Fiat Justitia 14, окончание 1-ой книги

Борис Аксюзов
14. HORROR VACUI. 
                Боязнь пустоты (лат.) 

  «Видимо, я устал», - подумал Санников,  не испытав никаких чувств, когда увидел  в зале  франкфуртского аэровокзала Улафа,  державшего в руке табличку с надписью: «САН САНИЧ». Он не знал, что в русском языке есть буква Ы.
  Они встретились впервые и после первых, по-настоящему  теплых объятий присматривались  друг к другу, отыскивая знакомые по разговорам черты.
  Улаф оказался таким,  каким его Саня и представлял себе: крепким, светловолосым и улыбчивым. Он изо всех сил старался развеселить своего русского друга новостями из европейской жизни, но они, эти новости, в конечном результате оказывались скучными и грустными анекдотами о кризисе.
  В Баден-Баден они ехали на роскошном «Опеле», взятом Улафом напрокат, по прекрасному автобану, забитому транспортом из всех стран Евросоюза, и швед почти всю дорогу восхищался умением немцев жить хорошо даже в период жесточайшего кризиса:
  - Немцы демократичны, но не до предела. Когда надо, они закручивают гайки и думают только о себе. Ты обрати внимание на эти машины. Германия продолжает принимать и отправлять товары. А вчера я ехал через Венгрию, там на дорогах – тишь, но не благодать. Продавать нечего, покупать не на что. Не знаю, как в Москве. Почти нет информации, насколько кризис затронул вас.
  - А нам все до лампочки, - беспечно отозвался Саня, которого уже злили эти бесконечные разговоры о кризисе. – У нас всегда есть и будет, что продавать и на что покупать. Мы дефолт пережили только так. Утром проснулись нищими и сказали себе: «Ну, и ладно. Лишь бы не было войны». А случись война, мы бы сказали: «Ну, и черт с ней. Лишь меня не убило». Ты понял, о чем я говорю?
  - Я понял тебя двояко, - ответил осторожный президент сообщества. – С одной стороны, ты говоришь об оптимизме своего народа, о котором я наслышан. С другой стороны, мне кажется, что ты говоришь об этом несерьезно. А раз ты шутишь, значит, это не так.
  - Что не так? Что русские могут терпеть? Или то, что у нас все нормально с  внешним и внутренним товарооборотом? Терпеть молча мы приучены давно, это – аксиома. Что касается торговли, то наш газ вы будете покупать всегда, а внутри страны сойдут и семечки.
  -  В каком смысле семечки?
  - В прямом. На улицах у нас бабули торгуют жареными семечками. Семенами подсолнуха. Sunflower seeds. Вот это и будет основной предмет внутреннего товарооборота в условиях кризиса. А вообще-то, Улаф, меня уже достали эти политические разборки. В Марселе меня пытал своими вопросами беспокойный француз, теперь и ты туда же. Европа потихоньку сходит с ума. И именно от разговоров. То ли дело – Африка. Там не тратят время на пустые разглагольствования. Тысячи человек мрут, как мухи, в подземелье, не видя солнечного света.  В стране – диктатура тупой и богатой власти. И никто ни о чем не вопит. А тут закрылись парочка компаний, рабочие лишились мест и тут же пошли за пособиями по безработице, по пути протестуя против произвола властей. И вокруг стоит такой крик, что в ушах звенит. Так что давай  хотя бы мы с тобою об этом помолчим. 
  - Ты не совсем прав, Сан Саныч, - мягко укорил его Улаф. – Но помолчать я согласен.
  Его молчание длилось недолго. Вероятно, он поставил себе цель вывести  Саню из состояния глубокой задумчивости и грусти и посчитал, что лучшей темой разговора для этого будет Дана Стойкова.
  - Как тебе показалась при встрече эта болгарская девушка? - спросил он, настраивая Саню на игривый лад.
   Санников пожал плечами:
  - Девушка как девушка. Очень чуткая и… растрепанная.
  Улаф рассмеялся:
  - Ты нашел очень верное слово для нее. Когда бы я не вышел на связь с нею, у нее вечно какие-то проблемы: то она теряет ключи, то у нее подгорает картошка, то, уходя из дому, она забывает выключить утюг. Но она показала себя очень целеустремленной женщиной, когда ты улетал в Африку. «Хочу, - говорит, - увидеть Санникова, посмотреть, почему вы ему так доверяете».  – «Только потому?» - спрашиваю я. – «А остальное вас не касается», - дерзко отвечает мне эта несуразная особа.
  - А что, для того, чтобы встретится с кем-либо из нашей организации, требуется разрешение?
  - Желательно, - буркнул Улаф, недовольный тем, что его сбили с игривого тона. – Нам надо как можно реже встречаться друг с другом. А кое с кем вообще не встречаться. В будущем нам будут противостоять серьезные службы безопасности, не чета твоей красавице из джунглей.
  «Не скажи, - злорадно подумал Саня. – Мисс Карсон даст сто очков вперед всему Скотлэнд – ярду».    
  - Впрочем, мы это обсудим после твоего отдыха, - ушел от серьезного разговора Улаф. – Лучше скажи, как она тебе приглянулась?
  - Кто: красавица – гебистка или Дана?
  - Конечно же, Дана. Про вас с гебисткой я все знаю: я следил за каждым вашим словом и каждой вашей мыслью во время последней беседы.
  - Спасибо. Ты настоящий друг, Улаф.
  В отличие от Будур Сина, швед хорошо понимал русский юмор, а потому заразительно рассмеялся.
  - Не уходи от ответа на важный вопрос, - сказал он, закончив смеяться. – Как тебе Дана? Что ты еще можешь сказать о ней, кроме того, что она чуткая и, как ты выразился, растрепанная.
  - Поразительная девушка, - искренне ответил Санников, но тут же решил уйти от душевного разговора: уж слишком много   сердечных потрясений испытал он за истекшие сутки. – Она напомнила мне мою няню, которая так же опекала меня, когда мне было четыре годика.
  - Ты опасный человек, Сан Саныч, - снова рассмеялся Улаф. – Ты не ценишь в людях сердечной привязанности и теплоты. Хорошо, если Дана не слышит наш разговор.
  «Хорошо бы, - подумал Саня. – Она не заслужила моего хамства».
  Фары встречных машин слепили и раздражали его.
  - Когда приедем? – спросил он.
  - Уже приехали, - устало ответил Улаф, сворачивая с автобана.
  Они остановились у прекрасного пятизвездочного отеля, и после минутных формальностей Улаф сопроводил его в номер. Саня даже не последовал своей привычке осмотреть незнакомое помещение, в котором ему предстояло жить, он упал в кресло и закрыл глаза.
  - Ну, и каковы наши планы на будущее? – спросил он, не меняя позы.
  - Я ночую у своих шведских друзей неподалеку от отеля, а ты располагайся и отдыхай. Для тебя это сейчас самое главное. Можешь заказать ужин, прямо в номер. Питание и проживание оплачены, чтобы у тебя не было лишних забот. Это тебе деньги на чаевые. Здесь это принято в обязательном порядке. Дальнейшие планы сообщу тебе завтра. Пока.
  Саня заснул прямо в кресле: ему было лень встать и раздеться.
  Ему снился Трианон в косых струях дождях, и он бежал к нему, прикрывая голову серой папкой с надписью: «Протоколы педсоветов спецшколы №…. Утверждаю: директор школы Жирмунская Е.А.».  В резном окошке дворца королей Франции виднелась фигурка Лиды Рощиной, одетой в русский кокошник и сарафан. Она приветливо кивала ему головой и махала ручкой. Сон был очень длинный, но Саня запомнил только это: дождь, Трианон и Лида в окошке. И эти чертовы протоколы, неизвестно как очутившиеся в Париже…
  Утром он успел принять душ и уже намеревался заказать завтрак, когда в номер ворвался неутомимый швед.
  - Я оставляю тебя, - закричал он еще с порога. – Получил экстренную телеграмму: в Гренландии очень интересная подвижка льда на одном из ледников. Я нанял для тебя машину с водителем, он свезет тебя посмотреть горы Шварцвальда. Вот его телефон. А это билеты на концерт Спивакова, он сейчас гастролирует здесь. Надеюсь, ты оценишь мой подвиг: достать эти билеты было практически невозможно. Но нет таких вершин, которые не покорили бы шведские парни.
  «По-моему, теперь он принялся изучать труды товарища Сталина», - подумал Сан Саныч, не разделяя восторгов Улафа относительно дальнейших планов: ему хотелось лишь спать и ни о чем  не думать.
  Поэтому он облегченно вздохнул, когда Улаф испарился, будто облачко от гренландского гейзера и сел смотреть по телевизору забавных зверушек  из программы ВВС. Все остальные каналы были забитыми перекошенными лицами, вопившими о конце света в связи с расширяющимся  кризисом. 
  Теперь он действительно отдыхал. Но стоило ему в первый же день выйти на улицу, как он понял, что покоя ему не обрести. Слишком велик был контраст между тем, что он пережил в Африке и что увидел здесь, на благословенной земле Европы. Улаф оказался  плохим психологом, устроив ему этот отдых. То,  что вертелось и мельтешило вокруг него, трудно было назвать  жизнью. Это был ее муляж, сделанный красиво и добротно, но настолько бестолково, что люди метались в его глянцевых стенах, испытывая одновременно наслаждение и страх, комфорт и неудобство, ощущение собственной власти и неуверенность в себе.
  «Бардак», - обозвал он эту роскошную сумятицу одним хлестким русским словом, прогуливаясь по городской аллее, по которой навстречу ему шли сплошь улыбающиеся люди со стаканчиками в руках. Это определение не понравилось ему самому: оно было слишком грубым по отношению к этим аристократически утонченным людям и всей этой обстановке, исполненной изящества  и изобилия. И тут он вспомнил одного из своих любимых английских писателей, Уильяма Теккерея. Конечно же, сказал он себе, это великий англичанин  был прав!  Ярмарка тщеславия!  Ярмарка, которая закончится грандиозной давкой на площади! На площади по имени Земля…
  Он боялся выходить на улицу вечером: темные аллеи с фонарями над головой напоминали ему подземные тоннели алмазных копей  Мурумбы. Не пошел он и на концерт Спивакова, но уже по другой причине: ему показалось, что любой русский человек будет в этом благолепии телом инородным. На следующий же день он понял, что глубоко в этом ошибся:  во время утренней прогулки ему встретилась группа соотечественников, оглашавших тихие улочки Баден – Бадена громким хохотом и столь же громкими суждениями по поводу местных достопримечательностей.
  Как ни странно, эта встреча с истинно русским разгулом умиротворила его, она примирила его с действительностью, которая была слишком яркой и самоутверждающей, чтобы можно было уйти от нее.  На сей раз он возвращался к себе в отель грустным, но не обозленным на этот мир, впервые увиденным им в таком небывалом контрасте.
  В коридоре, неподалеку от его номера он увидел странного мужчину в одном ботинке. Завидев Санникова, он захромал ему навстречу.
  - Месье, - обратился он на плохом французском языке, - вы не поможете мне? Вы говорите по-французски?
  - Да, немного, - ответил Саня.
  - Слава Богу, - сказал человек по-русски и продолжил,  снова коверкая великий язык Бомарше и Расина. – Мне надо взять свой ключ, но не хочу спускаться вниз в таком виде.
  - Можете говорить по-русски, - обрадовал Саня своего собеседника. – А куда делся ваш второй ботинок?
  - Я расскажу вам позже, - вскричал раскрепощенный мужчина. – За бутылкой отличного молдавского вина. А пока вот вам моя карточка, возьмите у этих грымз ключ и поскорей возвращайтесь. Все смотрят на меня здесь, как на сумасшедшего.
  Через четверть часа они сидели за столом, уставленном бесчисленным количеством бутылок и разнообразной закуской, явно не местного происхождения, и новый знакомый  наконец решил представиться:
  - Меня зовут Андрей Петрович Гордиенко. Прошу обращаться ко мне просто – Андрей. Я из Киева. А вы?
  - А я из Москвы.  Александр Александрович Санников. Можно – Саня.
  - Это – здорово! – обрадовался киевлянин. – Наконец-то москаль и хохол посидят за одним столом. Жаль, что не будет здесь моего друга и делового партнера Моси Липкина. Он – еврей из Молдавии. Хорошая бы компания была…  Кстати, это я из-за Моськи оказался в одном ботинке. Сейчас выпьем, и я вам расскажу.
  Судя по всему, вино, которое они пили, было марочное, и ничем не напоминало Санникову те молдавские вина, какие они употребляли в студенческие годы. Выпили, конечно, за дружбу народов, и Андрей Петрович в очередной раз пожалел, что с ними нет  Липкина.
   - Он хороший человек, - сказал он, закусывая молдавским же сыром, - хотя именно из-за него я сегодня так позорно пострадал. Мы с ним выпили чуток и решили прогуляться на крышу отеля, чтобы осмотреть местные окрестности. Прихватили с собой бутылку нашего молдавского и стали любоваться видами, А они того, скажу я вам, стоят: огни разноцветные внизу, машины снуют, а вдали – горы под луной.  И до сих пор  не пойму, кто меня за язык дернул начать тот разговор. Вообще-то, мы с Липкиным корешуем. И дружба наша зиждется на прочных партнерских интересах, на солидном, так сказать, бизнесе. Я торгую украинскими сельхозпродуктами, он – молдавскими. Я продаю ему, он – мне. Конечно, у меня есть и другие партнеры – в России и в других странах ближнего зарубежья. Но с Мосей  мы – одно целое. Помните, ваши перестали покупать у Молдавии вино? Я сейчас выдам вам коммерческую тайну, но, надеюсь, она останется при вас. Липкин гнал мне цистернами запрещенное вино, я разливал его в бутылки на моем крымском заводишке и… отправлял его в ваши края. Деяние, так сказать, наказуемое сразу по трем уголовныс кодексам: Украины, Молдавии и России… И вот сидим мы на крыше, пьем вино, и что-то мне грустно стало при виде сверху этого немецкого курорта. Я и говорю Моське, сам не зная к чему: «Просрали  вы свое Приднестровье, а какие бы богатства там могли получать». А Липкин, он хоть и еврей, но страшный молдавский патриот. У него по всему особняку висят портреты короля Стефана и Григория Котовского. Почему Котовского,  спросите? А потому, что он считает Котовского борцом за независимость Молдавии, обманутым большевиками. Партнер мой после этих слов взрывается, естественно, но внутренне, без ругательств и крика. На то он и еврей, чтоб отвечать с достоинством и спокойствием. «Посмотрю я на тебя, - говорит он мне, - когда от вас Крым отделится. А этот момент уже на подходе, клянусь мамой». От таких наглых слов я тоже взорвался, но уже по нашему,  по-козацки: взял да и запулил в него снятым ботинком. Липкин, естественно, пригибается, и моя обувь улетает на улочки Баден – Бадена...
  - Так стало жалко Крыма? – спросил Саня с веселым сочувствием, похожим на издевку.
   Гордиенко слегка задумался, а потом ответил в таком же веселом тоне:
  - Не больше того ботинка. Я – не Мося. У меня дома нет портретов ни гетмана Пилсудского, ни Степана Бандеры.  Я не боюсь потерять даже собственную усадьбу под Черниговом, в которую вложил уйму денег. А боюсь я совсем другого, ибо никогда не терял своего человеческого достоинства ради денег. Когда мы обрели свою государственную «незалежнисть», мне казалось, что именно она, эта независимость, станет моим стержнем. А вместо того у меня внутри какая-то пустота образовалась. Ни мои капиталы, ни вся эта «жовто – блакитная» атрибутика не полнят меня как человека, не дают мне гордости и покоя….
  «А мужик непрост, - думал Санников, возвращаясь в свой номер. – Что-то он сказал такое, до чего я еще не додумался…  Боязнь пустоты… Я мыслю, что это грозит и мне после Африки. Она отняла у меня веру в свои силы, и с этим теперь мне жить».
  … Утром он связался с Улафом и сообщил ему, что прерывает свой отдых и возвращается в Москву.

    … Родная столица встретила его мерзкой погодой и хмурыми лицами пробегавших мимо людей.  Кризис достал и россиян. Мрачное равнодушие толпы угнетало Санникова больше, чем все испытанное им раньше.  Все-таки это была его Родина.
  На лестничной площадке он лицом к лицу столкнулся с Димой Терещенко, который шел выгуливать своего ризеншнауцера по имени «Пломба».    
  - Привет, - обыденно спросил стоматолог, словно они виделись вчера. – Ты откуда?
  - Из джунглей, - ответил Саня, вспоминая, кому он оставил ключи от квартиры.
  - Ясно, - сказал Дима, привыкший к иносказательным сентенциям своего соседа. – И как там аборигенши?
  - В порядке.
  Санникову всегда доставляла удовольствие эта игра во взаимопонимание с таким многоопытным человеком в области человеческого общения, каким был Дима Терещенко.
  - Ну, тогда пока, - крикнул Дима уже снизу, куда его увлекла нетерпеливая Пломба. – Забегай вечерком на текилу!
  В квартире пахло запустением. Это тоже подействовало на Саню угнетающе, и он решил сходить в свое любимое греческое кафе. Но там, где когда-то красовалась яркая и гордая вывеска «Дионис», он увидел убогий кусок ламинированной фанеры с размазанной дождями надписью: «Рюмочная».
  «Все-таки прикончила номенклатурная мафия жизнерадостных эллинов, - подумал он, вспомнив свой последний вечер в кафе. – Ладья аргонавтов разбилась, наткнувшись на тупое чванство наших чинодралов».
  С горя он  выпил в этом жалком заведении сто пятьдесят граммов водки, не закусывая, но от этого легче ему не стало.   Теперь на него навалились беспокойные мысли о дальнейшей жизни:
  «Так чем же все-таки мне теперь заняться? В школу я не пойду, это однозначно.  А что я еще могу делать? Ага, переводить. Вопрос:  каким переводчиком я могу работать? Техническим -  трудно и скучно, так как этой лексики я почти не знаю. Литературным – нереально, для этого надо быть хоть каким-то писателем. Синхронным – это класс, но там тебя будут проверять два года, а на третий скажут, что ты им не подходишь. Нет, лучше уж в дворники, как папа. На всякий случай поговорю сегодня вечером с Дымычем, у него было какое-то место на примете».
  Он еще послонялся с часок по Бульварному кольцу, но родные места почему-то не грели  душу, и даже знакомые  ему люди, как например, завуч его школы Фаина Анатольевна, пробегали мимо, то ли не замечая, то ли не узнавая его.
  Он зашел в «Елисеевский» прикупить закуски к вечернему застолью с Димой. На выходе к нему пристал бомж: «Дай десятку, на водку не хватает». Саня оценил честность просителя и дал ему десять долларов, чем бомж, однако, остался недоволен: «Дай лучше наших, неохота в обменку бежать». Теперь Санникову понравился его бескорыстный патриотизм, и он дал ему сто рублей.
  Вечером они с Димой сидели за столом, уставленным холодными закусками, пили текилу, и Пломба укоризненно смотрела на них из угла.
  - Слушай, - сказал Саня, созрев для серьезного разговора после третьей рюмки, - ты мне что-то говорил про работу в какой-то фирме, поставляющей вам медицинское оборудование. Понимаешь, я уволился из школы и  сейчас…
  - No problem  - прервал его Дима, любивший изредка употреблять английские фразы.
  Минут пять он разговаривал с кем-то по своему мобильному телефону, а, закончив разговор, развел руками:
  - Увы и ах, Санечка.  Кризис… Они уволили даже тех переводчиков, что у них были. Так мне сказал их менеджер Сема Фельдман, а ему верю…. Впрочем, постой…  На прошлой неделе я наращивал зубы одному интересному типу. А у меня привычка во время трудной работы напевать битловскую «Yellow Submarine». И после операции мой клиент спрашивает меня, откуда я так хорошо знаю английский язык. Представляешь?! И на прощание кидает мне такую фразу: «Я бы с удовольствием взял вас переводчиком в мой журнал». Я сейчас отыщу его визитку и звякну ему. Чем черт не шутит!
  Димин  клиент отозвался сразу же,  и Дима запел голосом заботливого друга человечества, когда тому что-то от этого человечества надо:   
  - Владимир Моисеевич, как поживает ваш драгоценный зуб? Не беспокоит? Очень хорошо. Прямо-таки превосходно! Вы позволите мне побеспокоить вас по одному личному вопросу? Дело в том, что передо мной сейчас сидит человек, который в совершенстве владеет тремя языками: английским, французским и итальянским…. Немецким тоже, но не так…   Вы не могли бы взять его на работу, которую предлагали мне?  Понимаю, понимаю, это был ничего не значащий комплимент. Куда у ж мне со своим свиным рылом… Записываю… Он подойдет… Предварительно позвонит, естественно.. Спасибо, до свидания.
  Дима выключил телефон и шумно отдышался, жалуясь:
  - Мерзопакостный тип этот господин редактор. Какие дифирамбы он пел мне в моем врачебном кабинете, а теперь утверждает, что мой английский слаб для переводчика. Но главное – дело сделано. Завтра пойдешь по этому адресу и будешь иметь беседу. Думаю, он тебя возьмет. Кому хочется, чтобы у него были плохие зубы.
  Действительно, Владимир Моисеевич Богорад, редактор толстого художественно- публицистического журнала, принял его на работу, не раздумывая. Он только мельком взглянул на Санин диплом, небрежно листнул трудовую книжку и задал всего один вопрос, не относящийся, впрочем, к будущей работе:
  - А почему вы ушли из школы?
  Саня не мог сказать, что он покинул школу только из-за того, что его любимая девушка стала там директором, а потому ответил просто:
  - Мало платили.
  Редактор хмыкнул и покачал головой:
  - Не думаю, что у нас вы будете получать больше.
  - Зато работа творческая, интересная, - ободрил сам себя Саня.
  Насчет этого Владимир Моисеевич не возражал. Он сделал широкий жест в сторону приемной  и важно произнес:
  - Суть вашей работы вам объяснит Наталья Петровна Богословская, мой зам по кадрам.
   Саня постучался во вторую дверь, выходившую в приемную, и пред ним предстала красивая молодая женщина с усталыми, но все еще озорными глазами. Она сразу напоила его чаем с имбирным печеньем, но о работе, как ни странно, не сказала ни слова. Она просто отвела его  в комнату, где стояли два письменных стола и кресла на колесиках, книжный шкаф и кожаный диван. Зам по кадрам указала ему длинным наманикюренным пальцем на один столов и сказала:
  - Вот ваше рабочее место. Сидите и решайте кроссворды. Они в шкафу, на верхней полке.
  И исчезла, как мимолетное, прекрасное виденье.
  Через полчаса, когда Саня точно следовал указаниям своей начальницы, решая кроссворд из специального развлекательного выпуска популярной газеты, в комнату ввалился огромный мужчина лет сорока. Он обессилено упал в кресло, уронил голову на клавиатуру компьютера, отдышался и только после этого взглянул на Санникова.
  - Роман Зубарев, - представился он, протянув ему руку через стол, - заместитель редактора по прозе. Извините, вымотался на игре в пинг-понг.
  - Александр Санников, переводчик, - назвал себя Саня.
  - Наташа уже говорила мне о вас. Ну, что же. Работа у вас интересная и не очень утомительная по причине малого объема информации. Будете переводить для  зарубежных партнеров аннотации на произведения наших авторов. Что-то вроде рекламы, но ни в коем разе не реклама в чистом виде. Товарищи, которые будут давать вам материал для перевода – люди зловредные, но еще зловреднее – авторы анонсируемых произведений. И те, и другие будут вас подгонять, уличать в незнании литературной специфики, обвинять в симпатиям к другим авторам и прочее, и прочее, и прочее…  Но вы стойте, как скала. Их много – вы один!
  - А куда делся мой предшественник?
  - А его просто не было. Авторы и их агенты сами находили себе переводчиков. Кто пожаднее, переводили сами.  И те, и другие переводы были ужасными. Наши зарубежные коллеги присылали нам их обратно с пометками, типа: «Ржали всем отделом, как на концерте вашего Задорнова». Мы тоже ржали. Дело в том, что нанятые переводчики не больно хотели утруждать себя работой. Они загружали аннотацию в компьютер, и тот выдавал им чистейшие перлы литературного перевода на подобие этого: «Одним днем во времена морозильника я выбрался из территории, засаженной деревьями». Знаете, что это такое? Это обратный перевод Некрасовских строк: «Однажды в студеную зимнюю пору я из лесу вышел…». Компьютер сделал мне сначала перевод на английский язык, а затем я попросил перевести это снова на русский. В результате появился этот шедевр. Кстати, вы сможете развлекаться этим на досуге. Уморительная вещь!
  Так для Сани началась спокойная и нетрудная, в чем-то интересная работа в журнале. Аннотации, которые он переводил,  было изложены простым и до предела лаконичным языком, и работать с ними было совсем несложно.  А вот картина литературной жизни его родной страны открывалась перед ним изумительно тягостная. Потоком шли такие сюжеты:
  «Действие романа происходит в наши дни в глухом таежном поселке, куда приезжает на охоту известный российский олигарх Потапов. В первую же ночь он соблазняет дочь егеря Козодоева, красавицу Настю. Во время охоты олигарха находят мертвым. Он убит прямо в сердце выстрелом из карабина «Соболь»,  какой есть только у егеря.  Козодоев арестован местными правоохранительными структурами. Но об этом узнает его давнишний друг, следователь МУРа в отставке полковник Подопригора. Он начинает собственное расследование и выходит на истинных врагов олигарха. Это его жена Лора и ее любовник, партнер Потапова по бизнесу, некто Кириллов. Это они, заплатив сто долларов пьянице и бездельнику Ваське Сухих, вынуждают его  застрелить олигарха из похищенного ими карабина егеря Козодоева. Преступники скрываются. Убийца – в тайге, заказчики убийства  - на Сейшельских островах. Но справедливость восторжествовала: егерь Козодоев находится на свободе!
  Роман будет держать вас в напряжении в процессе всего чтения.
  Книга написана живым выразительным языком.
  Автор известен широкому кругу читателей такими бестселлерами как… (имярек)». 
  Ясно, что для перевода такого произведения не требовалось много усилий, знаний и времени. Саня пытался хоть как-то оживить эти казенные перлы, но вскоре оставил эти попытки как неосуществимые.  У него оставалось уйма времени для кроссвордов, компьютерных шуточек с переводами и прогулок по интернету. Иногда к ним в кабинет забегала Наталья Петровна, мигом преобразуя их унылое существование в праздник души.
  - Вы еще не заплесневели? – раздавался ее звонкий, насмешливый голос. – Пошли ко мне чай пить.
 Эти чаепития она называла «совещания при заме», но из всех редакционных мужиков приглашала на них только Зубарева и Санникова. Иногда присутствовала бесцветно-унылая  секретарша Лиля, да заходил без приглашения очеркист Юра Панкратьев.                Самой яркой личностью на этих собраниях был, несомненно, Роман Зубарев. С него слетала вся его меланхолия, он становился ярким и ироничным полемистом и интересным мужчиной, за что, вероятно, его и уважала  красавица зам.
  Санников сам любил наблюдать за тем, как работает Зубарев. Во-первых, замредактора по прозе получал большое количество уже изданной книжной продукции. Не распечатывая бандероли, он зашвыривал книги на шкаф, потирал руки, считая дело сделанным, и лишь после того, как шкаф грозил обвалиться, Роман переходил к решительным действиям. Он сдирал с книг упаковочную бумагу, брал их, сколько помещалось под мышку и шел в большую комнату, где размещалась почти вся журналистская братия.
  - Последний крик мировой литературы! – кричал он голосом уличного зазывалы. – «Жизнь в объятиях зверя»!  Ограниченный тираж! Автор претендует на Нобелевскую премию! Даю только на одну неделю!
  Таким образом, замредактора раздавал скопившиеся у него литературные новинки собратьям по перу, аккуратно отмечая в своей записной книжке, кому какую книгу он вручил. Ровно через неделю он встречался с ними в курилке или у теннисного стола и спрашивал, как бы между прочим:
  - Ну, как тебе «Жизнь в объятиях»?
  Обычно на этот вопрос следовал краткий ответ типа: «Мура»,  «Так себе» или «Стоит прочесть». Рома возмущался таким лаконизмом:
  - Нет, ты, пожалуйста, попрофессиональней! Обрисуй мне, так сказать, все достоинства и недостатки этого произведения.
  После этой беседы он возвращался к себе и тут же кропал рецензию на этот шедевр, который появлялся в журнале под рубрикой «Обзор новинок отечественной литературы».   
  Согласно второй части своих обязанностей он должен был прочитывать огромное количество рукописей, присылаемых в редакцию начинающими и маститыми авторами. С ними он поступал тоже небрежно, но по-другому. Рукописи новичков он читал  ровно  до половины. Затем доставал из ящика стола отпечатанный большим тиражом бланк типового ответа, в котором автору предлагалось доработать свое произведение с указанием его основных ошибок и просчетов.
  Действующих авторов Зубарев не читал вовсе. Он шел к редактору и говорил тому:
  - Владимир Моисеевич, здесь  Иванов (Петров, Сидоров) прислал нам свой очередной шедевр. Будем печатать?
  Если Богорад говорил: «Будем», Зубарев многозначительно и двусмысленно замечал: «Ну-ну, смотрите сами», и удалялся, умыв таким образом руки. Если же главный говорил: «Нет», зам по прозе горячо поддерживал его: «Ну и правильно, нечего ему кормиться за наш счет».   
  Спустя месяц после начала своей работы в редакции Саня, неприятно пораженный таким отношением Зубарева к современной российской литературе, спросил его:
   - Неужели ничего в нашей беллетристике не заслуживает твоего внимания?
  Роман задумался и погрустнел.
   - Понимаешь, - доверительно начал он, - настоящим писателем я считаю того, кто пытается в своем опусе ответить на вопрос, который сам же поставил перед собой, который замучил его до полного умственного и физического истощения. Я, когда читаю «Войну и мир»,  прямо таки ясно представляю себе, как Толстой мучился над вопросом: «А чего это Наполеон, непревзойденный полководец и покоритель всей Европы, был так позорно бит в России, что после того и оправиться не смог?». И чтобы ответить на этот вопрос, он восстанавливает картину жизни  российского общества того времени, и мы видим живых людей: Наташу Ростову, князя Болконского, Пьера Безухова, и у каждого из них свои проблемы. Но по существу это проблемы всего человечества, и Толстой пытается решить их, потому что сам исстрадался под их каждодневным гнетом. Таких писателей больше нет. Современная литература превратилась в сплошную эквилибристику: кто больше удивит зажравшегося читателя, тот и на коне. Это уже не литература, а цирк. При коммунистах считалось, что искусство – это мощное оружие для изменения сознания масс. Это, конечно, перегиб. Но оно, то есть, искусство, хочется вам иль не хочется,  воздействует на  человека, меняя его как в лучшую, так и в худшую сторону. А теперь спроси себя: как нынешнее искусство, в частности, литература влияет на нас?  А потом возьми да и прочитай подряд три произведения: детектив, женский роман и так называемую странную прозу с претензией на философскую глубину. Так сказать, три излюбленных жанра массового читателя. И знаешь, кем ты себя почувствуешь?  Майором Прониным, экзальтированным как  дамочка с Рублевки, на досуге мучающимся вопросом: а прав ли был Ницше?  Если же ты будешь кушать отдельно первое, второе и третье, причем в неограниченном количестве, то скоро свихнешься.  В психушке ты будешь выдавать себя или за Эраста Фандорина, или за Ксюшу Собчак, или за Зигмунда Фрейда.  Наши писатели зашорены, как скаковые лошади, и смотрят только в одну сторону, туда, где деньги. А потому и жизни не видят…
  Собственный монолог подействовал на Романа еще более угнетающе и он закончил его совсем грустно:
  - Порой, прочитав вот эти откровения, - (он швырнул в угол лежавшую на столе рукопись)  -  я думаю:  откуда ты взялся, писатель земли русской? Уж на что я человек бумажный, и то повидал на своем веку людей, о которых поэмы писать можно, а не то что прозу. Как-нибудь расскажу об одной такой встрече. Во тогда и поймешь, отчего я такой злой по отношению к нашей родной литературе.
  Случай выполнить свое обещание представился Зубареву через несколько дней, когда Санников получил свою первую на новом поприще зарплату.  Он пригласил Романа и Наталью Петровну обмыть ее в итальянском кафе «Primavera» неподалеку от их конторы.
  Ужин удался.  В теплой, по-деревенски непосредственной обстановке итальянской trattoria они, наконец, почувствовали себя настоящими друзьями, и, когда Саня напомнил Роману о их недавнем разговоре, тот охотно согласился рассказать о человеке, достойном того, чтобы о нем писали прозаики и поэты.


                Restitutio 14 et ultimo.
                Возвращение к прошлому (лат.)
                (Рассказ Романа Зубарева)

   Я окончил факультет журналистики Московского университета, а преддипломную практику проходил в молодежной областной газете, в средней полосе России. До этого я уже печатался в центральной прессе, поэтому свои стажерские очерки писал совсем неробко, за что снискал признание местных читателей. Я отнесся к своему успеху спокойно, не разделяя восторгов своих коллег по газете, и они восприняли мою отстраненность как признак ума и глубокого мышления. Даже маститые журналисты порой обращались ко мне за советом, которые, как не странно, всегда шли им на пользу, что еще больше поднимало меня в их глазах.
  Единственным человеком в коллективе, который не разделял всеобщей эйфории по моему поводу, был самый молодой сотрудник редакции Миша Новик, пришедший в журналистику из юнкоров. Заметив, как  он аккуратно вырезает из газет буквально все мои публикации и складывает их в отдельную папку, я посчитал это сначала тоже признаком почитания моего таланта. Но внешне это никак не проявлялось, и вскоре я понял, что дело обстоит совсем не так.
  Однажды вечером, когда мы остались в редакции вдвоем, он подсел к моему столу и положил на него свою драгоценную папку.
   - Знаешь, старик, - сказал он почти торжественно, - я, кажется, понял секрет твоего ошеломительного успеха у нашей читающей публики.
   - Это здорово, - благожелательно отозвался я без всякого намека на сарказм, который был бы здесь уместен. – Хотя лично я это успехом не назвал бы. Просто свежее перо, журналист из столицы и все такое прочее.
  - Не скажи, -  прервал меня бывший юнкор. - У нас таких столичных репортеров было хоть пруд пруди, но ни одному из них не приносили по мешку писем ежедневно. Но это хорошо, что ты рисоваться не умеешь.
  - Спасибо, - опять-таки от чистого сердца сказал я, но заслужил очередное неудовольствие собеседника:
   - А вот этого не надо. Я хочу тебе просто помочь. Все это время я собирал и анализировал твои очерки и даже мелкие  публикации информативного характера. И понял, в чем здесь дело.
  Я чувствовал тогда себя на вершине такой славы, что его слова о готовности придти мне на помощь, задели меня не на шутку. Поэтому я решил слегка осадить его, поставить, как говорится, на свое место.
  - Понимаешь, старик, - сказал я в его же стиле, - у нас на курсе однажды был, как мы говорили, разбор полетов, а проводил его никто иной, как Генрих Боровик. Он привел в пример несколько моих очерков и назвал все это «мелкотемьем большого таланта». Поэтому что бы ты не сказал по поводу моего творчества, меня уже не огорчит.
  Упоминание о Генрихе Боровике, ярчайшем явлении в нашей журналистике, не произвело на Мишу никакого впечатления.
  - Ты послушай меня, - продолжал он наседать. – Я для тебя не светило средств массовой информации, а твой товарищ и, кстати, почти  ровесник, поэтому говорю тебе все это ради тебя же. Дело в том, что пишешь так же, как мыслят девяносто процентов твоих читателей. Они зорко следят за тем, что происходит вокруг и ждут: а что из этого получится? В душе они осуждают все наши недостатки: коррупцию и головотяпство власть имущих, несправедливость и беспомощность наших законов и прочая, и прочая. Но бороться с этим не хотят. По разным причинам. Одним лень, другие боятся, третьи уверовали, что побороть это вообще нельзя. Когда эти люди читают в газете какого-нибудь нервного журналиста, который кричит, надрываясь, обо всех этих мерзостях, они лишь улыбаются: «Ну, чего орешь, дуралей, чего  зря здоровье тратишь? Все равно ничего ты не добьешься: убьют тебя либо уволят, вот и все недолга». И тут вдруг появляется корреспондент, который не рвет жилы на шее, не выплескивает на бумагу свои истерические эмоции, а пишет точно так, как думает эта часть нашего  читающего населения: все замечает, гнойнички вскрывает, улавливая все тонкости пакостных дел. Но при этом волос на голове у себя не рвет, как бы говоря: «Я все вижу, сволочей ненавижу, но в драку не полезу, ибо это ниже моего достоинства».  И тут все обыватели поют ему дифирамбы: «Вот это наш мужик!  Глаз – ватерпас: все наши проблемы видит насквозь, а пишет о них основательно и спокойно». И пробуждается в их душах глубокая симпатия к писателю, и шлют они в редакцию свои признательные письма, и сплачиваются стройными рядами у подъездов, чтобы прочесть вслух, обсудить и похвалить выдающегося созерцателя всероссийских пакостей.
  Миша отдышался, закурил и сказал вполне миролюбиво:
 - Извини,  что я так резко. Но это я для пользы дела.
 - Ничего, валяй, -  великодушно отозвался я. – Надо же когда-нибудь услышать непредвзятое мнение о себе. Да еще из уст молодого поколения журналистов.
  - Опять глумишься, - обиделся Миша. – А ты уйми свою гордость и попытайся сам ответить на этот вопрос: может ли журналист стоять над схваткой?
  - Дискуссии не будет, Миша, - успокоил я его. – Все, что ты сказал – правильно. Такой уж я бесстрастный журналюга,  пассивный наблюдатель и фиксатор событий.
  - Ну, это ты зря! – запальчиво выкрикнул Миша. – Ты – талант, у тебя зоркий взгляд и золотое перо. Что же касается твоей сторонней позиции… Мне кажется, что-то однажды случилось в твоей жизни очень жестокое…
  Миша был не только наивным юнкором, но и проницательным и добрым человеком. Год до этого от рук рецидивиста – домушника погибли мои родители…
  - Я тебе помогу, - сказал он уверенно. – Я раньше и сам ни во что не верил, а потом…
  Он задумался, ушел в свои воспоминания, а затем вообще встал и удалился из комнаты, не сказав мне, как же он собирается мне помочь…
  Но на следующее  же утро он ворвался в редакцию радостный и шумный, потрясая в воздухе какими-то бумажками:
  - Ликуй, Рома, я выбил у шефа командировку в Березовку! Для двоих!
  Я заметил, что коллеги не разделяли его бурной радости. Причина, конечно могла быть вполне объективной: через день город собирался отметить какой-то свой юбилей, а здесь сразу два репортера едут в село. Но услышал я совсем другое. Кто-то за моей спиной демонстративно громко произнес:
  - Мишке не терпится показать столичному гостю свою пассию.
  Но мой юный друг и критик не обратил на этот выпад никакого внимания и энергично вытолкал меня на улицу. Там нас поджидал его личный экипаж, видавший виды «Запорожец», который вскоре  запылил по проселкам российской глубинки, увозя меня на встречу с неведомым.
  По дороге Новик без умолку рассказывал мне  о достопримечательностях его родного края, мимо которых мы проезжали, и мне оставалось только удивляться их богатству и неисчерпаемой эрудиции молодого дарования.
  Но когда впереди на взгорке показалась ветхая церковь с покосившимся крестом, от которой сбегали вниз живописные улочки большого села, Миша замолк, подтянулся и, как мне показалось, загрустил.
  Мы, не останавливаясь, проскочили центр села, с  флагом над сельсоветом, потом еще пару длинных улиц и очутились у невзрачной избы, расположившейся в одиночестве у самого леса.
  Миша почему-то не спешил выходить из машины и объяснить мне, куда мы приехали. Он несколько раз взглянул в зеркальце заднего вида, пригладил запылившиеся вихры, и зачем-то резко крутанул в обе стороны баранку. Обо мне он как-будто забыл. 
  - Пошли, - сказал он наконец и решительно толкнул разболтанную дверцу «Запорожца».
  Мы подошли к избе и поднялись на крыльцо по трухлявым ступенькам.
  - Нина! – закричал Михаил, одновременно стуча кулаком в дверь  - Это я, Миша Новик из редакции. К тебе можно?
  Дверь распахнулась,  и нас встретила смущенная, но радостная улыбка на круглом, усыпанном конопушками, лице. Оно не было красивым, а, вернее, оно было совсем некрасивым, но такого лица я не встречал в своей жизни никогда. Оно светилось изнутри, вселяя в тебя ту радость, что излучали, не переставая, эти ослепительно голубые глаза. Я даже растерялся на первых порах, хотя в обращении с женщинами я человек отнюдь не робкий. Это было помрачение светом, излучаемым этой женщиной, но тогда я все-таки быстро пришел в себя и вежливо ей поклонился.
  - Это наш сотрудник, Роман Зубарев, - представил меня Миша.
  - Заходите, гости дорогие, - сказала женщина и голос ее мне показался прекраснее всех знаменитых меццо-сопрано мира.
  Когда мы переступили  порог, она вытерла о фартук правую руку и протянула ее мне:
  - Нина Афанасьева, доярка. Комната, в которую мы вошли, была большой и чистой. Но она казалась еще просторней из-за того, что в ней почти не было мебели. Основную часть ее занимала огромная русская печь, посередине стоял длинный, выскобленный до белизны стол, а воль стен – две лавки. В углу у иконы теплилась лампадка. Полы были устланы яркими домоткаными половичками. Единственным предметом, напоминавшем о современности, был трехколесный велосипед, брошенный  на середине комнаты.    
  - Присаживайтесь отдохните с дороги, - сказала Нина, не переставая улыбаться. – Я пока вас холодным кваском угощу, а чуть попозже поснедаем.
  В это время шторка на печи раздвинулась, и показались оттуда опять-таки голубые глаза на круглом лице, размером лишь поменьше, чем у Нины. Малыш, лет пяти отроду неторопливо слез с полатей и, подойдя к нам, протянул руку Мише.
  - Здравствуй, Мотя, - сказал тот и полез в карман за подарком.
  - Я не Мотя , - с достоинством ответил мальчик и засопел от приближающейся обиды.
  - А кто же ты? – с наигранным недоумением спросил Миша.
  - Матвей Иванович Афанасьев, - пробасил малыш и, не обращая внимания на протянутую ему горсть конфет, подал руку мне.
  Потом мы пили холодный квас, пахнувший мятой и еще какими-то травами. Я исподволь наблюдал за хозяйкой, накрывавшей на стол. Она двигалась легко, будто не касаясь ногами пола, руки ее сноровисто расставляли на столе нехитрую деревенскую посуду, словно и не притрагиваясь к ней вовсе.  Иногда она искоса посматривала на нас, и на лице ее тотчас расцветала добрая улыбка.
  - Ну, вот и готово, - сказала она наконец. – Прошу всех мыть руки и к столу.
  Мы вымыли руки под старинным медным рукомойником, висевшим у входа, подвинули к столу лавки и присели. Нина, прежде чем сесть за стол, перекрестилась на икону, то же самое сделал вслед за ней и маленький Матвей. Чуть пораздумав, встал и осенил себя знамением Миша. Я не последовал его примеру, пожелав остаться независимым и убежденным атеистом.
  Мы ели сказочно вкусное и на удивление простое блюдо: вареную картошку с подсолнечным маслом, солью и черным хлебом, запивая все это очень крепким, очень сладким и очень горячим чаем. Я никогда не ел ничего подобного, и, вероятно, удивление и удовольствие от этой необычной пищи было написано у меня на лице, потому что Нина посматривала на меня с легкой улыбкой и, то же время ободряюще и ласково, как смотрят все хозяйки, когда гости  с аппетитом едят их стряпню.
  - Вам нравится? – спросила она.
  - Очень, -  ответил я, не кривя душой.- Круто посоленная картошка со сладким чаем – это что-то новое для меня.
  - А можно еще с горячим молоком, - предложила Нина.
 - Не люблю с молоком, - вмешался Матвей.
Нина рассмеялась:
  - Ну вылитый дед! Отец мне рассказывал, как они во время войны здесь перебивались. Он еще мальчонкой был, все время, говорит, есть хотелось. У них, правда,  корова была, молоком спасались, а хлеба вечно не хватало. А у его друга Степки мать на пекарне работала. Вот он придет к нашим, моя бабушка им молока нальет, по кусочку хлеба отломит да и говорит Степке: «Ты молочко большими глотками пей, а хлебца поменьше откусывай». А Степка рассудительный был мужичок, отвечает: «Кто вас взрослых разберет: Мамка мне говорит, чтобы я больше хлеба кусал, а вы наоборот».
  Мы все, включая Матвея,  рассмеялись, а Нина пригладила его соломенные вихры.
  - Матвей у нас тоже деловой, - вполголоса  продолжила она, когда он встал из-за стола и отправился к себе на полати. – Меня наши уличные стали Афоней называть. Наверное за безобидность мою и по фамилии нашей…. А я и вправду не обижалась. Даже приятно было, когда   кто-нибудь по-ласковому скажет тебе: «Афонюшка ты наша». А Матвею это сразу не понравилось. И что он придумал! Подошел к Старковым под забор и кричит хозяйке: «Старушка, к вам наша курица не забегала?» Нюрка, конечно, сердится: ей еще и сорока нет: «Какая я тебе, негодник, старушка!» А Матвей ей отвечает: «А мамка моя вам не Афонюшка,  а Нина».
  За открытым окном послышался шум леса, разыгрывался ветер, видимо, приближалась гроза.
  - Что-то недобро нынче гудит, - сказала Нина и подошла к окну, чтобы закрыть его.
  - Ой, Яшка пришел! - вдруг вскрикнула она и, схватив со стола хлеб и солонку, помчалась из избы.   
  Я взглянул в окно и увидел небольшого лосенка, стоявшего у изгороди. Нина подбежала  к нему и поцеловала его мокрую морду, которую он  поднял ей навстречу.
  - Ребята! – закричала она. – Идите сюда, к нам Яшка в гости пришел!
  Первым за изгородью оказался Матвей. Он подошел к лосенку и стал перед ним, заложив руки за спину. Яшка лишь мельком взглянул на него, продолжая жевать хлеб, который ему принесла Нина. Закончив есть, он снова посмотрел на Матвея, стоявшего перед ним в той же позе, потом неожиданно мотнул головой, и мальчишка, задрав ноги, полетел в траву. Лежа на земле, он расхохотался, а вслед за ним так же звонко рассмеялась Нина.
  - Это он у тебя хлеба просит, - сказала она. – Сбегай, принеси еще.
  Потом мы все наблюдали за кормежкой лосенка. Матвей макал кусок хлеба в солонку и протягивал его Яшки, а тот нежно забирал его толстыми мягкими губами, не отводя взгляда от лица мальчишки.
  Вскоре Яшка наелся до отвала и погрустнел, словно предвидя близкое расставание. Он поочередно посмотрел на каждого из нас, мотнул головой и медленно побрел по направлению к лесу. 
  - Пойдемте, проводим Яшку, - предложила Нина, и мы пошли вслед за лосенком к расшумевшемуся не на шутку лесу. Войдя в него, я почувствовал какую-то недобрую силу в его медленно раскачивающихся корабельных соснах и стремительном трепете подлеска.
  - Чего это ты так расшумелся? – вдруг обратилась к лесу Нина, подняв глаза к изгибающимся вершинам. – Мы к тебе с добром пришли, сироту твоего привели.
  Я сначала не поверил, но потом явственно услышал, как стих ветер и прекратился натужный скрип сосен. Я посмотрел на Нину, но она была спокойна, будто ничего и не случилось. Она шлепнула лосенка по боку, напутствуя его, как ребенка:
  - Ступай в дом родной, да смотри в капкан не влезь, в яму не провались
  - Но ведь его могут убить охотник или волки загрызть, - сказал я.
  - От корыстных людей да от злых зверей я его заговорила, - ответила она. – А вот от собственной глупости да неосторожности заговора нет. Ведь он еще ребенок, дурной, сладу нет.
  Яшка обернулся и посмотрел на Нину, как мне показалось с укоризной. 
  - Ну, чего обиделся? – обратилась к нему женщина. – Мамка твоя вот так и пропала: провалилась в потаенную яму, а там  колья острые эти нелюди  понавтыкали.  Я случайно на нее наткнулась. Смотрю, лосенок стоит и плачет, а в яме мамка его мертвая лежит. Я его забрала к себе, молоком напоила. Думала, останется…  Не остался, ушел в лес вскоре. Он уже веточки молодые кушать может, так что не пропадет. А как по хлебушку и молочку соскучится – к нам приходит, как сегодня.
  Яшка согласно мотнул головой и потрусил в чащу.
 Лес молчал Но как только мы вышли из него, он снова зашумел, задвигался за нашими спинами, а над головами у нас загрохотало, и крупные капли дождя с грохотом ударили по огромным листьям лопуха.
  - Ну вот, давно тебя не было, - обратилась Нина к дождю, подняв к небу голубые глаза, вмиг наполнившиеся влагой, как слезами.
  Ветер ударил ее, словно играя, в спину, она засмеялась и крикнула:
  - Матвей, давай на перегонки, кто раньше до избы добежит.
 Нам с Мишей показалось, что этот призыв относится и к нам, и мы бросились сломя голову бежать, шлепая по лужам. Но Матвей показал все, на что был способен, и первым на крыльце оказался он, выплясывая танец победителя.
  Потом мы сидели у печи, которую споро и сноровисто разожгла Нина, пили чай и вели неторопливую беседу. Дождь постепенно утихал.
  - Умылась земля к празднику, - говорила Нина, поглаживая голову прикорнувшего у нее на коленях Матвейки.- Завтра – Вознесение Христово.
  - Вы пойдете в церковь? – спросил я.
  - Нет, я уже давно не хожу туда. Суеты там много и роскошества. Я у оградки помолюсь крестам нашим древним, и веры у меня прибывает. Я думаю, Христос меня за то не осудит. Он в простоте жил, а люди восславили его за то, что истину он искал в нашей жизни многострадальной.
  - И как  по-вашему, нашел?
  - Не знаю, - просто ответила Нина. – Трудно в ней разобраться. Я думаю, что понял  Он весь смысл бытия нашего, когда на смерть шел. Он главное тогда сделал: страх у людей отнял перед нею и веру дал всем нам на воскрешение из мертвых.
  - А как к тебе отец Серафим сейчас относится? – вступил в разговор Миша. – Слышал я, что он хотел чуть ли не ведьмой тебя объявить.
  - Пустое это все, - махнула рукой Нина. – Наш батюшка человек честный и добрый. И я его почитаю за то, что он о пастве своей печется, себя не жалея. Может быть, кто другой и объявил бы меня ведьмой, а он понимает, что все творимое мною – от Бога. Вот в начале лета обратился к нему большой человек из Москвы: ребеночек у него который год уже не слышит ничего и не говорит, хотя врачи утверждают, что с органами у него все в порядке. Пришел ко мне отец Серафим сам, с гордостью не посчитался, ведь речь идет о судьбе человеческой. Говорит: «Знаю, Нина, что есть у тебя сила, Богом данная, спасать немощных и сирых. Помоги чаду безгрешному, ибо я бессилен».   
  Привели ко мне мальчонку: хорошенький такой, ухоженный и сметливый, только заметна у него в глазах печаль такая, какой у малых детей быть не должно. Попросила я оставить его у меня на неделю. Родители пошли на это с трудом: веры у них не было, что Сашенька согласится жить у чужих людей. А он с радостью остался, потому что все ему в диковинку было, даже доброта наша. Стала я водить его повсюду с собой. На дойку иду, и он со мной, в лес его вожу, на речку, даже на собрание его в клуб водила. Вижу, он ко всему присматривается, удивляется, и хочется ему расспросить меня обо всем. А не может.
  А я все время слежу за ним: чему он радуется, чего боится, чем любит заниматься. И стала я примечать, что стоит нам в лес зайти, как тянет он меня к ручью, который у нас Звонким зовется. Бежит он с горки по камушкам и больно уж говорлив, на все лады переливается. И стоило Сашеньке подойти к ручью, как глазенки у него загораются, садится он рядышком с водой бегучей и начинает делать то, чего никогда и негде не делал: закроет ушки ладонями и отпустит, а потом снова закроет.  А когда мы от ручья уходим, он все время оборачивается и мычит.  Только не так, как все глухонемые мычат, а звонко так, будто у него во рту вода с камешками переливается. И видно Бог подсказал мне тогда, как Сашеньку от напасти избавить. Придем мы с фермы, с утренней дойки, и веду я его сразу на ручей. Ему спать хочется, я ведь  его в пять часов поднимала, чтобы он везде со мною был. Я постелю ему одеяло возле ручья, да место выберу позвончее,  где вода прямо звенит. Он уснет, а я ему во сне песенку спою, да и сама прикорну рядом. Проснется он, я ему сказку расскажу про места да людей наших. Смотрю, он на меня с интересом смотрит, значит, слышит меня, понимает. А раз понимает, то и сказать должен. Ведь с языком и горлышком  у него все в порядке, как врачи говорят.
  А потом все же свершилось чудо.
  В тот день солнце  уж больно стало припекать. Не успела я ему во сне песенку спеть, как проснулся он: жарко ему стало. Я на него платочком мокрым помахала, он заулыбался и на меня стал дуть, чтобы мне тоже жарко не было. А я тогда набрала в пригоршню воды  из ручья и плеснула на него. Если бы вы слышали, как он рассмеялся! И говорит вдруг слово, какого, наверное, ни в одном языке нету, потому что оно состоит из тех звуков, на которых ручей журчит! Я такого слова вовек не скажу. Мне, конечно, радостно стало, что он заговорил, но хочется, чтобы он сказал что-нибудь, всем понятное. И тогда я говорю, зачерпнув из ручья: «Саша, скажи: водичка». И он повторяет за мной по слогам: «Во-дич-ка», только не проговаривает, а поет, ровно тот ручей. Потом он песню за мной повторил, что я ему пела, когда он спал. И снова у него то же журчанье получается, что и прежде.  Но понять его можно было легко.
  Схватила я Сашеньку на руки и побежала домой. Усадила его за стол, налила ему молока, а сама Матвея вызвала во двор и прошу его, чтобы он попробовал поговорить с Сашей. Вдруг он только меня понимает. Матвей меня послушался, засунул голову в окно и говорит: «Эй, Сашка-промокашка, ты чего делаешь?» А тот обернулся, улыбается ему и отвечает, так явственно и громко: «Мо-ло-ко». И опять у него песня получается.
  Нина отвернулась и вытерла глаза кончиком фартука.
  - И начали мы с Матвеем словам его учить, - продолжила она через минуту. – Он-то их знал уже, но сказать не мог, а теперь мы с ним весь день только и делали, что говорили. А речь его по-прежнему напоминала  переливы воды в ручейке.
  Ровно через неделю приехали его родители. Я им ничего до этого не сообщала, хотела чтобы неожиданной для них эта радость была, да чуть беду этим не накликала. Матвей, как только машину на улице увидел, в избу ворвался и говорит: «Саша, мама с папой приехали». Сашенька с полатей скатился, да к двери, а там уже его родители входят. Он обрадовался да как закричит: «Мама!» А она, как услышала его голос, так и на пол осела, сознание потеряла.
  Слава Богу, все обошлось. А тут Саша на часы посмотрел,  в чулан нырнул и оттуда мои сапоги рабочие выносит: нам время пришло на вечернюю дойку отправляться. Поставил он сапоги у моих ног и говорит, выпевает: «Ко-ров-ка, му-у!»   Мне аж неловко стало: подумают, мол,  родители, что я ребенка заставляю на себя работать. Но отцу это понравилось, он  даже рассмеялся после Сашенькиных слов.
  Посадили они нас всех в свою машину и повезли на ферму. Там мы с Сашей и расстались. Плакал он очень, убивался. Тогда я ему песню спела. И про ручей наш волшебный, и про лес, и про березки, что как невесты в лесу прячутся. Уснул Саша под мою песню и передала его на руки его маме… А сама плачу так, что впору  кому- либо для меня   песню спеть, чтобы я успокоилась… Уехали они… Напоследок деньги мне стали предлагать. Не знаю уж сколько, но не взяла я их.  Сашенька уже родным для меня стал, какие уж тут деньги…  Через день отец Серафим мне опять их принес. Тогда я попросила, чтобы он на них купил Коле-афганцу коляску для инвалидов. Три года он уже в очереди на нее стоит, а этой очереди и конца не видно…  Ладно, пора мне на вечернюю дойку собираться.
  - Мы тебя подвезем, - предложил Миша,-  а то, как видно, дождь снова собирается.
  - Не надо, Михаил Алексеевич, - отказалась Нина. – Засмеют меня на ферме, что я на работу на машине раскатываю. А что дождь, так мне не привыкать.
  Она ушла за печь переодеваться, а мы с Мишей отправились на крыльцо покурить. Курили молча, говорить о чем-либо после ее рассказа не хотелось.
  Нина появилась минут через пять, в огромном брезентовом плаще и кирзовых сапогах,  с небольшим кувшинчиком в руках.
  - Хочу медом вас угостить, Роман, не знаю как вас по батюшке. Вы такого в Москве не пробовали. А теперь утречком попьете чаю с нашим медком и вспомните о нас: про Матвейку моего, про Яшку-лосенка, да про меня грешную.
  Она сошла с крыльца и, обернувшись,  поклонилась нам. Уже у калитки она снова обернулась и крикнула, улыбаясь:
  - А вы, Михаил Алексеевич, заезжайте к нам на свежий мед: я в конце месяца я в лес бортничать пойду…
  Мы стояли на крыльце, пока она не скрылась в овраге. Из дома вышел заспанный Матвей.
 - Что, уезжаете уже? – спросил он, грустя.   
 - Уезжаем, - так же грустно ответил Миша. – Но ты,  брат, не скучай, я через неделю приеду, привезу тебе ружье с пистонами.
  - Не надо мне ружья, - неожиданно отказался мальчик. -  Ты привези мне лучше ма-а-а-ленького попугайчика, только чтобы он говорить мог. А то мне больно скучно, даже поговорить не с кем, когда мамка на ферме…
  - Хорошо, привезу тебе попугая, - пообещал Миша.
  Мы вышли со двора, пожали Матвею руку и залезли в «Запорожец». Но Миша почему-то не спешил заводить машину. Положив руки на руль, он надолго о чем-то задумался. Потом обернулся ко мне и сказал:
  - А я знаю, о чем ты думаешь.
 - О чем? – спросил я.
 - О том, что хорошо бы вернуться сюда…. Вернуться, чтобы остаться навсегда.
  На этот раз Миша был совершенно прав.

                Конец  первой книги.