Глава 16. Не тешь себя детской мыслью

Игорь Поливанов
       Получив деньги в тракторной бригаде в воскресенье, он пошел в райцентр в магазин, купил хлопчатобумажные брюки, метр сатина на портянки, и осталось еще немного денег, которые он мог оставить на мелкие непредвиденные расходы. Но все это время после той ночи его не переставали мучить воспоминания об унизительном положении беспомощности, в котором он оказался, когда сидел перед домом Катюши, ожидая, что она каждую минуту может позвать на помощь. Он и сейчас не был до конца уверен, особенно теперь, спустя время, когда глядел на происшедшее со стороны, что смог бы пересилить страх и войти в дом: безоружный против этого бугая.

       Был бы хотя бы нож в кармане. Хотя, что он мог сделать даже с ножом? Даже раненый Калмыков успел бы придушить его. Но все же хотя бы ранил. Но с другой стороны, до этого случая за всю жизнь ни разу не было, когда бы он так же вот оказался бы в положении, когда была бы необходимость в ноже, как в холодном оружии, и можно было предположить, что не скоро будет, и тратить последние деньги на нож было неразумно.

       Нет, конечно нож нужен. Он вспомнил, как в это лето он раз зашел на бахчу, сорвал арбуз, но порезать его было нечем, и он просто разбил его о дорогу, и отламывая кусками, выедал мякоть, как поросенок весь замусолившись и закапав рубаху соком. Он непременно купит нож, но не сейчас, а потом, когда появятся лишние деньги.

       Мучимый сомнениями, он два раза подходил и отходил от витрины с ножами, и все же выложил десять рублей и взял понравившийся ему охотничий складной нож с приспособлениями для вытаскивания отстрелянных гильз, с ножом для открывания консервов, штопором и двумя лезвиями. И с облегчением избавившись от груза сомнений, сунул его в карман новых брюк.
Он сразу же почувствовал неудобство от своей новой покупки: нож был тяжеловат, и при ходьбе бил его по худой ляжке. Он, было, подумал положить его в чемодан, но решил пока повременить с этим на всякий случай.

       Надежды на перемену в его жизни быстро рассеялись. Пропустив два дня, он на третий, вечером отправился к Катюше. Выспавшись после бессонной ночи, он уже на следующее утро словно другими глазами видел все произошедшее с ним, и не мог избавиться от неприятного, давящего на душу ощущения, что все, что случилось с ним в ту ночь, было нехорошо, гнусно, стыдно.

       «Много вас там еще?», - звучали в его мозгу слова Катюши. И потом, как он сидел, чувствуя, что надо уходить, хотя бы потому, что только что на ней был Калмыков, и все же продолжал сидеть, поглядывая исподтишка на ее голые коленки. И как он поспешно в темноте сбрасывал с себя одежду. Он знал, что ему стыдно будет первый раз глянуть в ее слова, и в то же время чувствовал, что должен пойти, в силу чего-то пока еще не ясного.

       Ну хотя бы потому, что иначе в ее глазах окажется ложью проявления его любви к ней, его преданности, все письма, которые он писал ей со службы, его приезд к ней и прочее все его поведение по отношению к ней за все эти годы. И то, что он, ни смотря ни на что продолжал жить в этом колхозе, лишь бы быть поблизости от нее, видеть ее.

       Со стесненным сердцем он открыл дверь ее дома. Она стояла у плиты, что-то готовила, быстро глянула и отвернулась, продолжая заниматься своим делом, не проронив ни слова. Паша, постояв, приблизился к ней, словно через силу двигая ногами, и неловко обнял ее за плечи. Она осторожно сняла его руку и тихо сказала:

       - Не надо, Павлик.

       И странное дело, он почувствовал облегчение в этот момент, словно избавлен был от неприятной, тяжелой обязанности.

       А затем начали выдавать на трудодни, и заботы отодвинули его сердечные дела на задний план. За семь месяцев работы в колхозе ему начислили девятьсот килограммов пшеницы, триста килограммов ячменя, сто пятьдесят килограммов винограда, сто -  проса, столько же риса, семечек. Ему некуда было все это свозить, и он распродал, частью на месте, часть отвез в город на рынок, решив на эти деньги немного приодеться к зиме.
Он еще не получил только пшеницу, но с этим решил повременить, пока наконец на что-то решится, или что-то случится там, в том домике на краю хутора, что утвердит его в каком-то одном решении.

       Наступила настоящая осень с перепадающими по временам дождями, с грязью. Колхозники были заняты своими заботами, подготовкой к зиме, и в бригаде ни кто не появлялся. Он лишь раз, придя в бухгалтерию правления, чтобы выписать продукты, встретил бригадира, и тот на ходу быстро осведомился, все ли «там в порядке», и напомнил, что ему идут трудодни за сторожевание.

       Но теперь он был не один. Ему дали напарника. До сих пор управлялся один сторож на две бригады. Его прислали в колхоз через милицию для исправления. Он жил в городе, и работал, то ли в какой-то артели, то ли в кооперативе художником, обеспечивая многочисленные предприятия и учреждения продукцией наглядной агитации, то есть разнообразными плакатами, лозунгами, портретами вождей и членов Политбюро.
Работы хватало так,  что он порой задерживался и работал по вечерам и в выходные. И зарабатывал неплохо.

       Он был ростом чуть выше Паши, ничем особо не примечательный. Запомнился его высокий лоб, редкие белесые волосы и еще вроде шишечки на кончике носа. Выслали его на год, с запретом в течение этого времени посещать территорию города, за какую-то, вероятно, провинность, тянущую на дело, предусмотренное уголовным кодексом, и определенно совершенную в состоянии алкогольного опьянения.

       Звали его Михаилом, и первое время Паша звал его дядей Мишей, пока не узнал, что он не на много старше его, и после этого избегал как-либо величать его. В правлении колхоза не придумав для городского художника не чего более подходящего, определили его сторожем на полевой стан, решив, что Паша будет охранять имущество полевой бригады, а художник домик механизаторов. Но жили они оба в этом втором, где была печка с грубой.

       Как-то само собой определились с ежедневными обязанностями. Художник взял на себя топку печи и приготовление пищи; остальное – заготовку дров, воды, уборку помещения входили в обязанности Паши. Кроме того Паша с наступлением сумерек включал две лампочки – одну на территории полевой бригады, другую – тракторной, а утром выключал их.

       Была еще одна работа, которую весьма щепетильный в вопросе справедливости Паша, считал, что они должны были бы выполнять по очереди – это хождение в хутор за продуктами, которые были, учитывая время года, не из легких, но через некоторое время оказалась постоянной обязанностью Михаила.

       - Ничего, - успокоил он Пашу, - мне тоже иногда полезно прогуляться по свежему воздуху, - и по его настроению, в котором он возвращался из своих экспедиций, это ему не было в тягость. Он был оживлен и даже иногда весел, выгружая из рюкзака продукты, и, как правило две бутылки самого дешевого плодово-ягодного вина, одну из которых он выпивал в этот же день, а другая оставалась на утро на похмелье.

       Помещение было предусмотрено лишь для временного сезонного пользования, и не смотря на то, что печка горела целый день, было прохладно. Художник, присев на чурку против топки ставил на скамейку бутылку и пару кусочков хлеба, наливал пол стакана вина.

       Первое время он, глядя на Пашу и отводя чуть от себя стакан, спрашивал:

       - Выпьешь? – и, получив ответ, как Паше казалось, с облегчением говорил, - Ну что ж, дело хозяйское. Мое дело предложить, - и выпивал сам.

       Обычно неразговорчивый, вернувшись с хутора уже навеселе, усевшись на свое рабочее место, он сразу принимался о чем-нибудь рассказывать Паше, чаще из своего военного прошлого, или просто рассуждать о чем-либо, периодически делая круговые движения рукой, будто переворачивал страницу невидимой книги.

       Пил он не торопясь, наливая по пол стакана и выпивая в два приема, время от времени подкладывая в печку, и поглядывая, то в топку на пламя, то на Пашу. По мере того, как уменьшалось содержимое бутылки, он все реже смотрел в сторону Паши, все реже переворачивал страницы невидимой книги, все невнятней становилась его речь, пока, наконец, он, качнувшись, ни валился как куль на пол и моментально засыпал.

       Два раза Паша, взяв его подмышки, волоком по полу тащил до нар, и ему стоило больших усилий, чтобы поднять его на нары. Потом он ловил момент, когда художник допивал последние пол стакана, предлагал:

       - Может пора отдохнуть?

       И тот охотно соглашался, с трудом открыв глаза и пьяно кивая головой, бормотал:

       - Ты совершенно прав, молодой человек, пора спать.

       И поддерживаемый Пашей, сам своими ногами добирался до нар.

       Перед октябрьскими праздниками председатель колхоза вспомнил, что у него на должности сторожа подвизается «настоящий художник», и попросил его оформить как полагается к празднику контору и клуб, пообещав рассчитаться за работу сейчас же, как она будет завершена. Три дня Михаил отсутствовал, 7 ноября пришел часов в десять утра, пришел, положил в угол у двери живого петуха со связанными лапами, выложил из рюкзака на стол хлеб, консервы, крупу, макароны и три бутылки портвейна, весело заявил:

       - Сегодня праздничный обед у нас. Хочешь не хочешь, а сегодня ты выпьешь в честь праздника, иначе я буду считать тебя врагом народа и перестану уважать. Понял? Отрубишь для начала птице голову и оскубешь, а я заварганю что-нибудь.

       Паша смущенно посмотрел в угол. Петух лежал на боку, вытянув связанные лапы и завернув голову, смотрел своими бусинками на него.

       - Я не смогу зарезать его, - через силу выдавил из себя Паша, чувствуя, как краснеет.

       Художник посмотрел на него внимательно, помолчал и сказал:

       - Ну ладно, и это мы сделаем, а вы все же оскубете птицу.

       Когда петух был готов, художник вытащил его из кастрюли, положил на тарелку, а на бульоне сварил суп, и удовлетворенно сказал:

       - На три дня обед обеспечен.

       Петуха он разломал на куски, поджарил на сковороде, и поставил сковороду на стол.

       - Ну а это мы оприходуем сегодня, - заявил он.

       Нарезал хлеба, откупорил бутылку, поставил два стакана.

       - Ну что, приступим к праздничному обеду?

       Они сели друг против друга. Художник налил стаканы до краев и, подняв свой, произнес тост:

       - Будем здоровы.

       Отпил до половины, поморщился, и взял со сковороды кусок петуха. Паша взял свой стакан, поднес к носу, понюхал, поморщился, и, решив сразу отделаться от неприятной обязанности, затаил дыхание и выпил содержимое стакана до дна, отставил стакан подальше в знак того, что больше пить не будет. Приятное тепло разлилось по телу, и ему стало весело. Он давно не пил и быстро захмелел.

       Наевшись, он сидел, блаженно улыбаясь, глядя, как ест художник. Тот не торопился, ел основательно, время от времени наливая пол стакана вина и выпивая его в два приема, жевал жестковатое мясо петуха.

       - Отрежь-ка хлеба, - попросил он Пашу, подвигая нож.

       - Не надо, - отодвигая его от себя, отказался Паша, - у меня свой есть.

       Ему пришла мысль, что это удобный случай похвастаться покупкой. Многозначительно ухмыляясь, он достал из кармана свой охотничий нож, с трудом открыл тугое лезвие, и, зажав в кулаке лезвием вниз, сделал короткий замах, словно наносил удар невидимому противнику, и пояснил:

       - На всякий случай.

       Художник посмотрел на него внимательно, и, взяв кусочек хлеба, сказал спокойно:

       - Не тешь себя детской мыслью.

       - Почему детской, - почувствовав себя слегка задетым, обиделся Паша.

       - Ты думаешь, человека убить легче, чем отрубить голову петуху?

       Напоминание о петухе еще больше обидело Пашу.

       - Петух что… Петух – безобидная птица, не кому не причиняет зла, тоже хочет жить. А среди людей есть такие гады, которых непременно надо бы убивать, и если бы довелось мне – убил бы, и рука не дрогнула бы.

       - Дрогнула бы. Нормальный, психически здоровый человек не может лишить жизни другое живое существо, а ты, вроде, нормальный парень.

       Польщенный последним замечанием, Паша уже более спокойно возразил:

       - Ерунда. Люди, сколько существуют на земле, только и занимаются тем, что уничтожают друг друга. Что ж, по-вашему, они все ненормальные?

       Михаил ничего не ответил на это, и даже не посмотрел на Пашу. Он допил вино, вытер скомканной газетой жирные руки, и только заняв свое место на чурке напротив топки и сунув несколько поленьев, он отдался своему обычному занятию в том состоянии, в котором он теперь находился.

       - Я много об этом думал. Природа человека наделила разумом, чтобы он думал, поставила его над всеми существами на земле. И кто знает, до чего он бы додумался, хотя и можно представить, если бы она в противовес разуму наделила его другим механизмом, для защиты жизни. Я не имею ввиду инстинкт самосохранения. Защиты не только своей жизни, но жизни вообще. Этот механизм называется жалостью. Не будь человек наделен жалостью, с его умом он в два счета уничтожил бы все, что двигается на земле, все живое, в конце концов, и себя. Насколько сильна эта защита, можно судить по себе. Как только ты начал немного соображать, тебе начали внушать вольно или не вольно, что убивать не только можно и нужно, но и почетное занятие. Илья Муромец вырвал дуб и тысячами уложил им. Ты несколько лет учил в школе историю, кого ты запомнил из великих людей когда-либо живших? Уверен, что ты назовешь ни Пирогова, ни Пастера, ни Павлова, а Александра Македонского, Петра Первого, Ивана Грозного, Пугачева. Кого ты можешь назвать из своих современников? Сталина. Ну и героев войны, которые больше всех убили немцев.

       - Так вы всех их тоже считаете больными на голову и недостойными уважения? – улыбнулся язвительно Паша, радуясь, как он удачно поддел Михаила. Тот повернулся к нему и спокойно сказал:

       - Я тебя предупредил, что много об этом думал, и не собираюсь с тобой спорить. Так что ты не перебивай меня, а слушай – у тебя будет время переварить и обмозговать, а тогда сможешь высказать свое мнение, если посчитаешь, что я не прав. Ты своими замечаниями только сбиваешь меня, отвлекаешь от главного. Ну что я тебе могу на это сказать? До человека в природе существовало то равновесие, которое поддерживало созданный порядок жизни. Все живые существа сосуществовали, живя рядом друг с другом. Обезьяны, от которых произошел человек, питались растительной пищей. Именно человек с его разумом нарушил это равновесие, создал такие условия жизни, когда убийство стало необходимым, тем самым сам себя загнал в угол. И не смотря на все это, механизм защиты действует. Не смотря на то, что тебе с детства старательно внушали, что ты будущий мужчина, и, следовательно, будущий солдат, защитник отечества, и, следовательно, ты должен быть готовым убивать, когда наступил этот момент и тебе представился случай всего-навсего отрубить голову петуху, ты понял, что не сможешь этого сделать. И я понимаю тебя и считаю естественным для нормального человека. В твои годы…

       Он вдруг осекся, обернулся на Пашу.

       - Нет, пожалуй, в твои годы мне уже ничего не стоило пустить очередь из автомата в человека, или швырнуть гранату в толпу. Ведь я пошел в военкомат проситься на фронт, когда мне еще не хватало двух месяцев до восемнадцати. Ты не подумай, что я хочу выставить себя героем или большим патриотом. Так получилось. К началу войны я успел окончить художественное училище и преподавал в младших классах средней школы рисование. Ну еще, чтоб мне хватало на пропитание, прибавили часы уроками черчения в старших классах. Ну еще там за руководство в классе немного подбавили. Вообще, я был способным пацаном, как вспоминаю, мечтал стать настоящим художником. Ну а тут война. И вот из десятого класса, где я преподавал, ушли добровольцами двое ребят приблизительно моего возраста. Их парту никто не занимал, и еще кто-то положил их тетрадки, подписанные ими. Еще только открываю дверь в этот класс, а кажется, уже вижу эти их тетрадки, и взгляд мой, словно магнитом притягивают. Открываю дверь и сразу смотрю на эту парту. Понимаешь, мне было стыдно заходить в этот класс. Веду урок, а не могу избавиться от мысли, что должны думать эти ребята, девчата, глядя на меня. «Вот наши пацаны ушли на фронт, а ты, видно, надеешься пересидеть здесь войну».

       Ну я и не выдержал. Все равно, думаю, заберут, так что ж я ради этих двух-трех месяцев буду терзать свою совесть. Ну и пошел в военкомат с заявлением. Собственно, пока прошел подготовку, то да се, и попал на фронт, в аккурат, когда стукнуло восемнадцать лет. Посадили нас в эшелон и повезли убивать. Какого воина везли в моем лице, можешь представить. На какой-то большой станции наш эшелон что-то долго стоял. Вагоны товарные с наспех сколоченными сплошными нарами. Набили нас под завяз. И вот в углу вагона собралось кодло блатных. Они быстро снюхались, на этой станции где-то раздобыли водки, и еще поезд не тронулся, а они уже перепились и затеяли драку. У некоторых оказались ножи. Я был недалеко от них, все видел, и так перепугался, что выскочил из вагона, увидел стоящего на перроне солдата с винтовкой, подбежал к нему и кричу: «Дяденька, идите убейте их – они ножами дерутся».

       В то время наши уже наступали и фронт проходил по Украине. Высадили нас на какой-то станции, кого-то сразу отправили на передовую, а нас – несколько человек самых молодых, послали в освобожденный уже лагерь наших военнопленных под Киевом. Лагерь был, видно, временный. Просто ровное поле, огороженное колючей проволокой, небольшой домик и сарай. Не знаю, что там раньше было. Были там, может, и военнопленные, но больше гражданских. И все на голой земле спали. Хоть и небольшой, но мороз был, и снег выпал.
Нашей команде было задание обогреть и накормить бывших пленных, пока там решат, что с ними делать, куда отправлять. Привезли дров, разожгли костры, подъехали полевые кухни. Я кострами занимался. Ну подуправился чуть, и встал возле одного костра, греюсь. Рядом мужик. Высокий, здоровый такой, лет под пятьдесят. Заговаривает со мной по-украински, благодарит, что спасли их, рассказывает, как немцы их мучили. Он рассказывает, а я обратил внимание, что не похож он на измученного. Заросший, правда, видно дня три не бритый, а рожа сытая, по сравнению с другими. Но не придал значения – мало ли что. Может попал в плен недавно и не успел еще отощать. Постоял, погрелся и отошел в сторонку.
И тут подходит ко мне женщина и шепчет: «Вот тот мужчина, с которым вы только что говорили, немецкий полицай. Он еще больше над нами издевался, чем немцы». «Разберемся», - говорю. Пошел в домик, доложил лейтенанту. Дает мне автомат, «пошли» говорит. Время военное – следствие и суд были короткими. Вывели этого мужика на видное место, и лейтенант спрашивает: «Знаете этого человека?».  Кричат: «Знаем. Немецкий полицай». Ну и еще одного показали.
       Завели их в сарай, поставили к стенке, лейтенант зачитывает приговор и командует: «По предателям Родины огонь!». Это уже меня касается, а я понимаю, но во мне что-то вроде заклинило. Лейтенант снова кричит мне в лицо: «Пли!». Видит, что с меня толку нет, а может своим примером решил меня воодушевить. Начал палить из пистолета, но видно рука дрожит – не может попасть. Лейтенант кто? Такой же пацан, как и я. Ну может, года два старше. Институт какой-то окончил, и ему присвоили звание.

       Тот, что постарше, с которым я стоял у костра, видно из матерых бендеровцев. Перед ним смерть, а он ругается, грозится, кричит, что все равно Гитлер вернется и всех вас поперевешает. А второй – может лет тридцать, а то и помоложе - плачет, уговаривает: «хлопцы, ребятки, Христом Богом прошу, не убивайте. Не виноват я. Заставили…». Одна из пуль лейтенанта все же задела его, чиркнула по щеке. Он лапнул рукой, увидел кровь и видно рехнулся. Упал на колени, ползет ко мне, лицо в крови, руки в крови. Подполз, хватает меня этими руками за шинель, и все торопится, говорит, говорит. Я сам чувствую – тоже рехнусь. Поворачиваюсь к лейтенанту и говорю: «Товарищ лейтенант, может отправим их, пусть разбираются с ними». А он вдруг наставляет мне в лицо пистолет и кричит: «Что, гад, предателей Родины жалеешь? Стреляй, или я тебя самого сейчас, как предателя пристрелю». Ну тут уж я закрыл глаза и пошел поливать из автомата, пока весь диск не выпустил, бросил автомат на землю и выскочил из сарая. Даже не глянул, что натворил.

       Три дня ничего не мог есть – все перед глазами лицо этого молодого в крови, и голос его в ушах: «Хлопцы, ребятки…».

       Ну а потом постепенно пообвык. В Берлине уже, так сказать, по собственной инициативе несколько немцев убил, хотя можно было и не убивать.

       Художник некоторое время молчал, глядя в топку на горящие дрова, потом, повернувшись к Паше, спросил ровным голосом:

       - Ну и что, как ты думаешь, я нормальный?

       Вопрос его застал Пашу врасплох. Он хотел проявить себя рассудительным, сказать что-то умное, но ничего не приходило в голову, кроме того мнения, которое сложилось о нем: что он человек умный, но пьяница, алкоголик, и если бы бросил пить, то был бы вполне нормальным человеком. Но он не мог это сказать. Он заметил это раньше, но ясно осознал после жуткого рассказа дяди Коли о совершенном им преступлении. Осознал, что не может не только произнести в адрес бывших фронтовиков, прошедших войну, слова осуждения, но даже мысленно не мог это сделать. Какое-то внутреннее табу не позволяло подумать даже с осуждением о них. Он в смягченной форме не смог бы назвать художника алкашом, пьяницей.

       Михаил, не дождавшись ответа, сказал:

       - Я сам знаю, что болен. Ведь я еще молодой. В мои годы другие женятся, заводят семьи. А я себя чувствую стариком, прожившим долгую жизнь, и лишь по недоразумению, потому что не смотря ни на что у меня все еще здоровы сердце, печень, желудок и все прочее, я все еще жив, и все меня считают здоровым. Никто не видит, что во мне отказал, нарушен самый главный механизм.

       «Может быть, он и прав был, - думал дед, - жив ли он еще? Мог бы и дожить».
Многие его ровесники  живут до сих пор. Но из него навряд ли получился долгожитель. Сколько их таких же молодых, переживших эту войну, не дожили до старости. Сколько видел он в конце войны, и позже, увечных: без рук, без ног, слепых. На улицах города, на рынках, на вокзалах, в поездах. А позже как-то вдруг незаметно не стало их. Может упрятали в дома инвалидов? Часть спились, поумирали.

       Когда он видел в последний раз? Где-то в пятьдесят шестом году на рынке. Он был без обеих ног, сидел на самодельной коляске на больших подшипниках. Почему-то не запомнилось его лицо, а вот эта деревянная площадка на подшипниках и обрубки ног в серых, завернутых на концах брюках хлопчатобумажных, и обшитых резиной. Он обычно располагался на одном месте, недалеко от входа, в начале стола для продавцов, так, что при входе на рынок сразу бросалась в глаза его укороченная, с едва достававшей до верха стола головой фигура.

       Обращал внимание его большой пестрый попугай, которого он держал в правой руке. Небольшой деревянный ящичек был плотно набит свернутыми вчетверо билетиками, из которых каждый желающий мог узнать свое будущее, заплатив три рубля. Получив деньги, калека подносил к попугаю ящичек с билетиками, и тот ловко выхватывал один из них. Он и сам, иногда, подстрекаемый любопытством, останавливался поодаль, наблюдал, как идет торговля будущим, но скупость брала вверх над любопытством, и он, постояв, отходил со своим трояком.

       Почему в то время в сердце его ни разу не шевельнулась жалость, сострадание к этому несчастному; почему не отозвалось болью перед видом чужой беды, желанием помочь хоть этой подачкой? Ведь он тогда уже не бедствовал, не голодал, если и не мог позволить себе что-то лишнее, но на питание хватало.

       Почему сейчас, когда прошло столько времени, под конец жизни, вдруг всплыло в памяти то, что казалось давно безвозвратно забытым, вызывая нестерпимый стыд, мучительную боль? Почему в детстве, в молодости так легко совершаются дурные, постыдные поступки, так легко забываются, но почему теперь столь мучительны воспоминания о них?

       Видимо, необходимо самому испытать боль обиды, пережить немало бед, страданий, прежде чем сердце начнет отзываться на чужую боль, научится сострадать, сочувствовать несчастью других.

       Не мог он в то время испытывать ни жалости, ни сочувствия, ни к тому безногому, ни к художнику, и будто только теперь его вдруг словно осенило, что те трактористы, с которыми он был рядом, видел их каждый день, были немногим старше художника, и значит тоже все прошли через ад войны. Он сидел с ними за одним обеденным столом, играл в свободное время в домино, но почему-то не видел в этих людях ничего особенного, и никогда не приходило в голову, что довелось им пережить, видеть, совершать.

       И ведь и они никогда об этом не говорили. И они, как он помнил, были не очень разговорчивы, и если говорили, то в основном о работе. Лишь один из них, самый старший, играя в домино, иногда в азарте с треском опуская костяшку, приговаривал:

       - Режь, Ванька, Бога нет!

       Может им так же мучительно было вспоминать о том недалеком тогда еще прошлом, как теперь ему. Близость смерти, вид ее, боль и страдания других состарили их раньше времени.


       Продолжение следует...

       14.02.2013 выходит 17 глава: "Никто нас, Малыш, не любит".