Мои детские годы в Одессе I

Серж Каминский
Мои детские годы в Одессе

1.

Я снова возвращаюсь к одесскому периоду своей жизни, а точнее сказать – к самому началу этого периода.

Я снова вижу под собой тёмную ноябрьскую ночь, усеянную огнями большого города, и проносящиеся в иллюминаторе облака, налитые свинцовостью приближающейся зимы. Мы летели из Ворошиловграда на самолёте. Два часа полёта, ещё около часа езды на такси из аэропорта – и вот мы на 11-ой станции Большого Фонтана, у ворот дома отдыха «Маяк». Мама не стала упрашивать таксиста подвезти нас к самому корпусу; мы достали сумки из багажника, расплатились; и двести метров от ворот до корпуса протопали на своих двоих, с сумками в руках, под пронизывающим ветром.

Вот так, не очень приютно, встречало нас наше новое место.

У мамы был свой ключ от входной двери корпуса; мы вошли в вестибюль и сразу же, завернув направо, поднялись по скрипучей деревянной лестнице на второй, мансардный этаж. Мама оставила меня одного в комнатке, больше походившей на каморку; а сама снова спустилась на нижний этаж – взять из кладовой электроплиту для приготовления ужина и уведомить отдыхающих о своём прибытии.

Я остался один. Я подошёл к окну и наклонился лбом к холодному стеклу. Внизу находилась веранда с двумя толстыми каменными колоннами, а с веранды на поляну перед корпусом сбегала широкая лестница. Поляну освещал стоявший сбоку от корпуса одинокий фонарь, его свет как будто бы раскачивался под порывом гудящего ноябрьского ветра. Пронизывающий ноябрьский ветер гудел и в верхушках сосен. За поляной зияла гудевшая и бушевавшая всё тем же неприветливым ноябрьским ветром, чёрная пропасть – там внизу под обрывом было море. Чёрное море. В эту тёмную ноябрьскую ночь как нельзя более оправдывавшее своё название.

На душе у меня было тревожно. Хотелось броситься матери на шею и – не только образно выражаясь – пустить слезу: куда это ты меня привезла? и это мы теперь постоянно будем здесь жить, в этой тесной и холодной каморке? Я присел на кровать и стал успокаивать себя такими мыслями: ночь пройдёт, а с нею пройдут и все мои страхи; надо дождаться утра. А при свете дня, конечно же, всё будет казаться иначе, чем теперь. И этот холодный, пугающий, неприветливый ветер, возможно, уляжется. Вскоре мать принесла плиту; мы разогрели еду, поужинали; и меня тут же, не успел я раздеться, склонило на подушку в сон. Вместе со мной улеглись и все мои тревоги.

 2.

А наутро, действительно, всё уже казалось не так тревожно, не так безвыходно, как накануне вечером. Я проснулся в бодром настроении. Дневной свет уже вовсю проникал в нашу каморку. Ветер улёгся. И хотя небо было пасмурным и сплошь покрытым серыми тучами, но эта беспросветная их серость уже не пугала меня, а даже наоборот, вызывала бодрящее настроение. С этим настроением я и позавтракал; после чего тепло оделся и отправился на прогулку, обследовать окрестности, обследовать новые места.

Первым делом я обошёл здание корпуса. Здание было старинным, дореволюционной постройки.

Как позже я узнал, до революции этим зданием владел граф Потоцкий, один из достаточно представительной фамилии крупных польских землевладельцев: раньше это была его дача. К тому времени, как я об этом узнал, я успел уже достаточно для своего возраста начитаться книжек и насмотреться фильмов про старинные, отошедшие в прошлое времена и исторические эпохи; и моё мальчишеское воображение было целиком и полностью захвачено сим ценным полученным историческим фактом. Моё неудержимое воображение само собой рисовало образ графа: он, конечно, был жуткий деспот, нахлебник и эксплуататор, сидевший на шее у рабочего класса и наживавший за счёт чужого непомерного труда свои капиталы; от безделья у него часто случались нервные припадки, которые он с жестокостью срывал на своей прислуге и на своих близких… а однажды даже, в порыве ревности, застрелил из пистолета собственную жену, ( …у меня в голове как-то сами собой, буквально из ничего стали рождаться целые романы и сюжеты подобного рода ); но при всём при том, дитя своего неоднозначного времени, граф был культурным и образованным человеком, с великодушной натурой, с благородной внешностью и с пристрастием к изяществу… а иначе – откуда бы у него хватило вкуса выстроить себе из камня-ракушняка такую великолепную, оформленную в римском стиле дачу с террасой и с колоннами, да ещё поставить её в таком романтическом месте, с видом на море.

И впоследствии меня не раз прямо-таки распирало от гордости при мысли о том, что вот раньше этим зданием владел самый настоящий граф; а вот теперь, можно сказать, владеем мы с мамой. Что ни скажи, а в чудесные времена мы живём! И хотя мама числилась в отделе кадров дома отдыха всего-навсего горничной с окладом в полторы ставки (105 советских рублей в месяц), но для моего мальчишеского воображения это были такие незначительные мелочи, о которых мне и упоминать бы никогда не хотелось.

Итак, я осмотрел здание, обойдя его с внешней стороны кругом, и нашёл его красивым и великолепным.

Затем я постоял под деревом над обрывом, обводя взглядом бушевавший серым, пепельно-молочным предзимним клокотанием морской простор. Затем побегал по поляне; потрогал рукой острую, как лезвие бритвы, и шелушистую, как луковая кожура, кору сосен, стоявших сбоку поляны. Затем я вернулся в корпус.

Новые места я нашёл красивыми и романтически привлекательными.

Единственное, что могло в тот момент навести на меня скуку, так это полное отсутствие поблизости детворы, своих одногодков. Мама на этот счёт обнадёжила меня, - сказав, что летом обычно приезжают отдыхать целыми семьями, с детьми: так что летом без друзей я не останусь, летом я обязательно найду себе товарищей по играм. Что ж, приходилось ждать до лета.

3.

Отсутствие друзей-одногодков не пугало меня.

Друзей я научился находить и среди других возрастов.

Я частенько забегал в кочегарку, расположенную шагах в тридцати от нашего корпуса. Меня почему-то частенько тянуло к кочегарам, к этим измазанным угольной сажей дядькам. Их труд вызывал у меня уважение; а тот уголёк, пылью которого они были измазаны с ног до головы, напоминал мне о тех моих родных краях, где мне суждено было родиться в этой жизни.

А возможно, меня тянуло к ним ещё и потому, что на дворе стояла зима; а зима возле моря хотя и, частенько бывает, бесснежная, но ветреная и холодная. И после того как набегаешься по ветру да по холоду, забежать в кочегарку – это было для меня истинным наслаждением. Рыба ищет там, где глубже; а человек там, где теплее.

Мне доставляло истинное удовольствие наблюдать за работой кочегаров: как ловко они бросали лопатой уголь в тележку, как бодро закатывали тележку со двора в помещение кочегарки и как молодецки закидывали уголь в топку! Как весело в топке полыхал огонь!

Затем, когда стрелка манометра, показывающего температуру в котлах, начинала зашкаливать, они бросали лопату и шли в свой закуток; присаживались на лавку, застеленную грязными кожухами; тут же, на столе, застланном грязными газетами, стояла бутылка вина и лежала нехитрая закуска: порезанные шматки чёрного хлеба, посоленные крупной солью, и рыбные или мясные консервы. После выполненного труда всё это смотрелось достаточно аппетитно.

Кочегары не стеснялись и меня принимать в свою компанию: тоже наливали мне вина, но обычно не больше, чем полстакана. Ведь я тоже, можно сказать, заслужил своё: тоже как мог, по мере своих сил помогал им, подкидывал лопатой в топку уголь мелкими кучками.

А помню, как один пожилой кочегар наполнил мне стакан вином до самых до краёв. И с ухмылкой поднёс мне. Он, как видимо, не ожидал, что я выдую этот стакан залпом за один раз. А я взял да и выдул. Его ухмылка тут же превратилась в жалкое подобие ухмылки: он, как видно, не ожидал от восьмилетнего мальца такой сноровки и такого ухарства в таком серьёзном деле, как винопитие. Я же, с беспечным видом, вернул ему осушенный стакан; а сам тут же, даже не поблагодарив, вышел во двор.

Я был согрет как снаружи, так и изнутри. Я испытывал, как тепло прошлось по всему телу. Я вышел на свежий воздух, холод и ветер не пугали меня. Но, после того как я согрелся вином, меня начала одолевать сонливость. И я поплёлся в корпус и, пока мама отлучалась куда-то по делам, успел отоспаться и протрезветь.

4.

Немало друзей я научился находить и среди отдыхающих.

Заезды обычно длились по 24 дня.

А в перерывах между заездами наш корпус пустовал. В наступавшем одиночестве меня не раз снедали страх и тоска. Я боялся пустых комнат: я боялся, что в них может поселиться привидение или заберутся ночью бандиты; я боялся собственных шагов, гулко раздававшихся в коридорах пустующего корпуса.

Убегая от этих своих страхов, я прятался в кладовку, под лестницей на второй этаж, или забирался на чердак и там потихоньку плакал: я жалел о том, что, вот наверно, лучше тех людей, которые перед тем отдыхали у нас в корпусе и которые теперь уехали, уже никогда не будет в нашем корпусе, да и, пожалуй, во всей моей жизни.

Однако приходилось свыкаться с данной обстановкой. И обычно уже через три-четыре дня, как только начинался новый заезд, весь этот кошмар пустующего здания и моего одиночества заканчивался.

И уже в следующий заезд я обзаводился новыми знакомыми и находил их ничуть не хуже прежних.

Так я научился с каждым заездом быстро заводить знакомство с новыми отдыхающими и столь же быстро к ним привязывался. А о прежних постояльцах тут же забывал.

Но чтобы всё-таки сохранялась о них память, я завёл специальный блокнотик, куда записывал адреса всех отдыхающих, с которыми мне наиболее доводилось сдружиться. Так сохранялась память о них; а вместе с памятью – надежда на то, что наше прощание не навсегда: и мы, возможно, будем писать письма и когда-нибудь нам ещё доведётся встретиться: или они к нам снова приедут отдыхать, или мы как-нибудь соберёмся да и сами приедем к ним в гости.

5.

В ту зиму, в феврале, к нам в корпус приехал отдыхать один дед из Белоруссии. У меня не было деда; и я, конечно же, хотел бы иметь его, - тем более такого живого и озорного, каким оказался этот дед-белорус. И я как-то быстро к нему привязался. Я стал ходить с ним в столовую и ездить на автобусные экскурсии по городу, какие устраивала для отдыхающих администрация дома отдыха.

А особенно мне запомнился один вечер, когда мы ходили с ним в клуб. В тот вечер в клубе устраивались танцы под гармошку, а также игры-викторины.

Этот шустрый дед быстро там освоился: не успел ещё скинуть у входа полушубок и шапку-ушанку, как тут же среди других отдыхающих нашёл себе бабку-партнёршу, подходящую ему по возрасту, - и как же лихо они потом принялись отплясывать кадриль под переборы гармониста!.. Они были самой заметной, просто-таки бросающейся в глаза парой в тот вечер; и ихний задор заметно передавался всем собравшимся в просторном зале: без доброй улыбки на них невозможно было смотреть. И естественно, им первым – за их зажигательно исполненный танец – были вручены ведущими вечера, массовиком-затейником и его помощницей, памятные призы: по книжке-путеводителю «Курортная Одесса».

Узнав о том, что я ещё не был крещёным, дед предложил матери меня окрестить и самому стать моим крёстным. Мама и сама до этого иногда, время от времени была обеспокоена тем, что мне уже шёл девятый год, а я ещё не был окрещён в церкви; и поэтому она с готовностью приняла это предложение.

В первый мартовский субботний вечер мы втроём отправились в центр, в церковь на улице Пушкинской: договариваться с батюшкой о том, чтобы совершить надо мной церковный обряд крещения.

...Крещение состоялось на следующий же день, в воскресенье. Крёстной мы пригласили бабу Машу. Вместе со мной крестили ещё нескольких младенцев. Их, разголышённых, опускали в купель полностью. Меня же батюшка попросил опустить одни руки: весь я бы не поместился.

По всей идее, я должен был чувствовать, что совершается очень важный и торжественный момент в моей жизни, - но важности и торжественности я-то как раз и не чувствовал; по всей идее, я должен был чувствовать над собой разверзнутое небо и слышать пение ангелов, - но ничего такого я не слышал и не чувствовал: тупо уставившись в позолоченную купель, наполненную водой, и позволяя совершать над собой этот – якобы необходимый для всякого человека, по раз и навсегда заведённым стародавним суеверным традициям, - церковный обряд, напоминавший мне в те минуты, по своей покорности и даже некоторой доле унизительности, медицинскую процедуру во время болезни.

Затем батюшка повёл меня вокруг алтаря.  «Перекрестись, - велел он. – Креститься умеешь?» Я видел, как это делают взрослые, и, следуя их примеру, осенил себя крёстным знамением.

Таким образом, меня окрестили.

И тогда для меня было настоящим событием – заполучить такого деда-крёстного. Мне было с ним весело. Вдобавок ко всему прочему, он называл себя колдуном и умел гадать по руке.

Гадая по руке моей маме, он успокоил её, - сказав, что бабушка ( она болела в ту зиму и перенесла подряд: сначала инфаркт, потом болезнь Боткина ) обязательно выздоровеет и проживёт ещё долго-долго, до глубокой старости.

То же самое подтвердилось и в церкви, когда меня окрестили: после того уже как на меня надели крестик и миропомазали, мама купила, зажгла и поставила три свечечки за здравие. Одна из свечечек вдруг стала потухать. У мамы замерло сердце: если бы свечка потухла, это, якобы, предвещало скоропостижную смерть близкого человека. Но этого не произошло: свечка вспыхнула, разгорелась и догорела до самого конца. Из церкви мама выходила словно бы сбросив с души тяжеленный груз. А спустя несколько дней от бабушки пришла телеграмма, в которой она извещала нас, что выписалась из больницы и находится дома.

Про меня же дед нагадал моей матери такое: сказал, что, мол, когда Серёжка вырастет, то обязательно станет «чином». Мне тогда было не очень понятно - что значит: «быть чином»? Быть мужчиной – это понятно даже без объяснений: вот вырасту, и обязательно стану мужчиной. А что значит «быть чином»?

Мама попробовала мне объяснить это на свой лад: чин – это можно расшифровать как «человек интеллигентный и начитанный». Это очень важный человек, «очень важная персона». Что ж, подумалось мне тогда же, раз дед-крёстный нагадал мне такое – значит, так тому и быть.

Я решил, втайне от всех, с того же самого момента начать своё восхождение к тому, чтобы, когда вырасту, обязательно стать этим самым «чином». Слова моего крёстного заронили мне в душу надлежащие семена. Раз этот дед стал моим крёстным, его слова не могли быть неправдой.

Я ещё не знал, чему посвящу себя в жизни; но уже соображал, что «быть чином» - это значительно больше, чем быть просто моряком, или инженером, или даже артистом или писателем. Быть чином – это куда как больше, чем исполнять одну и ту же работу в течение всей жизни, одну и ту же профессию. Ведь жизнь так коротка, и так хочется попробовать в ней всего разного!

Дед прожил у нас в корпусе с месяц или чуть больше, продлив свою путёвку. Но память о себе оставил на всю жизнь. Его фамилия была Радковский, а звали Иван. Как я уже и говорил, родом он был из Белоруссии, из-под городка Молодечно, там и жил. ( Кстати, в том же городке родился и вырос набиравший в те годы свою популярность певец и композитор Юрий Антонов ).

Жил дед, как сам рассказывал, рядом с кладбищем, - что, по всяким суевериям, не было благой приметой. Мне до этого казалось, что рядом с кладбищем могут жить только злые, мрачные, нехорошие люди. Но мой крёстный-дед и тут переменил меня в моём мнении: он был добрым и озорным, весёлым и смешным, с неподражаемым «бяларусским» акцентом и колоритом; а на наше с матерью удивление – как это он может постоянно жить рядом с крестами и могилами, постоянно при этом слышать похоронную музыку? а ночью-то как: не страшно ему, покойники из гробов не завывают? – так он по этому поводу обычно отшучивался: а чаго там страшнаго? навпакы, спядручно: колы помрэш, так даляко насыть ня трэба: кладовыще завжды пяд боком.

Сделавшись моим крёстным, он постоянно покупал мне конфеты и подарил на память новый ручной радиоприёмник с красным пластмассовым корпусом за 13 рублей.

Однако умел себя показать и со строгой стороны. И однажды даже больно надрал мне уши: как-то вечером мне вздумалось пошалить, а пошалить мне было не с кем, так как дед сидел в зале в кресле и, отдыхая от экскурсионной поездки в город, смотрел телевизор. Я же стал приставать к нему и задираться, - да так сильно разошёлся-расшалился, что не заметил, как нечаянно заехал ему локтём в глаз и чуть было не содрал большую выпукло-прыщеватую родинку, сидевшую у него на носу наподобие жирной мухи.

Что ещё можно вспомнить о нём?

Баба Маша заметила у него вот ещё какую странность: когда надо мной совершали обряд крещения, он не очень старательно, по её мнению, крестился: осенял себя трёхперстным знамением как-то второпях. Да и вообще, как будто не придавал должного почтения ни иконам, ни всей церковной атрибутике, окружавшей нас в тот момент. Что поделать, колдун он и есть колдун.

Окончилась его путёвка, а вместе с ней закончились и дни его пребывания в нашем доме отдыха; он уехал.

Мы провожали его да самого поезда, до самого его вагона, - как провожали многих других отдыхавших: из тех, что наиболее особенно пришлись нам по душе и с которыми мы наиболее сдружились.

Я шалил и лез к нему задираться до самого того момента, когда его посадили в вагон; а когда поезд стал отходить от перрона, я всё же расплакался.

Он оставил свой адрес; но я так и не написал ему ни одного письма, хотя умел уже к тому времени выводить кое-какие каракули и кое-как складывать свои мысли в целостные предложения. И ни одного письма так и не получил от него.

Чуть позже, какое-то время спустя, я от кого-то из «добрых людей» слышал, что это, мол якобы, не очень благая примета: когда крёстным берётся малознакомый человек. И может в дальнейшем даже как-то неблагополучно отразиться на судьбе.

И хотя впоследствии, по прошествии времени, его личность и его появление в моей жизни не раз принимало в воображении таинственный, почти что фантастический, даже некий «дьявольский» оттенок; и хотя мне не раз думалось: не связаны ли были все мои позднейшие неполадки и неурядицы в судьбе с этой, так сказать, пренебрежительностью к дальнейшей участи один другого; но, как бы то ни было… К чёрту приметы, к чёрту суеверия! Лишь бы моя жизнь была насыщенной людьми и событиями и побольше бы попадалось мне на моём жизненном пути таких вот жизнелюбов, как этот дед-белорус, ставший моим крёстным!..      

А Одесса, таким вот образом, стала мамой и для меня: с той лишь разницей, что если для всех, рождённых и родившихся в ней, Одесса – просто мама; то для меня Одесса – крёстная мама.

6.

Той же весной, во второй половине марта, мы уезжали к себе на родину, забрать бабушку; а когда, вместе с ней, оправившейся после болезни, вернулись, было уже тепло, вовсю грело солнце, распускались почки на деревьях.

Я выбежал на поляну перед корпусом. Внутри меня всё пело. Счастливое состояние! Оно неизменно возвращается: после стольких тревог и волнений, пережитых зимой! Оно возвращалось вместе с возвращающейся весной!.. Сами собой напрашивались стихи. А вернее даже – не напрашивались; а как-то сразу, сами собой, возникли у меня в голове:

Опять весна заречная
Гуляет здесь, в саду.
А мы с дружком скворечники
Вешаем в лесу.

Что-то меня смущало в этих стихах. У меня в тот момент не было ни скворечника в руках, ни дружка, с которым мы бы могли этот скворечник прибить к дереву; вдобавок к тому – ни сада, ни леса тоже поблизости не было. Оттого мой стишок отдавал заметной фальшивинкой: мол, где-то я это уже слышал. Этот стишок, насколько я помню, я сочинил по запомнившейся картинке из какой-то детской книженции. Оттого от этого стишка веяло какой-то чужеватостью: как будто это не я сам сочинил, а просто раньше где-то от кого-то слышал и теперь этот стишок пришёл мне на ум.

Неудовлетворённость своим первым стихотворным опытом тут же дала толчок к тому, чтобы сочинить что-нибудь более благостоящее. Возбуждённый первыми весенними порывами, я постоял над обрывом, окидывая взглядом морской горизонт…:

Тогда стоял я над обрывом
И видел то, чего вы не видали:
Внизу плескалось море Чёрное
Счастливым, радостным призывом.
О море! Нет тебя прекрасней
Под этим южным солнцем ясным.
Тогда я всё это понЯл –
И вмиг стихотворенье накатал!

Совершенство этих стихов в сравнении с предыдущим стишком было очевидным и несомненным: эти стихи были правдивыми, сочинёнными не по картинке с книжного листа, а непосредственно по своему впечатлению; а кроме того, что они были правдивыми, они ещё были и красивее и, скажем так, взрослее, чем предыдущий мой стишок: если мой первый, представленный выше, стишок был именно стишок, то это уже были именно стихи. Как будто пушкинский дух, вечно юный, осенил меня в тот момент. Счастливые мурашки пробежали по всему телу: откуда у меня эта способность к стихотворчеству, откуда этот дар?

И хотя и эти стихи, по большому счёту, тоже отдавали графоманством (но я тогда и слова такого не знал, понятия не имел, что оно означает), и хотя меня тоже малость смущало безграмотно поставленное ударение на слове «понял» (так обычно произносится это слово малограмотной мальчишеской дворовой шпаной в их случайных спорах и конфликтных ситуациях, типа: «Если ещё раз будешь на меня отрываться, я тебе бошку оторву! ПонЯл – или не понЯл?»); но, как бы то ни было, это были мои первые стихи, и их несовершенство не мешало мне, тем не менее, ими гордиться.

И я решил, возвратясь в корпус, непременно записать их в отдельно заведённую тетрадку.

Что я и сделал чуточку погодя.

7.

Той же весной, - но уже в мае, когда в Одессе солнце светит и греет и зелень расцветает совсем по-летнему, - к нам в корпус приехал отдыхать самый настоящий поэт.

Я как-то быстро к нему привязался и стал с ним дружить. Да иначе и быть не могло! Ведь это был первый встреченный мною поэт, которого я мог видеть вживую.

Я уже к тому времени знал достаточно для своего возраста поэтов и писателей, чьи книжки читала мне бабушка обычно перед сном на ночь. И надо сказать, в своих детских представлениях я не разделял всех известных мне поэтов и писателей на мёртвых и живых, на старых и молодых. У меня, например, даже в голове как-то не укладывалось, что Пушкина, написавшего любимую мной «Сказку о рыбаке и рыбке», уже давно нет в живых; как нет в живых и Самуила Маршака, написавшего любимое мною стихотворение «Кто стучится в дверь ко мне?», которое в свои пять лет я знал наизусть и, чётко и без запинки выговаривая названия стран и городов, попадающихся в этом "кругосветном" стихотворении, удивлял тем самым всех своих родственников; а Сергей Михалков («дядя Стёпа»)- давно уже никакой не «дядя», а уже почтенный и старенький дедушка.

В моих детских представлениях все они, поэты и писатели всех времён и народов, были вечно живыми и вечно молодыми. Вместе с тем, они представлялись мне наподобие сказочных волшебников и чародеев из ими же сочинённых книжек: они, эти самые поэты и писатели, существуют только на страницах сочиняемых ими книг, они творят в каких-то заоблачных, недосягаемых для простых смертных высотах, они живут в каком-то обособленном мире, ими же самими и придуманном; и встретиться с ними в действительности, в реальной жизни фактически невозможно: так как они никогда не покидают свой заоблачный мир, а постоянно пребывают в нём, целиком и полностью занятые своим сочинительским творчеством. И при всём при том, они никогда от своих занятий не устают и не нуждаются в отдыхе.

И вот, - представьте всё моё удивление, - когда к нам в корпус приехал на отдых самый настоящий поэт. И вот, - представьте всю мою радость, - когда мне впервые в жизни довелось повстречать самого настоящего поэта. А ещё представьте все те завидки, которые брали всех моих ровесников, когда они меня видели шагающим рядом с ним. Ещё бы: шагать рука об руку с живым, с настоящим поэтом!

Так однажды к нам прибегали в гости Таня с Анжелкой. Таня зашла в комнату, - моя мать собиралась что-то передать её матери, - а мы с Анжелкой, повиснув на обеих половинках входной двери, оживлённо о чём-то болтали. Тут как раз выходил из корпуса он, наш отдыхающий. Я с ним поздоровался. Он мне тут же ответил на приветствие. «А знаешь ли, кто это? - не упустил я случая похвастаться перед Анжелкой своим знакомством. – Это поэт. Он стихи пишет». «Правда?! – изумлённо воскликнула она. – Я впервые в жизни вижу живого, настоящего поэта!»

Я тогда по-детски усмехнулся её восторженности: ну, в самом-то деле, что тут такого особенного? ну подумаешь, поэт! ну живой, ну настоящий… И в тот момент, когда Анжелка и вышедшая из корпуса Таня, мои старшие несмелые подружки, стоя в отдалении и всем своим видом изображая застенчивость и стеснительность, боялись к нему приблизиться, - а я так запросто хватал его за руку и шёл с ним в кино.

Я как-то быстро к нему привязался и стал с ним дружить. Столь великая разница в возрасте для нашей дружбы не была помехой. Как я ранее уже говорил, я научился заводить дружбу с людьми самых разных возрастов; и заводить дружбу с людьми старше возрастом у меня теперь получалось даже лучше и быстрее, чем заводить дружбу со своими одногодками; и я начал замечать за собой, что в обществе людей старше возрастом чувствую себя даже как-то раскованней, посвободнее и поразговорчивей, чем находясь в компании своих сверстников. А кроме всего прочего, во мне вызывало это приятную и неизъяснимую гордость: дружить с самым настоящим поэтом.

А надо заметить, что внешность его, по моему тогдашнему же впечатлению, совсем мало была похожа на поэтическую. Впрочем, сейчас – когда я всё это пишу – я ловлю себя на том, что такое понятие как «поэтическая внешность» вообще не имеет под собой ровным счётом никакого основания: ведь поэт – это не внешность, это, прежде всего, душа. А душа – как давным-давно и не нами замечено – не имеет ни возраста, ни каких-либо других чётко и до конца определённых внешних признаков.

Это был дядечка почтенного, пенсионного возраста. Лет ему, наверно уже, перевалило тогда за шестьдесят. По возрасту он мне годился в дедушки. При взгляде на него всплывало в уме старинное слово «неказистость»: неказистым был его невысокий рост; неказистыми были его покатые плечи; неказистыми были его полысевшая на макушке, яйцевидной формы голова и выпуклые, словно бы воспалённые губы. Своим наружным обликом он, пожалуй, больше напоминал не стереотип поэта, а кукольного конферансье из спектакля  «Необычный концерт» театра кукол С.Образцова.

А что роднило его внешний облик со стереотипным обликом поэта, так это его вытянутая, длинная, жилистая шея; а также прямая и ровная, осанистая походка. Когда я шёл рядом с ним, у меня не раз являлось ощущение, что я иду рядом со сказочным великаном, великаном всесильным и добродушным. Навряд ли я тогда имел хоть какие-нибудь понятия или представления о том, что такое «внутренняя, духовная сила», - но, наверно, именно это во всей его осанке и было, именно это-то и проявлялось.

И хотя, как я уже успел заметить, ростом он был коротышкой и самого невзрачного, даже можно сказать – щуплого, телосложения, и хотя самое безобидчивое и добродушное выражение никогда при этом не сходило с его лица, - но, тем не менее, шагая рядом с ним, я всякий раз пребывал в полной уверенности, что к нам никто, ни один недоброжелатель, не посмеет приблизиться и не посмеет нас обидеть.

А такие опасения возникали: не столько, правда, у меня, сколько у бабушки. Я, лично, так считал: если мы никому ничего плохого не делаем, кому взбредёт в голову причинять зло нам? Но бабушка, почему-то, считала, что добрых как раз чаще обижают, чем злых. И всякий раз, отпуская нас вечером в кино, давала напутствие: ходить только по освещённым улицам; а в кино садиться либо в передних, либо в средних рядах, поближе к входной двери и к дежурной билетёрше, и ни в коем случае не забираться на верх, на задние кресла, где обычно усаживалась развязная, хулиганствующая, лускающая семечки молодёжь.

Он, этот дядечка-поэт, обычно обращался ко мне со словом «дружище»; и так же сразу и я к нему привык мысленно, а иногда и вслух обращаться: дружище.

Я часто ходил с ним по вечерам в кино.

А однажды он позвал меня в наш летний клуб при доме отдыха в послеобеденное время.

«А что, разве днём кино показывать будут?» - спросил я удивлённо.

Оказалось, в этот раз он позвал меня не кино смотреть, а на выступление очень известного и любимого в народе киноартиста.

Помню, тогда ещё меня крайне удивило, что мой дружище-поэт так взволнованно и так трепетно и, пожалуй даже, с большим почтением и почитанием относится к этому приезжему артисту, чем к своей собственной поэтической персоне. Разве труд артиста заслуживает большего преклонения, нежели труд поэта? Ведь для того, чтобы написать хорошие стихи, нужно порою не один и не два часа посидеть над письменным столом, - да поломать голову над тем, чтобы перебрать в ней и выискать наиболее подходящие варианты рифмованных слов: повертеть эти слова в своём уме, как кубик Рубика (столь же популярную, сколь и дефицитную в то время детскую игрушку).

А что такого сложного делает на сцене артист? Приехал, повыступал, поболтал два часа – и ему за это цветы преподносят, автограф на память просят, толпа обступает, все от него без ума. Мне тогда это казалось не совсем справедливым. Чем тратить своё бесценное время на пустую болтовню заезжего артиста, чем уделять ему своё драгоценное внимание, - не лучше ли было бы сочинить за эти два часа новые стихи: ведь то, о чём расскажет артист, очень скоро забудется; а стихи напечатают, и они будут служить людям вечно!

И я неохотно поплёлся следом за своим дружищем-поэтом на предстоящее выступление артиста. Ничего другого, кроме непомерной, невообразимой скуки в течение двух часов, пока будет длиться это выступление, я не ожидал.

«Ну как же так? - страстно тем временем разубеждал меня в моём невежестве мой дружище-поэт. – Евгений Леонов, дружище! Сам Евгений Леонов к нам сюда пожаловал! Разве ты никогда не слышал эту фамилию? Разве никогда не слышал про такого артиста?.. Пойдём, пойдём, дружище. Как ты можешь не знать его! Вот посмотрим: ты только взглянешь на него – и сразу же узнаешь. Он очень интересный и весёлый артист, добрый и смешной. Ты обязательно должен знать его».

И как только мы подошли к приступкам летнего клуба-кинотеатра, которые уже осаждала нетерпеливая толпа, ожидание предстоящей скуки сменилось во мне живым и неподдельным интересом. А как только я взглянул на афишу, с которой мне улыбалась очень знакомая физиономия очень любимого в народе комедийного артиста, я чуть было не воскликнул: «Ба! Знакомое лицо!» И тут же все мои опасения относительно того, что мне придётся сидеть в жёстком кресле и уныло зевать в эти ближайшие два часа, тут же мигом рассеялись. И я даже застеснялся своего невежества, проявленного всего несколько минут назад перед тем.

Ну конечно же, я узнал этого артиста! Как я мог не узнать его! Этого весёлого и сдержанного, флегматичного толстяка с его неизменно добродушной улыбкой.

Но ещё больше, чем его улыбка, чем он сам, мне был знаком его голос. Его старчески добродушный и немного хрипловатый голос я знал чуть ли не с пелёнок. Ну ещё бы! Ведь это именно он озвучивал мультипликационного Винни-Пуха, песенки которого я мог слышать не только по телевизору, но и по проигрывателю: мама, работая бухгалтером, как-то приобрела проигрыватель с пластинками; и вот я уже в три годика научился сам ставить пластинки и слушать записанную на них музыку.

Отчего живёт так весело на свете
Винни-Пух? –
Оттого, что он поёт все эти песни
вслух!
 
Да, это был он. В честь кого популярный ведущий популярной телепередачи «Вокруг смеха» Сан Саныч Иванов гораздо позже сочинит свою эпиграмму:

Они похожи. Ходит слух
Упорный, средь мильонов,
Что его имя – Винни-Пух,
А псевдоним – Леонов.

Так мне впервой довелось увидеть вживую (не по телевизору) и вблизи известного на всю страну артиста. Безусловно, это стало событием в моей, тогда ещё маленькой, жизни.

До этого из всех знаменитых и именитых, кого показывают по телевизору, я видел только Софию Ротару, выступавшую с гастролями во Дворце спорта. Но дело в том, что её, всенародную любимицу, «Сонечку», «Софочку», я видел «за деньги» (по билету) и издалека: из дальней боковой трибуны, откуда даже не было видно лица стоявшей на сцене певицы.

А тут я прошёл в зал не по билету, а «за просто так». И видел такую знаменитость, такого известного артиста, кумира миллионов, - сидя в первом ряду, в самой его середине, как раз напротив размещённого на сцене столика с микрофоном, - за которым и восседал, общаясь с залом, прибывший к нам в дом отдыха с однодневным выступлением «Винни-Пух»-Леонов.

Можете себе представить, какое чувство восторга, какая недетская гордость меня, тогда ещё восьмилетнего пацанёнка, могли при этом охватывать в те моменты!

И это опять же – благодаря своему дружищу-поэту, которого хорошо знали билетёрши и администратор клуба.

Это тоже добавило во мне уважения к моему дружищу-поэту: ведь если его так запросто, не по билету, пускают в зал; а вместе с ним, что называется – автоматически, пропускают и меня… ну что ж, это значит, мы одинаково достойны таковой почести!

После этого я проникся ещё большим доверием и уважением к своему дружищу-поэту. Я словно бы понял тогда же, что дело вовсе не в том, сколько кто больше получает славы и известности: артисты или же поэты. Всё дело – в особом умении дарить себя и свои таланты людям. А слава и известность – это уж такая драгоценность: чем больше ею делишься с людьми, тем больше же её приобретаешь для себя.

Не тогда же ли я раз и навсегда уяснил для себя, что все творческие люди: поэты, артисты, музыканты – словно бы составляют по всему миру одно-единое братство? И чтобы взглянуть друг на друга им не нужно платить деньги за билет, как остальным другим людям: этакий внутрикастовый коммунизм, идеальная – по тогдашним меркам – модель человеческого общества?

…Но всё это, вполне вероятно, не произвело бы на меня столь надолго запомнившегося впечатления, если бы мой дружище-поэт не оставил бы о себе действительно достойную память: плод своего творчества.

Отдыхая в нашем корпусе, он, на память о своём пребывании, написал стихи под названием «Песня о доме отдыха «Маяк»».

В Одессу приезжаем из разных городов,
из разных городов,
из самых разных городов.
Дом отдыха «Маяк» всегда принять нас всех готов,
всегда принять нас всех готов,
всегда принять нас всех готов.
Дом отдыха «Маяк»!
Ярко свети, ярко свети, ярко свети!
На свой огонёк
всех нас зови, всех нас зови, всех нас зови!

Слова были, по правде сказать, не особенно-то и выдающимися ( как я подметил про себя своим уже тогда придирчиво-критическим взглядом ). Во всяком случае, никакой сложности ни для восприятия, ни для запоминания они не составляли: словно это была какая-нибудь детская считалочка.

Тем не менее, я принял листы, на которых они были записаны, с особым трепетом: словно бы принимал в дар драгоценную историческую реликвию. Мой дружище-поэт удостоил меня такой, особой чести: всем сотрудникам администрации нашего дома отдыха, и даже самой директрисе, он раздарил свои стихи в растиражированном, отпечатанном машинисткой виде; а мне вручил экземпляр не отпечатанный на машинке, а написанный своей рукой. Это, по его мнению, только способствовало тому, чтобы я как можно дольше сохранял о нём память. Почему-то он был заинтересован в том, чтобы именно я сохранил о нём память дольше, чем кто-либо.

Что ж, значит, так оно и должно было быть. У меня до сих пор сохранились эти его листы. В левом верхнем углу, рядом с заглавием, стоит подчёркнутая сплошной чертой фамилия автора: Юрий Бойков. Кстати замечу, его почерк словно бы соответствовал его фамилии: его крупно выведенные, слегка наклонённые буковки – словно бы этакие бойкие и отважные, задорные и смелые гусарики-солдатики, рвущиеся в штыковую атаку.

Каждый раз, когда я достаю из альбома и ложу перед собой эти листы, я словно бы дотрагиваюсь до драгоценной семейной реликвии. Каждый раз, когда я вожу глазами по этим несложным, в общем-то, по каноническим стихотворным меркам строкам, я словно бы проникаю в саму сущность красоты, заложенной в поэтическом слове. И поверьте, какое-то прямо-таки религиозное чувство, священный трепет охватывает меня при этом: ведь то бережное отношение к своему бесхитростному, в общем-то, по мнению многих, труду, преподанное мне моим дружищем-поэтом, запало мне в душу на всю жизнь.

Я был свидетелем того, как рождались эти стихи. Я был свидетелем таинства их зарождения.

У меня даже что-то вроде критического спора возникло с моим дружищем-поэтом по одному поводу. Он сначала показал мне один вариант написанных стихов; а затем, спустя некоторое время, когда носил свои стихи на перепечатку, показал второй: во втором варианте он переставил местами третий и четвёртый, заключительный, куплеты. Он посчитал, что такая перестановка сделает концовку более оптимистичной, чем в первоначальном варианте. Я же считал, что стихи должны быть расположены в том порядке, в каком они появились первоначально.

В «Маяке» отлично отдыхать,
у моря Чёрного под южным солнцем загорать,
и даже в весе прибавлять,
и даже в весе прибавлять!

Ну что это за концовка? Может быть, она и оптимистична, но в ней я не увидел той торжественной красы, как у Пушкина, когда он прощался с морем. Ведь главная отличительная черта любой поэтической речи – это её торжественность.
А тут я ничего подобного не увидел и не прочувствовал: напротив, какой-то ненужной, необязательной «физиологией» отдавало от этого куплета, каким-то «организменным прозаизмом».

А поэзия – ещё и ещё раз хочу это подчеркнуть – должна быть торжественной. Так я тогда это, надо думать, понимал, - хотя и не мог толком объяснить моему дружищу-поэту всю суть своих претензий, - убеждая его вернуть сочинённые им куплеты в тот порядок, в каком они первоначально у него возникли.

В конце концов, мы сошлись на компромиссном решении: для себя и для сотрудников администрации нашего дома отдыха он оставил так, как ему захотелось; а для меня он сделал рукописный вариант в том виде, в каком попросил его сделать я.

И море Чёрное, и солнце южное
нам будут дороги всегда.
Нам не забыть огней
родного «Маяка»!

Так было в первоначальном варианте; и так было в концовке, переписанной им для меня.

Но песня не была бы песней, если бы не имела название песни.

А я до сих пор забыл упомянуть, что вместе с моим дружищем-поэтом у нас в корпусе отдыхал ещё и музыкант-композитор. Он запомнился мне своей большой курчавой головой и плотным телосложением. Разговаривал он с людьми быстро, как будто бы перебивая самого себя. Он постоянно запирался у себя в комнате. Сочинял музыку, бренчал на гитаре. Днём почти никуда не выходил. Ему, якобы, были противопоказаны и вредны прямые полдневные солнечные лучи. Так он это объяснял.

В столовую он тоже не ходил. Из-за постоянной занятости ему некогда было приготовить себе диетическую еду, какая была для него необходима. И из-за этого у него с моей бабушкой произошёл один конфуз.

Однажды он попросил её купить на рынке ранние кабачки и приготовить их ему с томатной подливкой: по специальному диетическому рецепту, какой он же ей и предоставил. Бабушка, вроде бы, сделала всё как надо, как тот и просил.

И вот, когда она уже всё приготовила и пригласила его к столу, тот, попробовав блюдо на вкус, вдруг в смущении стал вертеть вилку в руках и так же в смущении поглядывать на бабушку.

«Что-нибудь не так?» - спросила она, не понимая причины его смущения.

«Да нет, вы не подумайте, что я имею что-то против… - наконец смущённо проговорил тот. – не подумайте, абрикосы я тоже люблю…»

«Абрикосы? – удивлённо переспросила бабушка. – Вы хотите кабачки с абрикосами?»

«Дело в том, что вы мне не оставляете другого выбора», - с деликатной улыбкой произнёс тот.

Оказывается, бабушка перепутала стоявшие рядом на окне банки с томатной подливкой и абрикосовым вареньем.

Бабушка, извинившись, ещё долго потом была смущена вызванным ею конфузом; хотя композитор, постоянно занятый своей музыкой, даже после этого случая доверял приготавливать ему диетическую еду: самым беспечным образом не опасаясь того, что ему подложат в тарелку, как какому-нибудь новоявленному Моцарту, что-либо, что могло вызвать отравление его изнеженного диетпитанием организма.

…Как я уже ранее говорил, меня несколько удивлял тот факт, что поэт приехал «на отдых». Мне тогда казалось, что поэты и писатели нисколько не нуждаются ни в отдыхе, ни в отпусках.

А вот мою бабушку больше удивляло не то, что он приехал отдыхать; а то, что он приехал отдыхать именно в наш дом отдыха «Маяк». Ведь в Одессе имеется дом отдыха как раз специально для тех, кто занят писательским трудом: Дом творчества писателей, расположенный в районе между 16-ой станцией Большого Фонтана и Черноморкой. Там ведь, должно быть, созданы все условия как для отдыха, так и для творчества.

На что мой дружище-поэт отвечал, что он уже отдыхал там один раз и ему там не понравилось. А что ему там не понравилось, он, кажется, так и не стал уточнять: то ли зависть коллег по писательскому цеху, то обслуживание персонала, то ли что-либо ещё.

А вот в «Маяк» он приезжал отдыхать уже во второй раз, и здесь ему очень понравилось. Место тут, что ли, такое особенное; но ему, страдающему одышкой, даже дышалось здесь как-то легче. И сочинялось легко. Вот он и сочинил, вдохновлённый этим местом, свою «Песню о доме отдыха «Маяк»».

В Одессу приезжаем из разных городов,
из разных городов,
из самых разных городов.
Дом отдыха «Маяк» всегда принять нас всех готов,
всегда принять нас всех готов,
всегда принять нас всех готов.
…………………………………………………………….
И море Чёрное, и солнце южное
нам будут дороги всегда.
Нам не забыть огней
родного «Маяка»!

Они уехали, мой дружище-поэт и его друг-композитор. Но ни сожаления, ни грусти, ни слёз их отъезд у меня уже не вызвал: ведь они оставили о себе такую прекрасную и навечную память: сочинённую ими на пару песню.

Был май. Вся природа была в роскошном майском цветении.

И все творческие люди, теперь навсегда, будут вызывать у меня ассоциативное представление о солнечном тепле и об этом роскошном майском цветении.

8.

А потом наступило долгожданное лето. И все мои лучшие ожидания стали сбываться: на лето стало много приезжать отдыхающих целыми семьями, с детьми. У меня появилось много новых друзей среди своих сверстников-одногодков.

А поскольку тот год был особенным, то и лето того года запомнилось как-то по-особенному. Всё разнообразие друзей, прибывавших в наш корпус из разных точек нашей необъятной страны,  - как и всё разнообразие впечатлений, полученных мною в то лето, - обо всём об этом, наверное бы, следует рассказывать в отдельной книге; и может быть, судьба ещё удосужит меня как-нибудь вернуться к этому периоду своей жизни, и я напишу такую книгу.

Это был год Московской Олимпиады.
 
В преддверии этого грандиозного события и международного спортивного праздника по всей стране царило небывалое оживление.

Люди пошучивали по этому поводу: мол, прежний лидер государства, Никита Хрущёв, в бытность своего правления, всё обещал громогласно, что уже к 1980-ому году в нашей отдельно взятой стране будет построен коммунизм. Да вот, не сдержал своё обещание: на десять лет раньше помер. Зато руководитель нынешний, Леонид Ильич Брежнев, заместо объявленного ранее коммунизма, решил устроить для своего народа Олимпийские игры.

Тоже ведь – праздник! (Что бы там ни верещали по своим радиоголосам всяческие антисоветски настроенные злопыхатели).

По случаю этого события, - чтобы не ударить лицом в грязь перед понаехавшими многочисленными иностранными делегациями, - на прилавки магазинов было, по тогдашнему советскому выражению, «выброшено» изобилие товаров, многие из которых ранее считались дефицитными, а некоторые так были просто в диковинку.

Наконец-то я смог, съездив на Привоз, приобрести себе кубик Рубика – эту столь же популярную, сколь и дефицитную в то время игрушку-головоломку. И хотя отечественный образец этой диковинной головоломки, сработанный местными умельцами с Малой Арнаутской, не пошёл ни в какое сравнение с западными образцами, - разлетелся в моих нежных руках на мелкие кусочки уже через неделю после покупки. Однако я, всё же, удовлетворил своё неуёмное детское желание повертеть-покрутить в своих руках эту, ажиотажно раскупавшуюся тогда, игрушку-головоломку.

Был налажен выпуск отечественных «Фанты» и «Пепси-колы»; а также отечественной жевательной резинки. И хотя прогрессивно-отечественные образцы нашей «жуньки», этой «дитячей радости», ни по вкусу, ни по качеству не шли, опять же, ни в какое сравнение с «ихними», буржуазно-западными образцами; однако факт сам по себе был примечательный: «жувачка» в свободной продаже, по цене 15 копеек за штуку!

Было выпущено множество продукции с памятной олимпийской символикой; множество сувениров: брелоков, вымпелов, значков.

Через Одессу должны были пронести факел с огнём, зажжённым в легендарной и священной земле Эллады, в древней Олимпии.

Между прочим, ответственные люди долго перед тем решали: каким образом доставить огонь в Москву. Ранее он добирался до места проведения очередных Олимпийских Игр комбинированным способом: самолётами, кораблями, машинами. Однако, в конце концов сошлись на том, что олимпийский огонь прибудет в Москву самым древним способом: эстафетой бегунов.

Путь эстафеты пролегал через Одессу.

Американцы – по тогдашним политическим мотивам, в знак протеста против ввода советских войск в Афганистан – отказались принять участие в нашей Олимпиаде. Однако это был вовсе не тот случай, когда, по народной присказке, «баба с возу – кобыле легче». Напротив, по этой самой причине наши люди остерегались всевозможных вражеских вылазок и провокаций. По всему пути протяжённости и следования эстафеты были расставлены небывалые милицейские кордоны и оцепления; по всем прилегающим к эстафетному пути проулкам шныряли переодетые в гражданское сотрудники «компетентных органов».

Вся эта атмосфера напряжённости и нестабильности в международных отношениях явственно чувствовалась в воздухе даже в таком райском и спокойном уголке природы, как поляна над морем перед нашим корпусом в доме отдыха «Маяк». Каждый раз, когда я и все мои многочисленные новые друзья выбегали из корпуса на поляну играть в свои игры, бабушка строго—настрого вразумляла и наставляла нас перед тем: чтобы далеко от корпуса не убегать и с подозрительными незнакомыми людьми не заговаривать; а если же какие незнакомые подозрительные люди сами начнут с нами заговаривать – немедленно прибежать и сообщить об этом взрослым.

Что и говорить, нам такие вразумления и наставления казались необоснованно нелепыми и даже смешными, не более того. В наших мальчишеских умах носилась дерзкая, но так и не воплотившаяся задумка – пробраться сквозь людскую толпу и милицейские оцепления и - воочию, собственными глазами, вблизи, а не по телевизионной трансляции – увидеть бегуна с горящим факелом: этот величественный и впечатляющий осовремененный образ древнегреческого бога Прометея, принесшего огонь людям. Тем более что – ходили такие легенды – находились среди нашего населения такие отчаянные смельчаки, которые, несмотря на всю многочисленность выставленных охранных коридоров, умудрялись пробежать несколько десятков метров рядом с бегуном и даже – подкурить от олимпийского факела!

Так вот, увы! нашим тогдашним мальчишеским дерзостным мечтаниям не дано было осуществиться. Олимпийский огонь пришлось увидеть лишь по телеку. И лишь издалека: когда проплывали на прогулочном катере мимо Ланжерона. Над стадионом ЧМП полыхала чаша с олимпийским огнём; а над городом, утопающим в зелени, и над побережьем, залитым солнцем, разносился приветственный гул всеобщего восторга и ликования.

…Однако уже через пару недель, в конце июля, эта атмосфера всеобщего ликования и восторга сменилась грустью и унынием. Если календарная осень должна была наступить только в сентябре; то осень в душах и в сердцах людей в тот олимпийский год наступила на месяц раньше.

Над ареной московских Лужников взмыл в небо на воздушных шарах наш улыбчивый талисман Мишка-олимпийский. Слёзы прощания, переданные по телетрансляции на весь мир, вызвала у всех, собравшихся на трибунах и у экранов телевизоров, зрителей песня в исполнении Льва Лещенко:

На трибунах становится тише,
Тает быстрое время чудес.
До свиданья, наш ласковый Миша!
Возвращайся в свой сказочный лес.

Люди отворачивались от телеэкранов, пряча свои слёзы. Как будто с этим олимпийским праздником уходило и само чувство сопричастности к этому празднику: и ничего впереди, кроме однотонных и серых, суровых и тягостных будней, наших советских граждан дальше не ожидало.

В то же время стали доходить первые слухи о смерти Высоцкого.

Среди населения восторженная, радостная эйфория по случаю Олимпиады сменилась невыносимой, тягостной удручённостью.

На поляне возле нашего корпуса, на склонах и на побережье - то тут то там попадались на глаза пьяные до безобразия компании со скорбными, землистого оттенка лицами и с кассетниками на батарейках, хрипящими на всю глотку:

Чуть помедленнее, кони,
Чуть пом-медлен-нее!..

Мужчины горько напивались; женщины были неряшливы, с размазанной по лицу косметикой. На лицах и тех и тех висела маска скорби.

Видя это неприятное, скорбное зрелище, я, по возможности, старался сторониться этих компаний, отвернуться от них лицом. Или, хотя бы, не поднимать на них глаза, - хотя, казалось тогда, эти компании попадались мне на глаза повсюду.

И хотя после таких компаний оставалось под кустами несметно много пустых бутылок (дополнительный источник пополнения семейного бюджета!), но я, охваченный суеверным трепетом перед чужой скорбью, не решался подбирать эти бутылки, боялся даже дотрагиваться до них: как будто в этих пустых винных бутылках была разлита вся мировая скорбь. И остатки слёз от этой скорби могли прилипнуть к моим пальцам и просочится сквозь кожу.

И я отворачивался к морю. Я стоял над обрывом, устремляясь взглядом в сторону горизонта, - туда, где прозрачная голубизна августовского неба сливалась с пронзительной синевой августовского моря. И в этой пронзительной августовской морской синеве словно бы растворялась вся мировая, вселенская скорбь, столь явственно ощутимая мной в тот момент. А хрипящий голос, стоявший у меня в ушах, словно бы сливался в тот момент и с моей жизнью, и с самой вечностью:

Мы пришли: на встречу к Богу не бывает опозданий.
Что ж там ангелы поют такими злыми голосами?
……………………………………………………………
Я коней напою,
Я куплет допою, -
хоть немного ещё
постою
на краю…

Гораздо позже уже, я не раз задавался про себя такими безответными, риторическими вопросами: почему всенародная любовь принимает у нас, зачастую, такие не вполне нормальные, странные и страстные до безобразия, доходящие порой даже до карикатурности, фарсовые формы? И почему проявление этой любви носило на себе отпечаток этакой полулегальности, полудозволенности: это когда портреты всенародно любимого певца, выразителя всеобщих мыслей и умонастроений, продавались торговцами «из-под полы»: по поездам и подземным переходам, в одной «компании» с портретами генералиссимуса Сталина и календариками с фотоизображениями голых и полуголых девиц? И почему эта всенародная любовь стала более явственной, более ощутимой - к умершему, нежели к живому? 

Также гораздо позже, я как-то вычитал в одном фантастическом романе, что у какой-то древней цивилизации, населявшей в своё время американский континент, - не то у древних майя, не то у древних инков, не то у древних ацтеков, - существовал суровый, кровожадный обычай – приносить человеческие жертвоприношения в самый разгар праздника в честь бога Солнца. Считалось, что душа той жертвы, принесённой в праздник, приобретает особую значимость в загробном, потустороннем мире: вместо бренного, подверженного старению и тлению земного тела она получает тело небесное, нетленное, духовное; а получивши такое тело, она обретает бессмертие: находясь под непосредственным покровительством самого Верховного Божества и получая право возвещать с небес от Его Имени.

Не то же ли самое и у нас с Высоцким произошло? Высоцкий умер в самый разгар нашего Олимпийского праздника. И в его уходе, безусловно, был свой какой-то высший смысл. Он ушёл от нас в самый разгар праздника, чтобы впоследствии воскреснуть в своём духовном теле и с новой силой зазвучать в своих песнях.

Но, по правде сказать, это потом уже Высоцкий вырастет в моих глазах – как и в глазах всего нашего народа – до размеров гигантской духовной личности.

А тогда я мало обо всём этом задумывался, мало себе всё это представлял. И что значила его личность для всего нашего народа; да и вообще – что значит Личность Поэта. И какое яркое и неизгладимое впечатление оставляет она в душах людей. И какое глубокое и неисчерпаемое влияние она оказывает на массы. И из чего возникает источник этого впечатления. И откуда берётся феномен этого влияния.

Мне было восемь лет. И просто я грустил оттого, что близилась осень. А с приближением осени разъехались по своим городам и весям все мои друзья-ровесники, приобретённые мною в то лето.

И лето заканчивалось. Ещё одно лето в моей жизни.

Олимпийское лето 1980-ого года.