Перелом часть 1 глава 5

Николай Скромный
На следующее утро конвой поднялся поздно — поберег молодой сон старик. Сам он уже убрался по хозяйству, разогрел борщ и теперь с командными нотками в голосе руководил подъемом.

Мыться вышли во двор. После стоялого и душного избяного тепла утренний воздух был особенно свеж и бодрящ. В нем далеко разносились звуки проснувшегося села. Конвоиры дурачились у колодца,  Ребята  были довольны: и первым, свободным от ночных караулов отдыхом, и солнечным, холодно-влажным утром, предвещавшим хорошую погоду для предстоящей обратной дороги, без дождя, слякоти, и, главное — облегчающим сердце сознанием выполненного приказа, когда не надо окрикивать женщин, торопить стариков и зорко следить за парнями, что с такой тоской еще вчера смотрели с пригорков на дивные лесные дали.

После завтрака Похмельный приказал готовить подводы и разыскать провожатого, который, пользуясь случаем, цыганил по знакомым дешевый сельский продукт. Через час все было готово. Конвой сердечно поблагодарил старика за приют, и подводы тронулись к правлению. Возле него разбросанно стояли любопытные гуляевцы, на жердях изгороди, опоясавшей двор, словно воробьи, сидели дети, а в глубине двора чуждо и плотно гуртились высланные. Среди них с листком бумаги ходил комендант и что-то записывал. Строков оказался предусмотрительным: все необходимые документы он отдал Похмельному, едва тот вошел в правление.

Ответной записки не было. Строков на словах просил сообщить Гнездилову, чтобы он выбрал время и приехал в село. Коменданты, в свою очередь, наказали передать Полухину, чтобы и он приехал и разъяснил, каким образом установить тот строгий круглосуточный контроль за высланными, который он требовал от них.

Похмельный пообещал передать просьбы, правленцы поочередно пожали ему руку, и делать в селе ему стало нечего. Ои поправил кепку, одернул кожанку и сошел со ступенек. И оказался напротив высланных, которые стояли в нескольких шагах от крыльца.

Еще входя во двор, он ощутил нездоровый интерес и праздных гуляевцев, и правленцев: как уедет, скажет ли что на прощанье? Такой интерес был для него привычным; и сейчас, когда это любопытство возросло и в притихшем дворе все смотрели на него, он понял, что сказать что-нибудь он обязательно должен и такое, по-своему суровое и справедливое, как и все, что он делал и говорил во время этапа.

И он с твердостью, какая нравилась самому, заговорил:

— Прощайте, мужики. Не свидеться нам больше. Знаю, что обо мне думаете, кем считаете. Один из вас вчера сказал мне, что будет до последнего часа молить бога о моей смерти. Дело ваше — молитесь. Но запомните: в вашей беде Советская власть неповинна. Вы сами своими делами загнали себя сюда. По своей жадности лишились родины. Выгадывали богатство — прогадали жизнь. Хлеб прятали, жгли, скоту скармливали, но только чтоб не дать. Не дать той власти, которая вам свободу завоевала, землю дала и возможности всяческие. Голодающим рабочим не дать, детишкам ихним. Тем рабочим, которые вам глаза раскрыли и теперь ведут за собой к счастливой жизни. Сами-то вы, кроме что сжечь помещичий сортир, не могли ничего. А вы им в спину... Теперь такая вот расплата. Все правильно, все по заслугам... А бога о моей смерти просить не надо. Я от нее никуда не денусь, везде достанет. Я — что? Я — дело десятое, я — коммунист, выполнял партийный приказ, не больше. Не я, так другой. За власть молитесь, что не по лагерям сидите да не по тундрам, а здесь — среди людей, под крышей да со своими детьми. Может, и вернет она вас когда-нибудь с прощеньем, но не думаю. Не стоило, в таком случае, огород городить... Прощайте!
Хорошо, что было сказано так, как хотелось: ясно и твердо, понятно для всех и для себя. Вот теперь-то все кончилось, теперь можно уходить. Но у самых воротец его догнал оклик.

Похмельный оглянулся. К своему удивлению он увидел, что через двор к нему шел старик-выселенец, которого он давно знал и от кого меньше всего ожидал этого оклика. Старик остановился на полпути, с расчетом говорить громко, чтобы слышали все.

— Подожди... Я скажу... Они тебе зараз ничего не скажут, боятся за детей своих, а мой век кончился... Проклятая твоя власть. Не стоять ей долго... Разве то власть? Под какой ни ходили, а такого горя не было. С самой революции у нас только и работы, шо кормить твоих рабочих да таких дармоедов, как ты... Какие ж мы ей враги?! Мы и в войну вашу сторону держали, наши кости тоже по степу белеют, и во все голодовки последним коржем с вами делились. А вы в награду за хлеб, за помощь зараз нас собаками лишайными на смерть погнали! Вот спасибо! — он по-холопски быстро сдернул шапку и, юродствуя, склонился в смиренно-низком поклоне, а выпрямился высоким, страшным, с лохматым венчиком волос вокруг маслянисто-желтого черепа, с белыми от ярости глазами, с черным провалом рта в всклокоченной бороде и по-кликушечьи воздел вверх костлявые руки: — Не простится вам! Еще повернется мир, и тогда кровью поплатитесь! Вас в лагеря и тюрьмы погонят! А ты, выродок, выкобениваешься перед нами, про расплату вспомнил... Эх! Глядеть на тебя мерзко — чуешь ты! Мерзко! Будь ты трижды проклят, христопродавец!

Похмельного словно кнутом перепоясали. Он растерянно улыбнулся, беспомощно и жалко оглянулся назад, к воротам, где готовые к отъезду гуськом стояли подводы, блуждающим взглядом метнулся по двору, по собравшимся в нем людям, навесному крыльцу, полному правленцами, и наконец, опомнясь, крикнул низким, чужим голосом вслед уходящему старику:

— А ну вернись! — И быстро пошел к высланным. Конвоиры, захватив винтовки, соскочили с бричек, вбежали во двор, догоняя и оцепляя Похмельного сзади полукольцом.

— Обиды выказываешь, старый выползень?! Кто Близнюка убил? Не доказала тогда милиция, но кровь его на тебе, — он больно ткнул костяшками пальцев в грудь старику, — Ты не тряси бородой — на тебе! А вот он помог. И он. И этот... И ты... — Похмельный с такой быстротой указывал на высланных, что возражать не успевали. Один из них протестующе поднял руку, но он и его опередил: — Что хочешь сообщить? Куда хлеб спрятал? Или бабу-инструктора вспомнил?


Высланный попятился. Но тут Похмельного другой выселенец мягко взял под локоток:

— Не тычь, Максим,— сломаешь... Их ладно, — нас за что? Меня, Луку, Любарца, вон Андрей с детьми стоит, Михайло. Мы тоже хлеб прятали и убивали? Жадностью коришь, власть славить требуешь... Эх, Максим, — тоскующе поглядел выселенец в синее, безоблачное небо, — не хотелось лишней беды детям, не то давно бы тебя... Ты рот закрой, потом передохнешь... Я тебе обещаю... — тут он воровски выглянул из-за плеча Похмельного на крыльцо, откуда на них во все глаза смотрели правленцы, на стоящих в изготовье конвоиров и с тем же жутковато-дружеским шепотком похлопал его по рукаву: —...непременно   восславим!   Как   только   твою власть на столбах развесят, сразу благовесты закажем...

Похмельный оторопело смотрел на него.

— Погоди... За что? Дядько Самойло, я же тебе объяснял. Ты не понял? Зачем же так... не надо, — уже умоляюще прошептал он. — Если тебя несправедливо, значит, все мы... всех нас? Вешать? На столбах? Ты что же думал... А справедливо, — неожиданно объявил он, округляя глаза на меловом лице и дико озираясь по сторонам. — Да, все справедливо. Всех вас справедливо. По заслугам! — И вдруг, плачуще исказившись лицом, тонко вскрикнул: — Сволочи! Не будет вам...

Жаркая, удушливая волна обиды, перехватив дыхание и замутняя разум, бешено кинулась в голову, посторонне, размыто, будто в тяжелой пьяни, мелькнули недоуменные лица ближних гуляевцев, набычившиеся, готовые ко всему высланные, и больно хлестнуло то, что в неловкости за него отвернулись правленцы, лишь предсельсовета, улыбаясь и указывая на него, что-то торопливо говорил Строкову, и тот, смакуя происходящее во дворе, понимающе ухмыльнулся.

Что-то долго бывшее натянутым в нем неожиданно и не ко времени лопнуло перегруженной жилой, он почувствовал, как сразу ослаб духом, и, пугаясь того, что с ним происходит, попытался привычно взять себя в руки: стиснул зубы, кулаки, угнул голову, но в душе на сей раз только дрогнуло беспомощной потугой, и тут же слабость, с хрустом круша и ломая все преграды и перегородки, подхватила и стремительно понесла вниз, за все грани самообладания. Он уже не владел собой:

— Перестрелять вас всех, а не везти сюда! Живьем гноить! Это кого в лагеря? Нас в тюрьмы?.. Ты кого, гад, вешать?.. — Он схватил выселенца за отвороты зипуна, рывком подтянул к себе: — Партийцев вешать? — и тотчас с силой отшвырнул его в толпу, — Не успеешь... — Он попытался выхватить наган, но молодой конвоир, стерегший каждое его движение и будто предвидевший это, ловко вывернул ему руку, другой боец помог завернуть обе руки за спину, еще один локтевым сгибом обхватил ему голову, и все трое, под лязг передергиваемых винтовочных затворов остальных конвоиров, поволокли его через двор к подводам.

— Передохнете все! До одного... Не будет возвра-та-а-а... пусти... заказано! Вас голодом... — хрипел он, силясь высвободиться и окончательно теряя себя. Вся душевная надорванность этого человека — усталость, гнев, обида, — все выплеснулось в постыдной бабьей истерике.


Он задушенно сипел, бился в руках конвоиров, задыхался в безуспешных попытках встать на ноги, тщетно взрывая каблуками черную, влажную землю. Его кинули в бричку, навалились. Провожатый по-тавричански стоя в передней, стегнул лошадей, и обоз загрохотал к околице.

На шаг перешли только у леса.


глава 6-я    http://www.proza.ru/2013/02/12/1981