
и целомудренность корки упругой,
и сердцевины ликующий вкус!'' (9 – Ibid)
 
Подлинная жизнь — это и есть тайный союз всего со всем, — слияние, соединение, выход за пределы отдельного, атомарности. Выход из клеток в единый простор.
Ангелы Дуинских элегий едва различают живых и мёртвых (или вовсе не различают, как и старый граф Брагге). Они знают бытийственное, сущее, то, что есть и в жизни, и в смерти. И «совершившийся человек», — поющий бог, — Орфей сонетов
 
видит сквозь сон сокровенную связь
тайного с явным, незримое — всюду.
И зацветанья и запаха чуду рад,
точно вести из дальних глубин. (10 – Ibid)
 
Ему не надо отрываться от этого мира, чтобы войти в тот. Он просто идёт в самую глубину «этого». И это оказывается «тем» миром. В Реквиеме по самоубийце Вольфу фон Калькрейту Рильке говорит ему: «ты мечтал попасть в живые недра, — дали, постоянно, как живопись, дразнившей зренье здесь...».
Он, наконец, попал туда. В молчаливые глубины, к корням мира. Потам, в этих мировых корнях, можно так же тосковать, как и здесь, на поверхности. Он отсюда рвался туда. Оттуда его неуспокоенный дух будет рваться сюда или ещё куда-то.. И Рильке предостерегает его, умоляет его не проскочить мимо сути, мимо целостности, как он это сделал здесь.
 
О, только б, растворенный быстриной,
беспамятством кружим, обрёл в движеньи
ту радость, что отсюда перенёс
в мерещившуюся тебе загробность.
В какой близи был от неё ты здесь!
как было тут ей свойственно и свычно, —
большой мечте твоей большой тоски.
 
                (Перевод Б. Пастернака).
 
Метание с той стороны на эту подобно пересаживанию музыкантов с места на место. От этого музыка полнобытия не возникает. Для того, чтобы музыка была музыкой, музыкант должен умирать и воскресать:
 
Не ставьте памятника. Пусть лишь роза
Ему подарит новый свой бутон.
Орфей живой. Его метаморфоза
Везде, во всем, во всех названьях — он (11 – Ibid)
 
И этот везде и всегда сущий
 
Должен умирать, чтоб мы узнать могли
Его во всем. Пусть страшно при разлуке.
Но в час, когда напев дошёл, певец вдали.
 
Вы музыкой полны, но рядом нет Орфея.
Коснувшись струн, от струн отходят руки.
Он верен лире, расставаясь с нею. (12 – Ibid)
 
Действительно, если бы руки музыканта касались струн и не отходили бы тут же, если бы они прирастали к лире, если бы происходила только встреча пальцев со струнами, а не ритмическая встреча-разлука, — то не было бы музыки... Музыка есть то глубочайшее, что единит их, для чего они и существуют.
«Он должен умирать», — потому что это условие рождения Музыки. Потому что Музыка больше певца. Оп должен потонуть в ней, захлебнуться, раствориться. Он не должен ставить пределов своей музыке. Он сам — лишь средство, лишь подход к Беспредельному. Только в музыке — его бессмертие. Не в имени, не в образе.
Только в музыке, только в Духе, который существует во всем, входит во все. Истинный певец, божественный певец — тот, кто перестаёт быть певцом, превращаясь в саму песню. Мы можем взять эту песню внутрь себя и преобразиться. И это единственное, что нужно от нас истинному певцу, поэту, артисту.
Вот почему актриса, чувствовавшая, что сердце ее поднимается до Безграничной Действительности, так боялась аплодисментов...
Вечная история, вечное круговращение не желающих умирать, не желающих преображаться. Слушатели предпочитают восхищаться певцом. Их восхищение — барьер, стена, защищающая от вала песни. Безграничность, подступая к нам. требует отказ;! от нашей ограниченности. Но мы не хотим от неё отказываться. Больше того: именно ее, — эту ограниченность — мы и хотим сделать бессмертной. Мы хотели бы быть бессмертными, не преображаясь, не вырастая. Быть такими, какие мы сейчас — и притом не умирать. Но это — мираж. Это невозможно. Бессмертным может быть только безграничный. Только тот, в котором умерло ограниченное существо.
Иного пути в бессмертие, кроме как через смерть, — нет. И потому истинно живым, вполне живым может быть только тот, кто прошёл через опыт смерти.
 
 
 
Глава IV. БОЛЕЗНЬ ПРОРЕЗАНИЯ КРЫЛЬЕВ
 
Дело живых — восприятие, приятие внутрь себя творящей силы, жизни. Это действие восприятия, так великолепно выполняемое анемоном, бесконечно трудно для человека.
 
Каждый день ты встаёшь перед сердцем моим,
крутизна, бездорожье. Без меры и края
Бог. в котором один я блуждаю.
Оступаюсь. Встаю. О. тропа круговая,
внутрь ведущая!
 
Так начинается «Импровизация на тему каприйской зимы».
Перед сердцем встаёт нечто без меры и края и зовёт к себе. Зачем? Что нужно Безмерности, Бесконечности от человека? Что нужно целому небу или морю или громаде гор от этой точки, теряющейся на их фоне?
Этой безликой Безмерной жизни нужны лицо и мера. Тому. Громадному, надо, чтобы человек дал ему лицо; а Оно тогда даст человеку крылья.
Человек должен взять внутрь себя Безмерность. Человек должен сделать великую работу завершения мира. Это он должен стать «завершителем мирового совершенства» (Мальте), увидев сквозь хаос стройность и собрав разрозненное в цельность. Дух человека должен вспомнить и — открыть и осуществить мировое единство. И, выявив внутренний смысл внешне бессмысленного, заставить просиять этот смысл в Лице.
Лицо — это завершение мира. Природа безлика. Ее лицом должен стать человек.
 
Лицо, о лицо моё,
чьё ты?
Для каких же вещей и существ
ты — лицо?
Что зовётся лицом этих темных провалов,
этих внутренних бездн, где концы и начала,
черт не зная, влились в нескончаемость линий ?
 
Есть у леса лицо?
Есть лицо у твердыни
этой горной ?
И разве вмещается море
в Лик?
 
Можно давать. волю воображению и видеть лица у деревьев и скал. Можно населять лес и моря фавнами и наядами. Все это очень красиво, но не имеет ничего общего с Реальностью.
Реальность, бесконечно превосходящая все фантазии, состоит в том, что вся Природа ждёт человеческого лица. Она — единое тело, и у неё должно быть одно лицо.
Лицо зверя — как бы эскиз к человеческому лицу. У зверя скорее есть обличье, чем лицо. Вместить в себя внутрь Целое зверь не в состоянии. И именно в этом суть созерцания. Зверь на созерцание не способен.
 
И звериная смутная вся
душа тяготится лицом,
и глядит сквозь него
эта малое, тайное их существо
в жизнь.
 
«Малое существо»... Живое существо... Как каждая клетка Единого тела, оно священно. Оно неразрывно с Великим существом, включающим его в себя, но оно само включать в себя Всё не может. Оно — часть Всего, но охватить сознанием и объять сердцем Все — это не его задача. Тайное, смутное чувство единства живёт где-то в темноте, в «корнях». Там, в утробной тьме, говорит Громадное. Но на свету, в глазах — Оно ещё зверю не по силам. Он «тяготится Лицом».
 
А мы?
Звери нашей души смущены,
но ещё не готовы на ничто.
 
На ничто? — Да, на уничтожение в сознании нашем отдельности. На то, чтобы грани, черты (лица) не отделяли от мира, не отмечали бы ничего своего, только своего. Никаких отметин, как на море или на небе. Но тогда такое «готовое на ничто» лицо включает в себя Все, становится лицом Всего. Оно собирает и завершает мир.
Но пока человек не стал лицом мира, у него есть своё собственное обличье, не так уж сильно отличающееся от звериного. Когда-нибудь, когда оно станет лицом всей природы, в том числе и звериной, как бы соберутся члены единого Тела. И тогда прозвучит некое Слово. Это будет слово всех бессловесных, голос всех молчащих. И зверь займёт своё место в обшей гармонии. Человек вовсе не властелин, а брат зверя. Во внутреннем царстве никто не властвует и не подавляет другого своим превосходством. Там есть только радостное ощущение соответствий...
Человеку соответствует роль ведущего, зверю — ведомого. Но человек может быть ведущим только тогда, когда трепетно чувствует своё родство с ведомым, свою неразрывную общность с ним и свою ответственность за него. Первенство человека означает по сути только его ответственность.
Зверь старше человека. Однако не зверь за нас, а мы за зверя отвечаем. Только в этом видит Рильке смысл библейской легенды о Якове и Исаве. Если человек — это Яков, которого отец благословил на первородство, то зверь — это Исав, его простодушный старший брат. И если Яков действительно достоин своего первородства (своей ответственности), он должен привести этого обросшего волосами брата своего к Отцу, живущему во внутренней тьме.
В сонетах к Орфею Рильке пишет, обращаясь к собаке:
 
Ты, мой друг, одинок, ибо власть
мы присвоили в мире. Мы правим. И все же
овладели не всем. — Нам послушно, быть может,
только явное. — Только ничтожная часть.
 
Кто учует неслышимый запах? Чей глаз
зрит незримое? Ты же в извечной тревоге
чуешь мёртвых и след на безвестной дороге,
и боишься заклятий, невнятных для нас.
 
Посмотри: я и ты... Мы составить должны
нечто цельное. Пусть я — твоё божество,
у меня есть мой Бог. Я дойду до Него.
 
И к тебе подведу, тихо за руку взяв.
Я скажу Ему: Отче, мы оба — сыны.
Это — брат мой. Вот здесь, в этой шкуре — Исав.
 
Лицо становится истинно человеческим, когда оно уводит за рамки своих черт, куда-то вдаль и вглубь, В то, что больше него и ни в какие черты не вмещается. — Уводит в Дух. Лицо само по себе есть сосуд, маска, которая оживает по мере наполнения ее Духом и умирает по мере убывания Духа. Но Дух не может быть только своим, принадлежать только этому лицу.
И когда умирает истинный поэт, умирает то, что казалось его лицом — все внешние черты, а оказывается, выявляется то, чего никто не знал:
 
Настолько тесно он был с этим связан:
с водою этой, с глубью этой, с вязом, —
что было это все его лицом.
 
И до сих пор его лицо — приманка
для шири, что была ему верна.
Мертвеет маска, но пока она,
как тронутая воздухом изнанка
плода, какой-то миг ещё нежна.
 
                (Перевод К. Богатырева)
 
Лицо это «приманивало», собирало, вмещало все в себя, как в некий сосуд:
 
Сомкни глаза, врастая внутрь, и знай,
как медленно встаёт из моря море, —
на тяге собственной, в синеющем растворе
своих пространств. Его зелёный край
внезапно проблеснул из Ничего —
из этой темной глуби самого
себя. — Ничто. И вдруг вздымается оттуда
единым взмахом ввысь такая груда
скалы, чтоб свой неистовый полет
внезапно оборвать среди пустот
небесных. Небо... Преизбыток неба...
И дальше небо... Снова небо...
Безмерность неба... Кто ее прервёт?
 
Но не оно ль лучится там, на сдвоенном утёсе,
и не его ли свет расправился и забелел в снегах,
которые как будто вырастают, и длятся, и уносят
взгляд так далеко? И его, его же —
все то же небо мы вдыхаем внутрь.
Сомкни, сомкни глаза плотней.
 
То это? То?
Ты узнаешь едва, но больше не можешь,
                нет, не можешь эту гладь,
отдельно от себя увидеть. — Мы едины.
Как трудно сердцу небо распознать
                в своих глубинах.
И вот оно стучит, стучит опять.
 
Но ведь сердце переставало стучать. Сердце не справлялось с этой громадностью и было «кружение чувств, водопады в крови». Необходимо, чтобы они улеглись, чтобы
 
Я снова сумел
обрести своё место, свой ясный предел,
зреть и слышать.
 
То есть беспредельность и предел должны чередоваться, как вдох и выдох. Нужно вдохнуть беспредельность, — и обрести новый предел, чтобы сохранить жизнь. Безмерность создаёт новую меру. Если же она так и останется безмерностью. Лица не будет, единого Существа, мировой гармонии не будет. Будет великий хаос. Человек должен суметь удержать то. что он вдохнул. Форма есть возможность удержать и вынести Дух. Удержанный, вынесенный Дух есть космос. Не вынесенный — хаос.
 
Теперь ты знаешь — мы, как анемоны,
сомкнуться можем в предвечерний час,
вобрав в себя все то, что день принёс,
и вновь раскрыться, новый день встречая.
И мы не только можем делать так,
нет, — это долг наш. Мы должны
учиться замыкать в себе бездонность.
……………………………………………………………………….
 
Мы смеем на тугой замок замкнуть
все то, что обрели когда-то, —
наш тайный клад... И вновь, ещё клочок
безмерности вдохнуть вовнутрь и спрятать,
как истинные властелины.
 
Люди — властелины, призванные править миром не извне, а изнутри него. Человек должен стать внутренним господином мира. Ощутив каждую клеточку вселенной клеткой своего собственного тела. Этот внутренний господин, схватывающий все, пронизывающий все собой — есть Бог.
О Боге Рильке меньше всего рассуждает. Бога он ощущает. Бог — это полный вдох... Все вобравший вдох звучит как короткое, ёмкое, замкнувшее мир слово:
Бог. Gott.
Вот предел человека. Предел, достичь которого можно только отказавшись от своего «малого существа», своего «я», «эго». Разомкнув грань, сомкнуть ее уже в другом месте, обведя ею то, что казалось Беспредельностью...
Предел Беспредельного... Достигли Рильке этого предела?
 
За вещью вещь в неистовой погоне
мы разрывали. Но внутри предмета
нет ничего. Опять пусты ладони.
Мы жаждем знать. И в старой книге где-то
подчёркнуты места, непостижимо
невнятные... Ты там прошёл... Но — мимо.
 
Кто удержал Тебя? Идёшь, ломая
все загражденья, — мимо нас, сквозь нас.
Ты говорил? Но вновь душа немая.
Ты здесь дышал? Но где же Ты сейчас?
 
Так и со мной случалось. Но Тебя я
не спрашивал. Я лишь служу Тебе.
И жду Лица, сквозь вещи прозревая
невидимое. По ночам, в мольбе
склоняясь, не жалуюсь.
Я— вглядываюсь...
 
Вот весь ответ Рильке. Не жалуюсь, а вглядываюсь... Задача ещё далеко не выполнена, но он ее видит.
И знает, что она неимоверно трудна. И какими опасностями чревата... Человек — незавершённое существо. Может быть, переходное существо от зверя к Богу. Набоков назвал людей гусеницами ангелов. Для того, чтобы из гусеницы или куколки появилось на свет крылатое существо, гусенице надо переболеть им. умереть для него...
У человека такая мистическая смерть смертного существа должна закончиться рождением бессмертного. Но пока одно существо не умерло, а другое ещё не родилось, человек болен. Болен священной болезнью прорезывающихся крыльев. Да, они прорезаются больнее, чем зубы у ребёнка. Душа размыкается, чтобы впустить То... Громадное. Но сумеет ли она сомкнуться опять?
Рильке часто говорит о размыкающихся и смыкающихся женщинах, о роженицах. Когда роженица не может сомкнуться, она умирает. А душа? Какую муку испытывает она, рождая новое существо, способное объять мир!.. Она не хочет размыкаться. Она просит, как маленький Малые, чтобы ее спасли от Того, Громадного... Но ничто не может спасти... Как созревшая беременность не может не закончиться родами, душа, замкнувшая в себе мир, должна родить новое преображённое существо. Выносить и родить. Но какой это неимоверный труд! Как бесконечно тяжело «То... Громадное...».
 
«Каждая частица воздуха наполнена ужасом. Его вдыхаешь прозрачным; потом он оседает в тебе, кристаллизуется и принимает формы острых геометрических тел, въедающихся в органы. Потому что все, что творилось ужасного, — муки на местах казней, в застенках, сумасшедших домах, операционных залах... все что не умерло, завидует всему живущему, существует само по себе и крепко цепляется за своё существование. Люди не прочь бы забыть многое; сон милосердно сглаживает борозды, проведённые страданиями в мозгу, но сновидения уничтожают сделанное им и снова восстанавливают полустёртые контуры. И люди просыпаются и стонут, и свет от зажжённой свечи расползается во тьме, и они впитывают в себя сумерки успокоения, словно подслащённую воду. Но увы, их спокойствие висит на волоске: малейшее движение — и снова взор стремится проникнуть за пределы видимого и ласково-покойного, и очертания, только что казавшиеся мирными, превращаются в зияющие края бездны ужаса.
Бойся света, заставляющего помещение казаться более пустым. Может быть, для тебя было бы даже лучше оставаться во тьме: тогда сердце твоё, не стеснённое никакими границами, постаралось бы превратишься в тяжёлое сердце всего, что нельзя различишь. Теперь же, пересилив себя, ты как бы вызываешь свою собственную кончину, трепещешь в своих же собственных руках...
………………………………………………………………………………………………………………….
 
Сердце твоё гонит тебя из тебя же самого... Сердце твоё гонится за тобою, и ты уже почти находишься вне себя, а обратно вернуться не можешь. Подобно тому, как у жука, на которого наступили, выпирает все нутро, так и ты сам из себя выступаешь, и небольшая верхняя жёсткая оболочка — способность приспособляться — уже теряет всякое значение».
 
                (Записки М.Л. Бригге. I ч. стр.88-89 в издании  1913г.).
 
Не напоминает ли это искус подвижников, которых обступают со всех сторон бесы. Эта нечисть всегда вьётся вокруг нас. Но у нас жёсткая оболочка. А у подвижников она хрустнула, и они выступили из себя, и вся мировая тьма хлынула на них.
Что же делать? Снова замкнуться? Да, это необходимо. Но замкнуться от мира, отрезав часть его своей жёсткой оболочкой, они уже не могут.
Перед сердцем встаёт огромная задача: спастись, но не в одиночку. Спастись, но спасти все и всех вместе с собой, в себе; спастись, не отталкивая, а вырастая до целого.
Нечисть... бесы — это твари, конечные существа, части, осколки целого. Сердце, став Бесконечным и Целым, перерастает их. Они ему становятся не страшны. Сердце перерастает собственные грани, — перерастает смерть. Вот когда лицо станет ликом, отражающим и выражающим смысл мира.
Но перед тем... Сколько раз ты живёшь на грани разрыва ткани... пока это сердце растёт в тебе. Мучительный период роста, когда потерявшее твёрдую оболочку сердце тонет в хаосе и испытывает немыслимый страх перед Тем... Громадным...
«Когда я был мальчиком. — говорит Мальте, — меня за это (за страх. — З.М.) били по лицу и говорили, что я трус. Но происходило это оттого, что тогда я ещё не умел как следует бояться; с тех пор я научился бояться по-настоящему, боязнью, растущей по мере того, как растёт сила, вызывающая ее... Мозг наш разлагается в усилии постичь его. И все же с некоторых пор я в тот самый момент, когда мы делаем усилие, думаю, что в нем наша сила, но она оказывается не по силам нам».
Сила, растущая вместе с наступающим на нас Необъятным, сила, способная в конце концов объять Необъятное... Она есть в нас. И в этом вся наша надежда. «То... Громадное» нам суждено. И у нас нет другого выхода, кроме роста и преображения. Сердце должно стать крылатым. У нас должны прорезаться и развернуться крылья.
И что такое болезнь князя Мышкина — другого провидца, другого блаженного мученика, живущего на страницах русской литературы, столь любимой Рильке? Что такое его болезнь, как не та же сломанная оболочка, разрушенная приспособляемость? Мальчик, ставший почти идиотом, мучится хаотической огромностью мира, в которой каждая мушка знает своё место (это он чувствует), но только не он. только не он...
Большая часть «Заметок Мальте», как и вся «Книга о бедности и смерти», — это новая книга Иова. Чем болен Иов? Болью всего мира. Ведь он был «для слепого глазами, для хромого ногами, для сироты — отцом». Может ли он отделиться от кого-нибудь из самых обездоленных? Нет, не может. Иначе он не был бы любимым Божьим праведником. Вот почему его поразили все беды мира. И вот почему сидит он, прокажённый, на «гноище своём». Как же ему не быть прокажённым, если есть в мире хоть один прокажённый?.. И когда Иов не вы-носит своего страдания и хочет сбросить бремя своё, перед его сердцем вырастает:
 
Крутизна. Бездорожье.
Без меры и края.
Бог.
 
И в ответ Богу внутри него встаёт море:
 
На тяге собственной, в синеющем растворе
своих пространств. Его зелёный край
внезапно проблеснул из ничего —
из этой темной глуби самого себя.
 
И все, все уходит. Уходит бессилие. Уходит вопрос. Уходит вся неразрешимость и запутанность частностей перед лицом Целого. Является Целое и душа исцеляется — становится целостной.
 
И вдруг вздымается оттуда
единым взмахом ввысь такая груда
скалы, чтоб свой неистовый полёт
внезапно оборвать среди пустот
небесных.
Небо... Преизбыток неба,
И дальше небо... Снова небо...
Безмерность неба... Кто ее прервёт?
 
Вот перед чем падает ниц Иов. Перед силой, вызывающей ликование с самого дна боли. Перед необъяснимой, необъятной, потрясающей красотой Целого, которое зовёт нас причаститься себе. Иов спасается, замыкая Громадное внутри себя, преображаясь, окрыляясь. Для святого нет другого выхода. Бог должен стать внутренним, вмещённым внутрь. Внешнего Бога, внешней справедливости, к которой ты мог бы прийти и предъявить свои права, — пет. Святой — самый одинокий человек в мире, ибо для него нет ничего внешнего. Нет опоры вовне. Только внутри. Поэтому путь к святости лежит через великую боль. Пока ты не зажжёшь внутреннего света и не станешь светильником миру, ты находишься в великой тьме. Ты добровольно спустился сюда. Внутрь. Не ищи же внешнего снега. Он не дня тебя. Напротив, бойся света, делающего помещение более пустым...
 
 
Глава V. РАБОТА ЛЮБВИ
(художественное созерцание)
 
Когда душа становится чистым и неподвижным зеркалом, не «выплёскивающим отражение» (как выразился Рильке в одном из писем), а бережно храпящим его, тогда начинается художественное созерцание. А оно «должно было так решительно преодолеть себя, чтобы даже в страшном и по видимости лишь отвратительном увидеть часть бытия, имеющую такое же право на внимание, как и всякое другое бытие» (Письма о Сезанне).
С такого созерцания начинается истинное творчество и работа любви — что для Рильке одно и то же. Рильке уверен, что Флобер, с бесконечной добросовестностью пересказавший легенду о Юлиане Страстотерпце, «сам обладал решимостью святого и радостно соглашался со всеми его поступками: лечь в одну постель с прокажёнными, отдать ему своё тепло, — ... все это должно когда-то произойти и в существовании художника, как преодоление во имя высшего блаженства... У Сезанна, — пишет Рильке дальше, — видна почти безмерная любовь — до такой степени ему удалось преодолеть себя. За этим смирением — сперва с малого — начинается святость, простая жизнь любви, которая все выдержала, которая, не похваляясь этим, нашла путь ко всему, однако незаметно, бессловесно. Настоящая работа, со всей полнотой ее задач, начинается лишь после этой победы, а тот, кто не достиг этого рубежа, тот, быть может, увидит в небе деву Марию, кого-нибудь из святых и малых пророков, но о Хокусае и Леонардо, о Ли Бо и Вийоне, о Верхарне, Родене, Сезанне и о самом Господе Боге так и узнает лишь по рассказам».
Чтобы узнать о великих творцах не по рассказам, не со стороны, а изнутри, надо проделать ту же работу, что проделали они сами — великую работу любви, работу собирания.
Между истинным художником и святым Рильке ставит знак равенства, поднимая значение художника на предельную высоту. Если каждый человек создан по образу И подобию Божьему, то художник-творец осуществил это богоподобие. И святой и художник должен поднять душу до Безграничной Действительности. И если художник не сделал этого — он не совершенный художник.
В созерцание Целого (а это важнейшая для художника работа) входит созерцание как прекрасного, так и ужасного, безобразного. Мы должны видеть все. Нам не дано выбора. «Творческой личности не позволено отворачиваться от какого бы то ни было существования: один единственный самовольный отказ лишает художника благодати и делает его великим грешником».
Что же это за самовольный отказ? Представим себе Достоевского, испугавшегося Ставрогина со всей его глубиной падения, отвернувшегося от Свидригайлова, не сумевшего «доглядеть», как Раскольников берет топор и убивает сперва Алену Ивановну, а затем ее кроткую блаженную сестру... Очень многие читатели не могут простить Достоевскому, что он это сделал. Им невыносимо тяжело идти вместе за ним. Но если бы Достоевский не сделал этого, не было бы Достоевского, не было бы «Бесов» и «Преступления и наказания». Великое Целое, с таким титаническим трудом собранное, распалось бы на куски. И если бы Достоевский видел только эти ужасы, если бы он по какому-то особому мрачному пристрастию отбирал их и отбрасывал все светлое, великий писатель тоже не состоялся бы. Это был бы ещё больший грех — неумение видеть свет.
Художник находится между Сциллой и Харибдой, он может впасть и в одну, и в другую крайность. Выбирая, он может выбрать то одно, то другое. Но он не должен произвольно выбирать. Он должен видеть и показывать, дать образ.
Видеть то, что есть, значит провидеть за частями Целое, значит собирать это ускользающее, постоянно разрываемое на части Целое. Целое художественного произведения как целое человеческой души.
Если ужасное есть (не придумано, а существует), художник обязан увидеть его, святой — вынести.
Что это значит — увидеть и вынести?..
Митя Карамазов — несобранная, взлохмаченная, мятущаяся душа. В наличности — духовный хаос. Но где-то в глубине он чувствует свой космос. Он видит стройность. Он хорошо знает, что она есть. Он знает, что ему надо пробиться к ней, чтобы не быть разорванным на части, чтобы душа не погибла.
Он видит много. Очень много. Он видит плачущее «дитё», и он знает, что он, Митя, за эти слезы в ответе. Чтобы унять детский плач, ему надо вынести великое страдание — очистить страданием и собрать свою душу. Вот как он видит свою задачу: вынести каторгу, вынести несправедливый приговор и, преодолев себя, там, в подземелье, гимн запеть.
Задача грандиозная. Сумеет ли он исполнить её, — это другой вопрос... Если не сумеет и сорвётся, никогда себе этого не простит; и все равно, в нашей благодарной памяти останется человек, увидевший и поставивший великую задачу. И мы пожалеем его за слабость, которую он сам себе не простил. А задачу эту поставим перед собой. Задача, его задача, останется нам в наследство. И он будет велик потому, что оставил нам это наследство.
Примерно так ласт Рильке своего Мальте (надо ли говорить, что в характере Мальте и Мити нет ничего общего; речь идёт только об отношении к своей задаче). Мальте увидел и поставил перед собой грандиозную задачу: не отворачиваться от ужасов мира, «доглядеть» и вынести их. Вынести эти ужасы можно лишь увидев их, как часть великого Целого, и отказав им в самостоятельном существовании
Если вернуться к примерам из Достоевского, то можно сказать, что его бесы только и жаждали самоутверждения — самостоятельного существования, не зависящего от Целого. Они уверяли, что никакого единого Целого нет и они вольны творить, что хотят.
Достоевский разубедил их в этом. Людей, пытавшихся поместить свои похоти и прихоти в центр Вселенной, он приводит к полному опустошению, к безвоздушному пространству, к невозможности жить. И если земля ещё продолжает кишеть бесами, то это только потому, что мы не умеем их видеть в их натуральную величину. Потому, что мы спим и видим сны. А великий художник видит Реальность и показывает ее нам. Мы же беспрестанно отворачиваемся.
Реальность состоит в том, что ужасное есть часть бытия, отделившаяся от Целого, противопоставленная ему и кажущаяся самостоятельным целым. Но Целое во времени и пространстве появиться не может. Оно необозримо. Неохватно. И время и пространство есть только средства для частичного и постепенного выявления Целого.
Часть по самой сути вещей не может быть самостоятельной. Она только часть. И увидевший часть как часть восстановит картину мира и прекратит безумие. Ведь что такое по сути весь диалог Ивана Карамазова с чёртом, как не воплотившееся сомнение в единстве и смысле мира. Если единства нет, смысла нет, то эта часть — самостоятельное существо и ее желания — закон. Но если есть целое — это не существо, это гоголевский нос, присвоивший себе роль Человека. Видение исчезнет, как только восстановится ясность зрения и способность видеть внутренним оком Целое.
Но чтобы эта способность восстановилась, надо быть на уровне Целого, то есть поднимать душу до Безграничной Действительности и оттуда, с этой Горы, охватывать единым взглядом мир. Если же ты не поднялся на эту Гору, не собран весь до конца, — часть встанет перед глазами, притворится самостоятельной сущностью и, заслонив от тебя Целое, выпьет тебя. Задача, вставшая перед великим художником, как и перед святым, состоит в том, чтобы переглядеть черта. Не отворачиваться!
Если человек испугался и отвернулся, черт торжествует. Но если человек не сдаётся, продолжает бороться и, как Иван Карамазов, запускает в черта чернильницу, — черт тоже торжествует, ибо его принимают всерьёз, принимают за реальность. А это для него главное.
Пусть черт Ивана — галлюцинация, клинический случай. Но и в обычной жизни есть такой черт, хотя там он не надевает клетчатых штанов, не садится в углу дивана и не выдаёт вам ваши же мысли за свои собственные. Он может существовать и незаметно. Его как бы нет во внешнем мире. Ничего нет кроме очевидности. И очевидность в вашем мозгу вырастает до размеров окончательной реальности. Вот это и есть чертовщина.
Безграничная Действительность не может быть очевидна. Очам видна действительность ограниченная. Святой должен увидеть эту ограниченную действительность как часть безграничной. Тогда задача выполнена. Видение рассеялось. Черт показывает святому внешний мир. Святой черту — внутренний.
Вот какую борьбу ведёт все время Мальте Лауридс. Переглядеть черта. Доглядеть страшную, граничащую с кошмарами очевидность до стройности и великой гармонии невидимого очам внутреннего мира:
«У меня, оказывается, есть внутренний мир, и все уходит туда...»
Однако внешняя, очевидная действительность врывается внутрь, оглушает, пугает и гонит намечающийся образ Целого. Сумеет ли Митя Карамазов спеть гимн или нет, мы не знаем. Мальте несколько раз на протяжении заметок своих поднимает голос почти до гимна, — но... Голос не окреп, он вот-вот сорвётся. Он почти срывается... Запеть гимн из подземелья, гимн с мирового дна, из царства мёртвых — такая задача по силам будет только Орфею сонетов.
«И вдруг (и притом впервые) я постигаю судьбу Мальте Лауридса, — пишет Рильке все в тех же письмах о Сезанне. — Разве вся суть не в том, что это испытание превысило его силы, и он не справился с ним в действительной жизни, хотя мысленно он был убеждён в его необходимости, настолько убеждён, что он долго инстинктивно искал его, пока оно само не подступило к нему и больше не оставляло? Вся книга о Мальте Лауридсе, когда она будет написана, будет ничем иным как доказательством этой истины на примере человека, для которого она оказалась слишком непомерной».
Мальте не может уйти, отделиться от страданий мира, от его ужаса. Ещё больше не может, чем Митя от плачущего, надрывающего его сердце «дитяти». Но он изнемогает... Он стоит у стены своей комнаты и хочет помочь больному студенту, находящемуся за стеной. Но он сам нуждается в помощи. Он сам болен.
 
 
 
Глава VI. РАБОТА ЛЮБВИ (прикосновение тихих)
 
Какая разноголосица! Какие страшные, скрежещущие звуки издаёт Дом! Этот чужой, безразличный к своим жильцам дом, — некое «оно», враждебное человеку... «Оно прыгало и катилось, налезало на что-то и крутилось и стучало. Топанье было ужасающее... И вдруг (да как мне описать это?), вдруг все смолкло, затихло. И будто прекратилось какое-то страдание и наступила необычайная, ощутимая, сладко-щекочущая тишина, точно затягивалась какая-то рана; я мог бы вздохнуть и заснуть и лишь удивление заставляло меня ещё бодрствовать. Кто-то заговорил радом, но и это составляло лишь часть тишины. Надо испытать такую тишину, а описать ее невозможно. Да и снаружи точно все сразу сгладилось. Я сидел и слушал. — Казалось, будто мы в деревне. Боже мой, думал я. его мать здесь (мать больного соседа-студента — З.М.). Она сидит со свечой и уговаривает его; может быть, он даже слегка прислонился головой к ее плечу; сейчас она уложит его в кровать. Я помял тихие шаги в коридоре. Ах, как хорошо, что ещё случаются подобные вещи, что бывают существа, перед которыми и двери раскрываются как-то иначе, нежели перед нами... Да, теперь мы все могли уснуть...» (ч.2. стр.62).
Вот кто справился с ужасом мира. Справился, не борясь, не напрягаясь, не делая никаких усилий. Просто самим своим существованием... Незамутнённое зеркало материнской нежности... Нерасплескавшаяся тишина... Тишина, собранная в сердце, как вода в кувшин... Священная влага, поднесённая к иссохшим губам задыхающегося, больного мира. Хорошо, что ещё бывают такие существа...
 
О вы, блаженные, влейтесь в потоки
воздуха, в струи, текущие ввысь!
Дайте им тронуть, обтечь ваши щеки,
с дрожью раздаться и снова сойтись.
 
О вы, целители мира! Все стрелы
гнева и ярости посланы в вас.
В тихой улыбке слеза заблестела.
Светится боль в глубине ваших глаз.
 
Боли не бойтесь! Вся тяжесть, все горе —
это тёмное, оно для земли.
Тяжкие горы... Тяжёлое море...
 
Те деревца, что вы сами сажали,
выросли, вы б их поднять не смогли.
Но эти веянья... но эти дали!..
 
Эти дали и вносят в тёмный тесный мир благодатные души. Чистый воздух, без которого мир задохнулся бы. И что бы ни делал с ними мир, они светятся сквозь боль и, как бы отрешаясь от земной тяжести, воспаряют над ней. Они ни с кем не будут сражаться и спорить. Они не выбирают. Они собирают. Они встают между беззащитным неокрепшим сердцем и миром и, как бы окружая своей любовью трепетный росток, дают ему подняться. Без них божественные ростки в наших душах могли бы и не вырасти; детское сердце погибло бы или навсегда потеряло бы мелькающие в глубине зёрнышки чуда.
«О, ночь беспредельная! О, тупые наружные окна! О, старательно запертые двери!.. Тишина в соседних комнатах, тишина в вышине под потолком! О, мать, — единственная, умевшая когда-то претворить эту тишину; когда-то, в детстве, ты брала ее на себя и говорила: не бойся, это я. Ты имела мужество поздней ночью, ради тех. кто боялся и умирал от страха, отождествлять ее с собой. Зажжёшь, бывало, свечу, и уже нет более сомнения: это ты, ты — свет, окружающий милые, привычные предметы, у которых нет потайного смысла, хорошие, однозначные, искренние... И тогда, если в какой-нибудь стене раздастся стук или где-то на полу послышатся шаги, ты лишь улыбнёшься прозрачному на светлом фоне лицу, боязливо внимательно и вопросительно глядящему на тебя, как будто ты — одно с каждой тайной, с каждым полузвуком, сговорилась и в полном согласии с ними. Разве может какая-нибудь власть сравнится с твоею в господстве над земным? Смотри, короли лежат и цепенеют от ужаса и не в силах сказочники отвлечь их внимание... А ты вот в состоянии заставить отступить это страшное и окончательно овладеваешь им. Ты, будто следуя зову того, кто нуждается в тебе, обгоняешь его. Ты точно намного опережаешь все. могущее случиться, и позади остаётся только поспешность, с которой ты явилась на зов. твой вечный путь — полет твоей любви».
Мать... Эта хрупкая, едва видная и слышная миру, так рано умершая женщина заняла большое место в жизни Мальте. То тихое дерево, от которого он ответвился, та цельность и тихость, откуда он вышел и куда всю жизнь ищет путь... Знающая, чующая главную тайну жизни. Это она рассказывала Мальте о мёртвых так, как будто была уверена, что они живут и сейчас. Хотя она не обманывалась и не обманывала. Она ничего не знала ясно, чётко, разумом. «Ведь мне никогда не додуматься до этого. Мальте, — говорила она со своей до ужаса смелой улыбкой; она не хотела, чтобы кто-нибудь на свете видел эту улыбку, одним своим появлением достигавшую цели».
«Ах, Мальте, все мы только и делаем, что рассеиваем себя, и мне кажется что все мы какие-то рассеянные, занятые и не обращаем должного внимания на умирание людей...».
Мать как-то сразу чувствовала Целое, отвлекаясь от частностей. Она терялась в их массе, как в бесчисленных ящиках секретера своей покойной сестры. Было у матери «твёрдое убеждение, что для неё все слишком сложно». «Для учащихся жить не существует систематического обучения, от них с первых же шагов спрашивается наиболее трудное», — говорила она.
Это и есть та неслыханная простота, которая «всего нужнее людям, но сложное понятней им» (Б. Пастернак). Для неё же было понятным только это простое, нужнейшее — Целое. Она была неслыханно проста и цельна и потому мало понятна людям раздробленного, сложного мира. Она, как и мальчик, была чужой, иной... Понимание между ними было удивительно полным и бессловесным... И оба они скрывали свою «инакость» от тех, сложных и всем понятных...
Так мать лишь для виду читала мальчику сказки. На самом деле они оба их не очень-то любили. (Но как скажешь об этом другим? Это вызовет такое недоумение! Сказки любят, должны любить все дети). «А у нас, — говорит Мальте, — было иное понятие о чудесном. Мы находили, что если бы всегда все творилось естественным образом, то это и было бы самое удивительное! Мы с ней не очень-то стремились летать по воздуху, феи разочаровывали нас и от превращения в кого бы то ни было мы ожидали лишь поверхностного разнообразия» (ч. 1, стр. 118).
Конечно, какой сказочник мог бы рассказать о чудесах, которые знали их сердца! Сказочники, которых они читали, выдумывали чудеса: «вымечтывали» их. А эти два родственных сердца видели и знали чудеса. Зачем выдумывать чудо, когда его можно пережить? Вот только научись видеть и понимать...
Мать, например, видела, как умерла сестра, о которой теперь складывались легенды. Говорят, собираясь на бал и вкалывая в волосы какие-то блестящие булавки, она слишком близко подошла к зеркалу и мгновенно вся воспламенилась...
На внешний взгляд, и это сказка как сказка. Но мать видела это внутренним зрением, при котором чудо не только удивляет, а расширяет сердце, постигается сердцем. Только видящий так может узнать, что жизнь — чудо.
Зачем, зачем же выдумывать чудеса? Слепые выдумывают, но имеющий глаза должен видеть... Выдуманные чудеса только отвлекают от чуда действительного, в которое надо вглядываться долго, внимательно, благоговейно, как в старинные кружева
Любимым занятием матери и сына было рассматривание этих кружев... Они дрожали и замирали, когда «наталкивались на решётку венецианских, шитых иглами, кружев, точно очутились в монастыре или в тюрьме. Но вслед за тем снова открывался свободный горизонт, и вдали показывались сады, которые становились все замысловатее».
Только очень тихие, очень внимательные руки способны были создать эти тончайшие узоры. Они извлекали на свет тайную красоту и делали ее видимой всем; как музыкант извлекает из тишины вечные звуки, дремлющие в лире. «Лира полна звуков, надо только уметь дотронуться...».
Вот эти-то кружевницы и были в глазах маленького Мальте и его матери истинными феями. Эти самоустранившиеся феи оставляли миру свои прекраснейшие следы: «запушённые снегом кусты ивняка», которые «приводили в такие места, где до нас ещё никто не ступал». Мальте был уверен, что кружевницы заработали своим чудодейственным трудом царствие небесное и теперь вошли в него. «В Царствие небесное? — задумчиво возражала мать. — А мне кажется, они, работая, уже находились там. Уметь все так воспринимать, значит находиться в вечном блаженстве» (ч.II, стр.8).
Уметь так воспринимать — значит идти но следам Творца прямо к источникам живой силы... Уметь так воспринимать, значит всем сердцем чувствовать, что некий не видимый внешнему глазу Творец оставил нам этот видимый мир, как кружевницы — кружева. Оставил тончайший узор, который разворачивается перед глазами медленно, постепенно, и только внутри нас складывается в великое Целое. То, что может показаться перед глазами, всегда часть. Поэтому Творец не может показаться перед нашими глазами иначе, как в образе. А все образы — лишь следы, ведущие внутрь...
 
...Ив старой книге где-то
подчёркнуты места непостижимо
невнятные... Ты там прошёл. Но — мимо.
Кто удержал тебя? Идёшь, ломая,
все загражденья. — мимо нас. сквозь нас.
Ты говорил? Но вновь душа немая.
Ты здесь дышал? Но где же ты сейчас?
 
                ("Импровизация на тему каприйской зимы»)
 
Чтобы найти Его по следам и соединиться с Ним, надо быть бесконечно внимательной душой. «Проводник в вечность» бережно медлит, проводя нас кружевными дорогами непостижимой творческой мысли. Путь во внутреннее царство кружной, кружевной, бесконечно долгий и подробный. И только тишайшие знают этот путь. А эти тишайшие - прежде всею девушки, женщины. Душа наша женственна. Тайна Вечности есть тайна Целого, и женщина ближе к этой тайне, чем мужчина. Поэт, которого Мальте называл своим поэтом, поэт, которым хотел бы стать сам Мальте Лауридс, знал «все о девушках». Вероятно, это означало, что он воспринимал мир так, как те кружевницы, как те неведомые художники, которые ткали ковры. Большие настенные ковры-картины, так же трепетно любимые Мальте, как и кружева.
«Какие они спокойные, не правда ли? — обращается он к далёкой возлюбленной. — Как мало в них разнообразия... Разве тебе не кажется, что такую тишину должна оглашать музыка и разве она уже не заключена в ней? В тяжёлых одеяниях, в тяжёлых украшениях она (женщина, изображённая на ковре. — З.М.) медленно (не правда ли как медленно?) подошла к переносному органу и, стоя, играет на нем».
Вот эта бесконечно внимательная женщина на протяжении многих столетий собирает внутрь всю рассыпанную в мире красоту, все искры единого света.
Кто знает, может быть таинственная Ингеборг. сестра матери Мальте, собрав весь свет, вспыхнула, когда свет удвоился в зеркале, и сгорела сама, оставив миру один этот свет. Вот она — работа любви. — работа собирания красоты, собирания света. И Малые знает, что работу эту на протяжении многих столетий делали женщины, почти одни только женщины... Мужчины только вторили им, и то плохо, и своей рассеянностью, небрежностью и нервностью — своего рода небрежностью — только затрудняли работу любви. И. несмотря на это. они все же крепились, и день и ночь крепились, и по мере того, как накоплялись их несчастия, росла и их любовь, и из числа их под гнетом безмерного горя вырабатывались возлюбленные с необычайной силой чувства, которые, призывая мужчину, преодолевали его».
Мужчина в своей активности куда легче принимает часть за целое, чем женщина, пассивно отдающаяся бытию, вынашивающая и выращивающая его. Мужчины живут в мире тех сложностей, которые «понятней им». Они живут среди вещей, которые можно сложить, вычесть, умножить. А неразделимое Целое ускользает от внимания мужчин, кажется несуществующим. Мужчина живёт в мире множеств. Женщина тяготеет к единству. Множество требует вечного разнообразия, смены. Это вечный бег на поверхности бытия.
«Больше всего нам вредит лёгкость наслаждений; зато, как все дилетанты, мы пользуемся репутацией мастеров. А что, если бы отнестись с презрением к успехам, что если бы мы начали сначала изучать работу любви, которую всегда делали за нас? Что. если бы мы превратились в начинающих теперь, когда все кругом так меняется?».
Мальте (и, конечно, Рильке) вовсе не андрофоб. То, что он говорит о мужчинах, — не приговор, а призыв. Он видит всякую ущербность, всякую односторонность, частичность как нечто недолжное, угрожающее Целому. Может быть, идеалом Рильке является вовсе не женственное, а андрогинное. ангельское начало. Ангелы Дуинских Элегий так же вмещают в себя мужское и женское, как поту- и посюстороннее. Целое все объединяет. Это целое есть творческое начало. Оно присуще тому или иному полу. И речь идёт собственно не столько о мужской и женской натуре, характере, сколько о космическом ритме, в котором чередуются, дополняя друг друга, созерцание и деятельность. Мария и Марфа — обе — женщины, хотя первая стала символом созерцательного бытия, вторая — деятельного. Рильке знает немало мужчин-созерцателей; знает, вероятно, и немалое количество женщин, к созерцанию не очень склонных. Но наше время слишком сдвинуто в сторону деятельности, скорости, быстрых решений и оперативных действии. Наше время менее, чем какое-нибудь другое, способно замечать, созерцать и хранить единство. Мир, как и душа человеческая, становится лоскутным. И каждый лоскут предъявляет свои права на всецелость. А всецелость уже едва пульсирует, едва держится. Мир — точно поезд, мчащийся под откос. А те, кто всей силой своей души удерживают его от катастрофы, от надвигающего безумия, сами начинают заражаться этим безумием... Изнемогшие под своей вековой ношей женщины устали. Они теперь «уверены, что им необходимо найти какое-нибудь наслаждение, потом другое, потом все более и более сильное и в этом заключается жизнь. Без этого мы рискуем растратить ее самым глупым образом. И вот девушки начинают оглядываться по сторонам и искать...
И это женщины, сила которых всегда заключалась в том, чтобы их искал и...».
Женщина становится мужеподобной. Она тоже ищет кратких, прямых путей. Она забыла про «дивный меандр лесных тропок и потоков». Эта таинственная извилистость путей Безграничной Действительности перечёркивается прямой линией ограниченного человеческого разума.
 
Так лишь машина вершит взлёт свой искусственнокрылый,
мы ж, как пловцы среди волн, тратим последние силы. (13 – Ibid)
 
 
 
Глава VII. ДРУГОЕ ИМЯ ЖИЗНИ
 
 
Работа любви... Что это такое? Это и есть божественная работа Творца, Творца Вселенной. Это работа высекания бытия из небытия, как огня из кремня. Это та таинственная работа, благодаря которой существует на земле жизнь.
Богословы говорят: Бог есть Любовь. Исписаны целые тома в подтверждение этих слов, — и, наверное, столько же в опровержение; так же как в доказательство и опровержение бытия Божьего. А что, если отвлечься от этого, не подтверждать и не опровергать, согласиться на том, что о Тайне жизни, о ее Первоисточнике мы не знаем ничего? Мы знаем только, что он — Первопричина жизни. И все.
А не довольно ли с нас? Есть жизнь. Есть Безграничная Действительность. Есть то, что породило нас, породило нас самих. И нет тому других доказательств, кроме нашего собственного существования.
У Мигеля де Унамуно есть стихотворение «Молитва атеиста», которое мне хочется привести здесь:
 
Господь несуществующий! Услышь
В своём небытии мои моленья.
Ведь Ты всегда подаришь утешенье
И кроткой ложью рану исцелишь.
 
Когда нисходит в мир ночная тишь
И мысль вступает с вымыслом в боренье.
Надеждою изгонишь Ты сомненье.
Своё величье сказкой подтвердишь.
 
Ты так велик, что миру не вместить
Величья Твоего — Ты лишь идея.
А я за это мукою своею.
 
Своим страданьем обречён платить.
Бог выдуман. Будь Ты реален, Боже,
Тогда б и сам я был реален тоже.
 
                (Перевод А. Косе)
 
Здесь ни прибавить, ни убавить. Вокруг слова «Бог» накручено выдумок бесконечно много. И атеизм чист и жизненен в своём стремлении смести эти выдумки. Но ведь сам того не ведая, он уподобляется Предтече, готовящему пути Господу. Он, как ветер, опрокидывает картонные домики идей, выдаваемых за Действительность. И когда опрокинуто все, когда никаких идеи, построек разума нашего, никаких кумиров больше не остаётся, — оказывается, что ветер сам разбился о некую твердыню. А если этой твердыни нет, нет и нас самих. Вы или почувствовали собственную реальность или нет. И это чувство собственной реальности и является точкой отсчёта. Все прежние координаты сметены. Но вы наткнулись на некую незыблемую ось.
Есть что-то «не сотворённое, не ставшее, не рождённое» (14 - Слова Будды из Бенаресской проповеди).  Есть нечто не придуманное, не постигнутое и не определяемое никак...
В одном из русских рассказов Рильке, в «Песне о правде», есть такое место: «Если б кто-нибудь потребовал от меня рассказ без Бога, право, я думал бы всю жизнь и так ничего и не придумал бы»... «Я думаю, никогда нельзя знать, присутствует ли Бог. пока рассказ не со-всем ещё закончен. Ведь если всего двух слов не хватает, — более того, если недостаёт только паузы после последних слов, — Он может ещё появиться».
Когда атеизм действительно честен и мужественен, он дойдёт до великой Паузы и остановится в своих рассуждениях. Он расчистит место для Паузы и замолкнет сам, чтобы не нарушать этой Паузы. Там, в той полной тишине — Бог. Таков Бог Рильке, догадки о котором возникают, когда сметено все ложное, когда убраны все шумы мысли, вся суетная работа воображения и страха, все «поверхностные чудеса сказок». Тогда наступает великая Тишина, в которую сердце входит, как в море, медленно и постепенно. По мере нарастания этой Тишины, растёт чувство Безграничной Действительности.
 
Какая тишина здесь, возле Бога... Слышишь?
Журчит струя... Взметнулся и упал
фонтан, стекая в мраморный овал.
А там, на лавре, где-то в небе, выше
 
всего, — листок, чуть вздрогнув, шелохнулся. Дышит
долина. Тишина, как вал
к нам приближается. И вот внезапно прозвучал
забытый миг, когда казалось, тише
 
уже не будет. — Здесь черта. Порог.
Но разве он не перейдён? И разве не втекает в грудь
ещё волна?... Взбуханье сердца... Чуть-
 
чуть ещё — и сердце остановится, упав
в беззвучность дня и бестревожность трав.
Там — Бог. (15 – Ibid)
 
 
Это не то, о чем говорят, что постигается из книг и по рассказам. Это то, на что натыкаются сердцем. Это оглушает, сбивает с ног. Это то, что вырастает, как «крутизна, бездорожье, без меры и края»... Когда сердце узнало, что есть жизнь без меры и края, жизнь, которую не ограничит даже смерть, — сердце узнало Бога.
Разумом и пятью чувствами этого узнать нельзя. Ибо все пять чувств и разум наш ограничены смертью. Они смертны. Но сердце знает что-то большее, чем все пять чувств (хотя часто знает благодаря им, через них). И чем глубже сердце живёт, тем больше оно знает.
Сердце знает особым способом — вмещая. Только вмещая внутрь себя, оно узнает. Глаз, ухо, рот могут заметить, отведать, — и все-таки остаться самими собой, по-прежнему жить отдельно от познаваемого предмета. Сердце, чтобы действительно познать, должно слиться с познаваемым, не чувствовать себя отдельным от него. А это можно только в любви. И работа любви есть великая работа расширения и углубления сердца.
Тут мы вернёмся к старой богословской истине: «Бог есть Любовь». Откуда это известно? Да оттуда же, откуда мы узнали о существовании безграничного, бессмертного начала, — изнутри.
Все вопросы, направленные вовне, куда-то, кому-то: любит ли нас Бог, добр ли Он, почему Он допускает страдание, если добр, как о Нём говорят, — все эти вопросы — праздны.
Не праздные вопросы — те, которые направлены не вовне, а внутрь, — в собственное сердце. Это оно должно знать о качествах Бога. Сколько вместило, столько узнало. Но если оно вместило жизнь, если оно задохнулось от красоты и любви, то спросим его, бывает ли любовь большая, чем та, которая одаривает нас жизнью? Не есть ли это мерило любви, ее высший предел?
То, что одаривает жизнью, и есть полномерная Любовь. Всякая другая любовь — недомерок. Но мы так привыкли к дару жизни, так привыкли к чуду, что совсем не ощущаем его чудом. Чудо... Чудо — это что-то необыкновенное, не встречающееся на каждом шагу. Одни в него верят, другие нет. Но и для тех и для других не жизнь есть чудо, а чудо есть в жизни. Или его нет в жизни. Жизнь — это жизнь, а чудо — это чудо. Идеалисты, материалисты, теисты, атеисты могут сколько угодно спорить о возможности либо невозможности чудес в жизни. Но для истинно религиозного сознания вопрос ставится иначе. Для такого сознания чудо заключается внутри жизни. И чудо есть дар величайшей любви. Собственно, чудо, любовь и жизнь есть синонимы. Чудо и любовь суть другие имена жизни.
Полнобытие заключает в себе полноту чуда и полноту любви. Но мы не хотим полнобытия. Нам оно не по силам. Мы не хотим всей жизни, самой жизни. Мы хотим своей отдельной жизни. Мы хотим, чтобы жизнь, всецелая жизнь сузилась и умалилась, и стала бы по мерке нам, чтобы она служила нам как золотая рыбка, которую старуха решила держать у себя на посылках.
Нас удовлетворил бы миропорядок, при котором нас освободили бы от роста, от работы расширения и углубления сердца, освободили бы от реализации нашей безграничности. Ничего этого нам не надо; нам нужно, чтобы удовлетворяли наши желания. Зачем нам вся жизнь? Нам надо что-то от жизни, нам нужны части, ровно до тех пор, пока нам это угодно.
Но жизнь не может принадлежать никому, кроме самой себя. Жизнь может только быть, всецелой и неделимой. Быть и одаривать нас собой, ожидая от нас такого же дара, такой же полной отдачи.
Отдать всего себя, осознав своё малое ограниченное «я», как часть великого целого, отождествить себя с мировым Целым.
Мы же смотрим на Целое с точки зрения части. Мы хотим, чтобы Целое распадалось для нас на удобные нам кусочки. И мы не устаём поносить Его за то, что оно упорствует и не хочет распадаться нам в угоду. Мы хотели бы растащить на части землю у себя из-под ног, небо над нашими головами. Но пока ещё все это цело и потому длится жизнь. Длится любовь. Продолжается творчество.
Если бы мы участвовали в этом всей душой, мы разделили бы обращённую к нам любовь и задохнулись бы от счастья, от переизбытка творческих сил. Но мы не участвуем, не разделяем, не отдаёмся, не зачинаем. Мы — наслаждаемся. И это — блуд.
«Кто гонит из концертных зал продажных с неоплодотворённым слухом, что блудит и никогда не зачинает? Там напучивается семя, а они остаются под ним и забавляются им. Или же оно, подобно семени Онана, падает среди них, в то же время как они лежат и наслаждаются чувством удовлетворения, ничем не вызванным. Но, Господин мой, там, где звуки Твои достигнут девственного слуха, возлежащего целомудренно, он умрёт от блаженства или же познает бесконечное, и его оплодотворённый мозг должен будет лопнуть от переизбытка творчества».
Вот как познают, что Бог есть любовь, — отвечая Ему, раскрываясь перед Ним и зачиная от Него. Так становятся творцом. Тем, «оплодотворённый мозг которого должен будет лопнуть от переизбытка творчества». Творцом, для которого творчество и любовь суть одно. Ибо творя, он одаривает жизнью. И одаривая жизнью, бесконечно любит.
Любовь, любовь, прежде всего любовь наполняет все вокруг. Он принял поток любви внутрь себя. Он затоплен любовью. Он сам — любовь.
Нельзя вместить Всецелую любовь и не стать ею. Тот, кто вместил, истончается до самоисчезновения. Меня нет. Но только тут-то я, наконец, есть!
Тот, кто вместил всецелую Любовь, уже ни в чем внешнем не нуждается. Он все имеет внутри. Он раскрыл внутри себя источник жизни И единственно чего хочет, это расплёскивать жизнь многоструйным фонтаном. Для себя Ему ничего не нужно. Но ради нас он хочет, чтоб мы впустили Его внутрь. Его, несущего нам жизнь. Вы можете не отвечать Ему на любовь. — Только примите Его дар. Но если примете, не сможете не ответить.
Только любящего такой любовью Рильке считает воистину любящим {превращая это слово в термин. В имя существительное). Всякий, хотящий чего-либо от любимого существа, чего-то для себя, даже только чтобы его заметили и любили, уже не вполне Любящий.
Любящий — это тот, кому ничего не нужно, кроме бытия любимого. Кроме его полнобытия. Тот, кто научился «вместо того, чтобы уничтожать любимого своим чувством, насквозь пронизывать его лучами его». Такой Любящий делает существо любимого прозрачным и «с восторгом познает сквозь него дали» (ч.II стр.154).
Вот в этих далях, в этой Безграничной Действительности, видимой сквозь наши границы, и встречаются истинно любящие. Долюбить до этих далей и значит долюбить до полнобытия, в котором есть все, что нужно сердцу.
Любящий должен отсутствовать, как кто-то внешний, чтобы оставить любимого внутри самого себя, наедине с самим собой, — в «этих далях», в том безграничном пространстве, где только и происходит работа любви. В этом пространстве есть только любовь, не ограниченная нами. Только Любовь, творящая всех нас.
Когда ограниченный человек любит другого, он ограничивает его своей личностью. Он сажает его в клетку. И что с того, если даже эта клетка золотая или бриллиантовая? Только тем, кто забыл свою безграничную душу, может нравиться клетка. Тот, кто вспомнил, жить в клетке не может. «Плохо живётся тем, которых любят, — говорит Рильке, — и всегда им грозит опасность. Ах, если бы они побороли себя и стали Любящими! Любящие находятся вне опасности».
«Плохо живётся тем, которых любят»... Парадокс. Однако посмотрите на канарейку в клетке или на любимую кошку, которую затискал ребёнок. Или — на Настасью Филипповну, убитую Рогожиным...
«Если бы они побороли себя и стали любящими! Любящие находятся вне опасности». — говорит Мальте. «Любящие — вне смерти, — пишет Рильке Цветаевой в своей элегии. — «Там, в мировой сердцевине, там, где ты дышишь и любишь, нет преходящих мгновений».
Быть Любящим — значит поднять своё сердце до Безграничной Действительности, которую потерять нельзя. Потерять можно только то, что имел. Твоё имущество, от тебя отделимое. Безграничная Действительность не имущество, а суть твоя. Ее нельзя иметь. Ей можно причаститься, слиться с ней в одно. Это то, что ты есть. Это от тебя неотделимо. И потерять этого нельзя.
Дали, которые увидел любящий сквозь любимого, потерять нельзя. Они остаются, лаже если любимый умер. Видящий эти сквозные дали видит дальше отдельности. В этих-то далях — в сердце истинно любящего — в мировой сердцевине — все сливается и все отыскивается. И об этом нельзя сказать словами с другого берега, нельзя рассказать тем, кто там не побывал. Но ликованье соловья в мае, но цветы над гробом, но солнечный свет в час самого чёрного горя!.. Конечно, с рациональной точки зрения, это просто «равнодушная природа». Но почему она столько говорит нашему сердцу, эта равнодушная природа?! И природа, и величайшее искусство доносят нам тайну вечной жизни, тайну бессмертия. Бессмертие так и остаётся тайной. Перед глазами — смерть. Перед умом — завеса. Но что происходит с сердцем, если оно проникло в эту мировую сердцевину?.. Сердце причащается тайне...
 
«В них (в любящих. — З.М.) тайна приобретает единство. В них она не распадается на части, а они, подобно соловьям, всю ее целиком разглашают вокруг. Оплакивают они одного, но вся природа присоединяется к ним, в них говорит Тоска по Вечному. Они бросаются вослед исчезающему, но с первых же шагов обгоняют его и оказываются перед лицом Бога».
 
                (Зап. М.Л. Бригге).
 
Да. они обгоняют его облик и оказываются перед его Сутью. Суть. Сущее — едино. И только войдя в собственную суть, они соединяются с сутью ушедшего. Здесь, и только здесь, в самом себе, находит Орфей свою Эвридику.
Но он уже не он. Не только он. Чтобы встретиться с умершей, он сошёл на нет. Он утратил все, что можно утратить. Он вошёл в смерть и прошёл сквозь смерть. Только так входят в бессмертие. Оно не появляется извне. Только изнутри! Ты не можешь видеть бессмертного смертными глазами. Ты только можешь стать им, пройдя через смерть, через «холод ничто». Ты можешь ощутить нечто неотторжимое от тебя и неуничтожимое.
 
Все, что мы видим — не наше,
мы только касаемся мира,
как трогаем свежий цветок.
………………………………………………………………………………………
 
...Нежный рассеянный жест,
в душах оставивший знак, — вот наше тихое дело.
Если же, не устояв, кто-нибудь хочет схватишь
вещь и присвоить себе,
вещь убивает его, мстя за себя.
Ибо смертельна сила, сокрытая в вещи.
О, мы познали ее, эту могучую силу,
переносящую нас в вихре, за грань бытия,
в холод НИЧТО.
 
                («Элегия к Марине»)
 
Там, «за гранью бытия», — возрождение. Там — сердцевина, сердцевина мира, точка, в которой познаётся наше единство со всеми живыми и умершими. Мы есть и нас нет.
 
Нас?— Эти глаза, без лица, без числа... Зрящее,
вечно поющее сердце целого рода —
в даль! Точно птиц перелётных к неведомой цели—
к новому образу!
 
Преображение парящее наше...
 
 
Здесь, за гранью, в этой сердцевине, в этих далях — называйте как хотите, — все творится заново. Только входящий сюда становится истинным Творцом. Он способен теперь одаривать жизнью — то есть любить, то есть воскрешать. Истинно Любящий не держит любимого, не держится за него. Он отпускает его от себя, как выпускают птицу из клетки. Он находит его в небе, ощутив у себя за плечами крылья.
Это нелегко. Но никто не сказал, что жизнь легка. Чтобы быть истинно живым, надо вынести великую тяжесть, если потребуется — лаже распятие... Когда Пётр предлагал Христу избежать распятия, Христос ответил: «отойди от меня, Сатана». Он хотел жизни и потому шёл на смерть. Никто не мог дать Ему воскресение и жизнь Вечную. Они заключались н Нем Самом. — Были Им Самим. Надо было дойти до конца Себя. Не избегать Себя.
И Он хотел, чтобы те, кто любили Его, любили бы в Нем эту Жизнь Вечную, видели бы сквозь Него — дали. Дали — сквозь окно, в не само окно — не Его Самого. Любить Христа — значит любить сквозь Него Отца, невидимый источник наш — Безграничную Действительность. Всякая другая любовь— кумиротворение, клетка для Бога. Эта клетка погрузила бы Христа в не меньшее горе, чем ту актрису из Вероны — аплодисменты и цветы.
Между любовью человеческой с ее пожирающими друг друга страстями, с ее непомерным себялюбием, ограниченностью, душевной ленью и сердечной трусостью, между такой любовью и любовью божественной — бездна.
 
Когда и где мы суть
центр притяжения? Источник света?
В любви? О нет! Пусть боль, тоска, желанье
теснят тебя, пускай они воспеты
в бессчётных песнях, — позабудь о них,
песнь истинная — новое дыханье.
Полет в ничто. Круженье в Боге. — Вихрь.
 
                («Сонеты к Орфею»)
 
Песнь истинная, как и Любовь Нетленная — жизнетворный вихрь. Этот вихрь бушует в сердце актрисы из Вероны и в душе глухого музыканта, которого ангел провёл «среди целого ряда диких горных цепей... к одинокому инструменту, а потом взлетел высоко прочь, боясь, чтобы ты не начал играть».
«И прошёл бы ты — сам поток — потоками звуков, никем дотоле не слыханных, и возвратил бы Вселенной принадлежащее ей одной... и вдали проносились бы суеверные бедуины, а торгаши бросались бы ниц. будто ты — олицетворение бури. И лишь отдельные львы кружились бы вокруг тебя поздно ночью, боясь самих себя, словно собственная волнующая кровь грозит им опасностью.
Потому что кто же может изгнать из ушей своих похотливых твои звуки и тебя самого?»
Этот музыкант — Орфей, преображающий зверей души нашей, «собственная, волнующая кровь которых грозит им опасностью».
 
Орфей поёт. О, это прорастанье
ствола в пространстве слуха! Он возник —
и мир замолк. Но и внутри молчанья —
преображенье. Становленье. Сдвиг.
 
Выходят звери из глухой чащобы.
Бредут, оставив логово в лесах.
Не хитрость гонит с места их, не страх.
Они крадутся и стихают, чтобы
 
расслышать. И смутившимся сердцам
так не нужны теперь и вой, и рыки.
Зов входит в слух. И вот — шалаш, берлога —
 
укрытье тёмное желаний диких,
С кривой стеною, крышею убогой, —
преобразились. Превратились в храм.
 
 
Создание такого храма в душе и есть работа Любви. И никакая другая человеческая деятельность этой работы не заменит. Поэт только тогда становится величайшим, когда он построит такой храм и поэзия его станет богослужением. Пока он такого храма не построил, какие бы гениальные песни он ни складывал, они будут бесконечно мельче молчаливой божественной любви: и душа Беттины была, по мнению Мальте, много больше души великого Гёте.
«И как это возможно, что не все знают твою любовь, - обращается он к Беттине. — Да разве было на свете что-нибудь более удивительное? Что ещё может занимать людей? Сама ты знала ей цену и смело беседовала о ней с величайшим поэтом, чтобы он сделал ее доступной человечеству... Он растолковал ее людям в письмах к тебе. Все читают эти ответы и верят им больше, чем тебе самой, потому что поэт для нас понятнее голоса природы. Но, может быть, когда-нибудь окажется, что в этих ответах сказалась граница его величия. Ему была ниспослана воплощённая любовь, а он не смог вместить ее».
«Такая любовь не нуждается во взаимности, — пишет Мальте дальше, — в ней самой заложен и призыв, и ответ на него; она сама себя удовлетворяет. При всем своём величии он должен был бы смириться перед нею, и как Иоанн на Патмосе, стоя на коленах, писать то, что она диктовала ему».
Да, поэт должен слушать, стоя на коленях, то, что Любовь (Бог) ему диктует. Только тогда он дорастёт до Бога, когда станет на колени перед Любовью.
Дорасти до Бога — значит дорасти до Безграничной Действительности, оставив мир иллюзий, как детское платье.
Никаких иллюзий... Никаких надежд на то. что когда-то — кто-то что-то сделает, устроит за нас. Ни на какую милость извне настоящий любящий — творец-святой — рассчитывать не может. «Как я тебя понимаю, — говорит Рильке своей младшей, такой духовно отважной и одновременно хрупкой сестре Марине Цветаевой:
 
«Как я тебя понимаю, женственный лёгкий цветок
на бессмертном кусте!
Как растворяюсь я в воздухе этом вечернем, который
скоро коснётся тебя!»
 
Эти слова, эта интонация — как прикосновение тихих, как материнское прикосновение, по которому так тосковал Мальте. Такое прикосновение _ предел возможной помощи от любящего. Они могут помочь найти путь к самому себе, помочь обрести силу. Но это должна быть своя собственная сила, свой собственный путь. Никто и никогда не может пройти этот путь за тебя, как никто не может отдать тебе эту силу. Только помочь обрести твою собственную силу. Самая великая помощь — самое бытие Любящего. Восполнившееся сердце самим своим существованием помогает другим сердцам восполниться. Однако, «каждый восполниться должен сам...». Никакая встреча во внешнем мире не заменит встречи с самим собой. Истинная встреча с любимым происходит только внутри себя, в тех сквозных далях, где нет ни частей, ни половинок — одно неделимое Целое. Мы не половинки, которые должны разыскать во внешнем мире свою другую половинку. Мы целостны. И только осознав свою целостность, мы можем открыть дали и позвать в них Любимого. Тогда нам есть что дать ему. Тогда мы приготовили общий дом-храм — внутренний простор.
 
Боги сперва нас обманно влекут к полу другому,
                как две половинки в единство,
но каждый восполниться должен сам, дорастая,
                как месяц ущербный, до полнолунья.
И к полноте бытия приведёт
                лишь одиноко прочерченный путь
через бессонный простор.
 
Только так достигается истинное единство — через одиночество, которое души проходят насквозь, до конца. Не убегающая от одиночества душа перерастает его, и все оно — весь «бессонный простор» оказывается внутри. Пройден медленный уединённый путь собирания мира по крупицам, по частям. Не стало больше ничего внешнего. Все — внутри. Построен, наконец, храм, — тот невидимый собор, в котором вместилось все. И все в нем преобразилось. Земная любовь доросла до божественной. Сердце стало любящим, и теперь оно не может ничего потерять, — ибо оно нашло само себя.