О Мальчике, Который верил в Свою Звезду

Ирина Руднева
                О Мальчике, Который Верил в Свою Звезду.

                Посвящается Георгию Эфрону



             Этот мальчик родился в  необычной семье. Необычнее, наверное, уже и представить вообще трудно.  Мать – Душа, распахнутая настежь навстречу всем Душам,  «может быть, самый гениальный поэт 20 века» (Бродский), написавшая: «Согреть чужому ужин – жилье свое спалю»  и:  «Бог! Можешь спать в своей ночной лазури!  Доколе я среди живых – Твой дом стоит! – Я лбом встречаю бури,                Я барабанщик войск твоих….» и еще: «благословляю свет в чужом дому и хлеб в чужой печи…»,  и  «Я любила все в мире с одинаковой страстью – хочу перечислить – улыбаюсь – руки опускаются..».    Отец, Романтик с Большой Буквы, во имя Долга и Романтики сначала пошедший на  первую Мировую войну, потом  примкнувший  к Добровольчеству.     А  затем поверивший  в молодую Советскую страну и  жестоко обманутый….
            Детство мальчика прошло с родителями в эмиграции. Жили трудно, кочевали с квартиры на квартиру по предместьям Парижа. Мать писала свои необычные стихи, как могла устраивала - «устраняла» - нелюбимый быт… Гуляла с сыном в Кламарском лесу… В одном ее письме есть про одну такую утреннюю прогулку в тумане и про «голубого Мура в голубом лесу…» (и когда я думаю о том, как же трудно ей все это давалось – рождение и выращивание  ребенка в такой трудной и бесприютной жизни – я вспоминаю этого «голубого Мура в голубом лесу» и понимаю, что ЭТО окупает все, абсолютно ВСЕ). Отец занимался разным – недолгими работами в литературных журналах, подработками в массовках в кино…  И все больше хотел вернуться в Россию и мучился чувством, что «пошел когда-то не по тому пути».
              Любимыми книгами мальчика с детства  были толстые тома по Французской истории. Он был всегда развит не по годам, что поражало всех знакомых…. «такой маленький, а говорит как взрослый».  Да и не удивительно – в такой семье….   «…Еще бы она была глупая – при такой матери!» - писала про старшую дочь Алю  Марина.  Любовь к мечтанному сыну уживалась в Марине со свойственным ей вообще «зорким взглядом на людей» и объективностью, и ей казалось, что Мур «развит умственно, но не очень развит душевно», что в нем нет  «беспричинного болевого…»  Не знаю, может такое все-таки приходит с годами…  Во всяком случае, он даже тогда на своем детском уровне  в ГЛАВНОМ понимал свою мать, ее талантливость, ее «свой путь», и когда она сетовала на какую-нибудь очередную бытовую неурядицу, он говорил: «Мама, бросьте это, идите лучше писать стихи…»
             И вот семья возвращается все-таки в Россию. Вслед за поверившим  в новую жизнь страны отцом. Парадокс истории – все строящие эту новую жизнь                (за неизбежными исключениями) были искренними в своей вере, они действительно хотели построить справедливое общество. Так почему же это хорошее стремление принесло столько зла?  Губились жизни не только действительных противников,  но и таких людей, как Сергей  Эфрон, у которого была одна мечта – быть полезным этой новой жизни….  Истина в том, что все, что тогда делалось во имя светлого будущего, было окрашено цветом фанатизма.  А  фанатизм, как писал Бердяев в статье о Ленине, «сужает сознание».  И  жестокость, и СТРАХ  -  все от него – от этого «суженного сознания». Страшная это вещь.
             Но в гибели именно этого человека, Сергея Эфрона, была и другая диалектика.  Да, верил, да, хотел искупить вину, вернуться и помогать, но слишком на ВСЕ был готов ради этого….слишком на ВСЕ. И в нем было это «сужение сознания».  И сработала наверное та  «справедливость вещей»,  о которой часто писала его гениальная жена.    Любишь и жалеешь его от этого не меньше. Это не  вина его, а беда...

             Так от мальчика ушли и старшая сестра, и отец. «Мечта оказалась тягчайшим испытанием». Он остался вдвоем с матерью.  Наступили для них нелегкие времена - смена мест жительства, квартир, школ… Именно тогда он написал свою «Грустную сказку» - я ее не люблю, в ней цинизм, который можно объяснить только очень большим разочарованием  и  юным возрастом. Конечно, став взрослым, он бы не написал так, я думаю. Понял и пожалел бы своих родителей.

             А мальчик очень хотел жить, хотел учиться, хотел заниматься тем, что он любил.  А любил он больше всего на свете – Культуру.  Литературу, Историю, Музыку.  Его дневники и письма полны этим. А еще он был и просто мальчиком, которому  хотелось и «блеснуть» перед одноклассниками, и сходить с  «интересной» девочкой в кино,  и всего, что хотят подростки в этом возрасте.  В его дневниках смесь страстности  и рационализма  не по возрасту.  В общем,  интересный коктейль – холодного с горячим. Ну и угловатость возраста, конечно. По французски он говорил как француз – всерьез боялся, что учитель французского  в школе его «не поймет и будет ставить плохие отметки». Причем в эвакуации в Ташкенте прекрасно освоил и узбекский. Писал сестре: «С оценками у меня как всегда – «отлично» по литературе, русскому, истории и французскому».  Искренне удивлялся тому, что одноклассники почему-то больше всего боятся экзаменов по русскому и литературе. Для него это было  легко, как дышать. В списке любимых  книг – Чехов и Сартр, среди любимых поэтов – Пушкин, Лермонтов, Валери, Маяковский, Маллармэ.      (Уже тогда началось его увлечение французской литературой).  Разбирался в музыке и живописи.  «…Давали отрывки из 6й симфонии (Чайковского). Как гениальна и замечательна она! Я вообще никогда не восторгаюсь и редко прихожу в энтузиазм, но 5ая и 6ая симфонии поражают меня, да и весь Чайковский – здорово…» (из письма к сестре). А в другом месте: «У меня два новых увлечения – одна девица и футбол… В общем, как видишь – живу». Но все-таки больше всего  любил прогулки  «по книжным лавкам улицы Горького» с любимым другом Митей Сеземаном.
               А мать – переводила ради заработка, боролась с нелюбимым бытом и бедностью. Вспоминала старые дружбы, страстно, как всегда, заводила новые… Она так всегда хотела  прикоснуться душой к душе… Сына очень любила и опекала, но могла и вспылить  из-за пустяка. Носила передачи мужу и старшей дочери… на душе у нее было конечно нелегко, но тогда она еще надеялась, написала письмо Берии - в человеческом стиле(!)… Как жалко ее становится после прочтения этого письма… Человек  пытается разговаривать с  пустотой…
                Потом началась война. Немцы подошли к Москве, была объявлена эвакуация. Марина Ивановна металась – уезжать, не уезжать? Георгий не хотел расставаться с Москвой, он ее любил, и вообще был очень «городской».  Да и друзья как раз появились, а знаете, как трудно в этом возрасте расставаться с друзьями.  Марина то собиралась, то передумывала…. Но в последний момент  все-таки связала второпях  узлы и чемоданы  и побросала их в Литфондовский грузовик, едущий к Речному вокзалу… Чаша ЕЕ Судьбы качнулась … а вместе с ней и чаша Судьбы любимого сына.
              И вот Елабуга. Гибель матери.  Первое его письмо и первую запись в дневнике после этого кошмара даже боишься читать. Что же и как напишет только что  переживший этот ужас Мур? А Мур пишет  скупо, коротко и с каким-то кажущимся на первый взгляд страшноватым рационализмом, т. е. попытками объяснить этот кошмар  «правильными», «нужными»  причинами: «Она многократно мне говорила о своем намерении покончить с собой, как о лучшем решении , которое она могла бы принять. Я ее вполне понимаю и оправдываю. Действительно, как она пишет мне в посмертном письме: «дальше было бы хуже»…и т.д. На первый взгляд кажется: «Господи, как может этот мальчик так страшно-рассудительно об этом писать? Как это объяснить?»  Но он просто пытается ТАК защитить мать. Именно вот этими беспомощными и страшными «рациональными» объяснениями. Он решил, что если он будет писать «я ее понимаю и оправдываю», то ее не так будут осуждать…  А что у него творилось при этом в душе – это не нам знать и судить.
              И, между прочим, – ни тогда, ни когда-либо еще - ни слова упрека в адрес матери – а ведь  как ему было трудно, оставшемуся одному – в шестнадцать лет - среди перевернутого, вздыбленного  войной мира!
             Уже с фронта он писал сестре, что сейчас понимает «каждое слово и каждый поступок» матери, что она была тогда «одно страдание»…  А Аля написала тете Анастасии Цветаевой, которую я очень люблю, но которая считала  Мура   причиной гибели своей сестры: «Мур виноват? Как просто! Как просто обвинить мальчишку, который не может оправдаться – маминого любимого мальчика! которого она так знала  в плохом и в хорошем! – Только Мур! Будто и не было того, что отняло силы…»
           В Маринином предсмертном письме к Асеевым  («Умоляю вас взять Мура к себе  - …просто взять его в сыновья… Любите как сына – заслуживает… А меня простите – не вынесла»)  - вся ее любовь к сыну и вся вера в людей. Даже на пороге смерти она оставалась верна себе («каждому влагаю в уста - свои речи, в грудь – свои чувства…»)  Мы ждем от людей поступков, которые сами бы совершили …
           И вот Мур один. В Чистополе ни у Асеевых, ни в детдоме он почему-то не остался (неясный момент в его судьбе). Старается не терять присутствия духа. Вывозит весь архив матери в Москву (а это было не так просто в те военные времена). Но он знал, что это – самое важное.  Потом оказывается в эвакуации в Ташкенте. Живет в крохотной комнатке «без окон» в общежитии писателей, учится в школе в 9м и 10м классе. Конечно, писатели, оказавшиеся тоже в Ташкенте, помогали ему, как могли. И Ахматова, и Алексей Толстой, и  другие. Но все-таки он очень одинок и ему очень трудно. Когда его одноклассники спокойно сидят на занятиях, потому что у всех есть кто-нибудь из взрослых, который сходит за продуктами, позаботится «о быте», ему  часто приходится самому бежать в очередную очередь за какой–нибудь едой, за получением пайка…да и денег на это часто почти нет.  Часто болеет. Но мальчик держится и никому не жалуется – только описывает свою жизнь в письмах сестре и  московским теткам (сестре отца Лиле (Елизавете Яковлевне Эфрон) и ее подруге, у которых он жил в Москве и которые всегда поддерживали его, как могли).  В его письмах – удивительно трезвые и взрослые  для его возраста оценки  людей. «…Все-таки я слишком рано был брошен в море одиночества… Так хочется кого-нибудь полюбить, что-то делать ради кого-нибудь, кого-то уважать, даже чем-нибудь просто заинтересоваться – а некем. Все какие-то чрезвычайно понятные, чрезвычайно пресные люди..   Я читаю, наблюдаю, жду…».  Сестра пишет ему о его «насмешливой зоркости»,  называет даже ледяным мальчиком Каем, на что он возражает: «…ведь Каю в глаз попал осколок волшебного стекла, и он все видел в искаженном отражении. Мне же ничего в глаз не попадало; я просто вижу…»  «Неужели ломать себя прикажешь? И для чего? Чтобы было все проще?».  Но в душе он понимает, что сестра в чем-то права, в чем-то таком, что он просто еще не успел испытать и что дало бы ему другое знание, то самое «знание чувств»: «Ты пишешь, что я никого не люблю. А ты думаешь, мне это сладко, я от этого не страдаю?». И сам себя узнает «как ни странно» в герое повести Чехова «Скучная история» профессоре Николае Степановиче. В другом месте пишет: «…пытаюсь «опроститься», но ничего не выходит. Оказывается, простота – сложнейшая вещь, и самая недосягаемая для меня…»
          Но он вовсе не был каким-то трезвым и холодным рационалистом, хотя многим казался таким.  «Я всегда возмущаюсь, когда вместо настоящего существования, со всей сложностью постигаемых – непостижимых! - явлений, мне подсовывают эрзац, суррогат. Все готово, все понятно, все ясно. Нет, ничего не готово, ничего не понятно и ничего не ясно. Дважды-два-четыре? Хорошо. Согласен. Но – только в арифметике. А в жизни дважды два четыре никогда не было и не будет. И это очень хорошо…» - вот на такое неожиданно натыкаешься в  его письме.
           Удивительно самостоятельные суждения о писателях и литературе. Любимые писатели – Лермонтов, Достоевский, Чехов, Арагон, Валери, Малларме. «Удивительный Чехов! Читаю «Дуэль». Какая вещь!»  «В первый раз в жизни прочел «Рассказы и стихотворения в прозе» Тургенева. Прелесть! Теперь считается шиком говорить, что Тургенев – вообще не писатель. Мило! Слов не хватает, чтобы заклеймить эту точку зрения …Он умеет быть и умным и остроумным, он свободен, он владеет чудным русским языком как никто – и он талантлив, он умеет писать, черт возьми!»    «Из русских прозаиков впереди всех идут Лермонтов, Тургенев, Достоевский и Чехов. Не Пушкин, а Лермонтов – подлинный родоначальник русской прозы. У Тургенева – замечательный язык; он неподражаем. Достоевский – могуч и умен, как дьявол; Чехов же показал подлинного, обнаженного человека. Какие писатели! Они по крайней мере равны великим писателям Запада; Достоевский же, а отчасти и Чехов, выше этих писателей. Бальзак тяжел и напичкан нелепым мировоззрением, Стендаль устарел со своим навязчивым  антиклерикализмом…Флобер скатился в артистицизм, Золя назойлив со своими дегенератами. С другой стороны, и Тургенев слишком порой слащав, Достоевский нагромождает ужасы. Лишь Лермонтов абсолютно кристален, да Чехов…» Удивительно зорко для семнадцатилетнего мальчика! Хотя и не свободно от максимализма юности (но в котором и «своя правда»).

             Все чаще он пишет о том, что его будущее - история французской литературы, перевод, писательство. «Если я как-либо смогу утвердиться на земле, то это будет в области литературы, перевода, критики…»   «С большим увлечением занимаюсь сейчас переводом Валери…». «..Я часто декламирую, вернее, читаю вслух, стихи Бодлера, Верлена, Валери, Маллармэ; они мне придают более силы, более бодрости, чем вся сахарная свекла на свете…»  «Я страшно жаден до некоторых книг…. Мне ничего не надо – дайте только его перечесть (о «Тошноте» Сартра)….Как я мечтаю написать целое исследование этого романа…»                И горячо верит: «Я ещё займу в жизни своё место!»
          Не забывайте, что все это – «на голодный желудок», с башмаками, «просящими каши», с мечтами  «в комнатке без окон» о паре баранок к чаю, которые продаются сейчас на бульваре и на которые у него нет денег… А  в школе «держал марку», слыл остряком и интеллектуалом - и никто не знал о его трудностях, о его сиротстве…  Ходил в Литературный кружок, взялся помочь выпустить школьный Альманах, в результате почти все сделал сам… и охладел. Друзей среди сверстников в Ташкенте не было. Слишком необычным он был.  Ему  претило их «пренебрежение ко всему, что ни на есть, вне своего «молодежного» круга и интересов».  Был  московский (вернее, еще парижский) друг  Дмитрий Сеземан, по которому он очень скучал и мечтами о встрече с которым жил (Митя тоже был в эвакуации, но в других городах). Вспоминал, как  о счастье, об их прогулках  по Москве, и о том, как вместе просиживали днями в  библиотеке в Столешниковом переулке…
            «Если бы ты знала, как я мечтаю о Читальном Зале на Столешниковом переулке в Москве! Все свободное время я проводил бы там… Сколько еще надо прочесть!».  «Я уверен, и твердо уверен, что буду писателем…»
             Писал о матери (в связи с Ахматовой), что «она…никогда не была «богиней», сфинксом (такой ему казалась тогда Ахматова). Она … не была способна просто сидеть и слушать источаемый ртами мед…. Она была прежде всего человек – и человек страстный, неспособный на бездействие, неспособный отмалчиваться, отсиживаться…».  Все-таки он неплохо понимал свою мать. И ценил… 
             И среди рассказа сестре о нелегком житье-бытье в Ташкенте вдруг совсем по детски вырвавшееся: «И я никого не могу любить, и мне страшно недостает мамы, папы и тебя…»
              1 февраля 1943 года Георгию исполняется 18 лет. Скоро призыв в армию. Он просится в артиллерийское училище, но ему отказывают. Собираются отправить в Трудармию, куда отправляли всех «неблагонадежных», кого не «положено» брать на фронт (сестра и отец в заключении), и в основном, конечно, тех, кто имел судимости… Мур воспринимал это трагически, понимая, в какое окружение он попадет: «Прощай, музыка, прощай, литература, прощай, образование… нашу семью окончательно раскассировали…неумолимая машина рока добралась и до меня. И это не fatum произведений Чайковского – величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой…»; «…уже вижу себя в разорванном ватнике…ненавижу грубость – и уже вижу себя окруженными уголовниками и шпаной». Он был просто в отчаянии. Но  в тот раз «машина рока» решила немного помедлить. Он все-таки заканчивает в Ташкенте 10й класс, возвращается в свою любимую Москву, и даже успевает четыре месяца проучиться в Литературном Институте. Призывают его в конце февраля 1944 года, и он попадает сначала в 84 запасной полк, где в ускоренном порядке проходилась военная подготовка и формировались маршевые роты для отправки на фронт. Видимо, опять-таки из-за своего «социального статуса» «родственника репрессированных», его записывают в часть, где в основном «деклассированные элементы» и бывшие уголовники. И отношение соответствующее, то есть бесчеловечное. Из Алабина он пишет тетям: «…Я две недели болею потому что заставляют одевать ботинок на больную ногу и рыть – бессмысленно - 10 м снега … ругают – «интеллигент»…           я здесь инородное тело…     у меня такое ощущение, что я все время в грязи».
        Этот мальчик спасался по-своему. «Конечно, твержу Маллармэ…»    «Продолжаю «впитывание» стихов и прозы Маллармэ; и те и другая совершенно замечательны…».  «Однажды мы из бани тащили огромную корягу, так я просто не знаю, как я выдержал; помню только, что я энергично думал почему-то о Флобере(!) и шел в каком-то обмороке…» 
          Писал тетям, которым трудно было присылать ему посылки, «утешая» их и себя: «Мало ли что кому и кто привозил; зато у других нет Маллармэ и многого другого, что есть у меня, так что завидовать нечего…» Любимый Стефан Маллармэ так и  путешествовал с ним -  в солдатском вещевом мешке - по всем дорогам войны.
         Переживает, что не пишут друзья, ушедшие в «свои дела»: «…Все это наука мне, но наука нехорошая – негуманная, эгоистическая, воспитывающая сухого и жесткого человека, рассчитывающего только на себя; ничего тут хорошего нет…»
              В мае его отправляют на Западный фронт, в стрелковый батальон.   Сначала определяют писарем, но пробыл он им недолго, в силу своей натуры «не мог прочно закрепиться на писарских позициях».   «Если  мне доведется участвовать в наших ударах, то я пойду автоматчиком… Роль автоматчиков почетна и несложна: они просто-напросто идут впереди (сердце сжимается от этого «просто-напросто»)  и палят во врага из своего оружия на ближнем расстоянии…  Я совершенно спокойно смотрю на перспективу идти в атаку с автоматом, хотя мне никогда до сих пор не приходилось иметь дело ни с автоматами, ни с атаками. Помните стихи Мережковского «Парки»? Перечтите их, и вы поймете, отчего я совершенно спокоен…»
             Верил в победу: «…Все идет к лучшему, война скоро кончится и немцы будут разбиты…  Весь мир желает этого, добивается этого, - и добьется»

             И вот его последнее письмо сестре: «…Завтра пойду в бой автоматчиком.      Я абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны, и успех придет обязательно; я верю в свою судьбу, которая мне сулит в будущем очень много хорошего…»

             Мальчик не знал, что во время войны ЗВЕЗДЫ бывают закрыты дымом  и огнем взрывов…




P.S.  Прочитала в одном из последних писем Мура с фронта: «Сейчас пишу в лесу, сидя на гнилом пне. Лес – моя стихия, меня хлебом не корми, только бы в лес ходить. Хорошо в лесу…» И  вспомнила  Маринино:   «голубой Мур в голубом лесу»… Наверное, они сейчас ТАМ, вдвоем… в своем Голубом Лесу… а может быть,  с ними, положив ручку в руку Мура, ходит в голубом тумане маленькая  крутолобая девочка …