Воскография на памяти

Евгений Скачков
* Воскография - способ выполнения рисунка путём процарапывания иглой, пером  или острым инструментом бумаги или картона, залитых тушью. Другое название техники - граттаж (от фр. gratter — скрести, царапать). Произведения, выполненные в технике воскографии, отличаются контрастом белых линий рисунка и чёрного фона.


1.

Я оказался в городе своего детства. Он не большой и не маленький: за полдня можно пройти по диагонали.  Одна моя знакомая называла его городом любимого размера. Лично мне нравятся на несколько размеров больше.  Но города не всегда выбирают,  случается, в них поживут и уезжают...

Влекла меня прогулка от дома к дому, от переулка к переулку. Словно  виртуозный  мануальщик безболезненно вводил свои иголочки в подвластные, ведомые только ему одному,  точки, и тогда, медленно набирая контрастность, как на проявляющихся листах фотобумаги, всплывали черно-белые картинки,  а вместе с ними - и настроение.  Настроение тоже было  черно-белым.

   
2.

Вот тут раньше располагалась парикмахерская.  В ней работал добродушный рыжий еврей...  Кажется, его звали Львом Борисовичем…  Или Борисом Львовичем…  Имя забылось, а бархатный голос и интонация воссоздаются. Помнится, очень нравилось, что он ко мне, четырёхлетнему, обращался на «Вы». Усаживал на дощечку, примостив ее на подлокотниках кресла, дарил пустую бутылку от одеколона «Тройной», чтобы я не ревел, и стриг под традиционный полубокс. Потом он стриг меня под канадку, а когда в моду вошли длинные прически, я перестал доверять ему пшеничную шевелюру: он таки норовил изобразить канадку.

- Ну чччто, молодой человек, изоб’г‘азим  канадочку. Немножко удлиненную конечччно. Сооб‘г‘азно веянью в‘г‘емени.

В том то и была его беда, что веянье времени он улавливал плоховато, и у него выходило лишь «немножко удлиненная».

- Пове‘г‘те мне, именно так вам идет: ст‘г‘ого, акку‘г‘атненько. Почти Дин ‘Г’ид.

Разочарование на моей физии его огорчало. И тогда в ход шла маленькая еврейская хитрость.

- Одеколон ‘Г’идзиниекс.  Изумительный запах.  С го’г’чинкой. Ст‘г‘ааашный дефицит. Шесть ‘г’убликов. Только для любимых и  изб‘р‘анных клиентов. Не желаете? Освежает. Оочень ‘г’екомендую.

До сих пор помню этот запах.

А что тут теперь?  Одонтологический кабинет. К окну пришпандорены наклейки – шайка улыбающихся зубов, вероятно фарфоровых,  и несколько печально-озабоченных, с дырками в башке.   


3.

А здесь раньше был магазин дачной утвари и удобрений.  Наша пацанская хебра захаживала сюда за калийной селитрой. Для чего? Ну, конечно, не чтобы удобрять грядки. Если в нее добавить древесного угля, серы, которую мы находили на шпалах сортировочной станции, марганцовки и магниевых опилок, добытых при помощи напильника из деталей со свалки авиаремонтного завода, то можно устроить фейерверк, не дожидаясь Нового года, а по причине навалившейся скуки. Было не то чтобы очень весело, но все-таки не так скучно.

Участковый не одобрял нашу коллективную тягу к познаниям законов физики взрыва, корил, и, всякий раз взятые за задницу в разгар импровизированного праздника, мы выслушивали нотации. Голос был грозным, переходящим в крик, но глаза улыбались.

- Вот в следующий раз составлю протокол и всем вашим папкам-мамкам на фабрики, заводы и другие учреждения-конторы разошлю. Ой, ребята, плохо будет... 

Стало плохо. Нам отказались продавать селитру для «опытов», но мы выкручивались: были у нас завербованные люди в совершеннолетней среде.

Однажды наша тайная научная шарашка привлеклась к исправительно-трудовым работам. Участковый взял нас с поличным в самый разгар творческого процесса, а изделие  было обозвано "вещественным доказательством" и безжалостно растоптано хромовым сапогом. 

Плацдармом для перевоспитания стала мастерская домоуправления. Лобзики, пилочки, реечки, фанера запылились в ожидании зодчих. Фанеру участковый называл «фанёрой».

- И так, штрафнички. Слушай боевой приказ. Вот из этой, выдаденой вам фанёры и прочих отличных материалов,  каждый  должен соорудить по два дворца-скворечника.  Три одобряется. С любовью соорудить, словно вы в них будите жить и размножаться. Все понятно? Приду, проверю. Возможно,  реабилитирую, а возможно и еще накажу.

Поначалу работа шла вяленько, без энтузиазма.  Но родилась идея. А идея - стиль эпохи. И в этом стиле, под  эту самую идею, мы с лихвой перевыполнили задание.  Длинные древки со скворечниками были привязаны к стволам каштанов вдоль аллеи, которая вела от магазина в наш двор. Домоуправ и участковый не могли нарадоваться. Нас реабилитировали и даже похвалили.  Но на утро некоторые из идущих на работу папок-мамок давились от смеха, иные матерились.  На каждом из скворечников красовалась «фанёрная» табличка, раза в два больше чем само строение, чтобы легко читалось:  - «Скворцам от старшины милиции Рябова. С любовью!». 

А что теперь в этом магазине? Одежда, да еще какая!  Если посмотреть на красующиеся в витринах фасада манекены, то становится ясно, что тут платья примеряют невест, костюмы - женихов... А если заглянуть во двор, то в витринах нет манекенов,  они черно-матовые,  и одежда отсюда  уходит без примерки. С фасада – свадебная, со двора – ритуальная. Ну что не говори, значимые даты в человеческой судьбе, но все-таки соседство  салонов нельзя назвать деликатным.


4.

Бреду мимо каштанов. Выросли, а судя по нескольким пенькам, некоторые приказали долго жить. В конце аллеи - трехэтажный особняк с башенками. Он обнесен оградой в стиле... а черт его знает в каком стиле. Предполагаю, что каждый кованый пролет, если его сдать на металлолом, стоит больше годовых затрат на содержание приюта для бездомных собак, вздумавших лопать деликатесы по заказу с доставкой в клетку.

А раньше тут стоял убогий домик послевоенной постройки, и обитал в нем Дядя-Миша-Ворошиловский-Стрелок. Однорукий инвалид врал мальчишкам, что злой фельдшер оттяпал ему «крыло» в госпитале под Варшавой. Дядя Миша, конечно, воевал, и даже командовал женским взводом зенитчиц, но «крыло» потерял по пьянке после войны, когда работал сцепщиком на сортировочной.  Ходили слухи, что жена его бросила после этой «катаклизмы», и тогда, от тоски,  он обзавелся голубятней. Раз в месяц Ворошиловский Стрелок  бережно сажал голубей в плетеные из лозы клетки, и со словами «до свидания», целовал каждого в клюв, что-то шептал в то место, где по его соображению у голубя было ухо, и вез распродавать по трояку на рынке соседних городков. Торговля шла бойко по причине, как сейчас говорят, конкурентноспособной цены. Вернувшись, покупал водяру, устраивался за столиком во дворе с приятелями, выпивал. Периодически залезал на стол и, подобно зенитчику, вкруговую, через окуляры артбинокля вглядывался в небеса.

- Ага, летит поллитровка! - радостно восклицал он.

Собутыльники аплодировали прилетевшему.  Хозяин целовал голубя в клюв и кормил семечками, щедро рассыпая их по столу. Под дружное роготание  компашка выпивала за возвращенца.  Дядя Миша взбирался по лестнице к голубятне, запускал туда птаху и ставил очередную отметину на двери химическим карандашом, смачно обслюнявив его.  К вечеру губы у Стрелка становились фиолетовыми, походка – замысловатой,  с торможениями и выкрутасами, как у лыжника- слаломщика,  и он уже не отказывался от помощи и товарищеской поддержки, когда с трудом вскарабкивался на стол.

Если не сегодня, так через пару дней летное подразделение собиралась с незначительными потерями. Был повод взгрустнуть и помянуть невернувшихся. Фокус можно было повторять. Но Ворошиловский Стрелок не жлобничал, а, может, опасался, что покупатели опознают в лицо своих-его голубей.  Делал вылазку на рынок через месяц и в другой городок.

Случалось, инвалид напивался в привокзальной рюмочной, начинал буянить и даже иногда пытался влепить в репу оппоненту единственной рукой. Но Мишу не обижали в ответ, и старшина Рябов, который тоже был фронтовиком, приволакивал его во двор под левую и единственную руку.

- Веду тебя, твою мать, как барышню, под ручку, а ведь стоило суток пятнадцать вмозолить, - ворчал старшина.

- Мести я не могу, только веничком, - аргументировал Михаил. - Копать только… только…  детским совочком. Вот и анализируй, Рябов, кому больше наказания, мне или властям.   

А так, Ворошиловский стрелок был очень добрым. Я и мой друг Пашка любили ходить к нему в гости. Не столько к нему, сколько к его кроликам. Под руководством дяди Миши мы делили сено на пайки и рассовывали по клеткам. Потом курили под грушей на лавочке: он  "Север", а мы понарошку – длинные соленые палочки для пива, которыми он нас угощал.

Однажды я купил пачку папирос «Три богатыря», сославшись, что это для больного дедушки: уж очень понравилась картинка на крышке,  и мы с Пашкой решили закурить с дядей Мишей не понарошку. Угостили его «кучерявой» папироской, он нас спичкой. Мы закашлялись после первой затяжки ароматным, но оказавшимся едким и невкусным дымом, а он рассмеялся и закашлялся от смеха. В итоге, после коллегиальных рассуждений, папиросы были подарены ветерану, но тот, при первом удобном случае, а он подвернулся вечером, когда жильцы нашей пятиэтажки заблаговременно собирались с ведрами в ожидании мусорной машины, сдал нас моей бабуле.

Бабуля не дала ход этому делу, не доложила родителям, но взяла ситуацию под строгий личный контроль.


5.

А вот и наша пятиэтажка – моя ровесница. Семья получила в ней квартиру незадолго до моего рождения.

Помнится, мы с братом в очередной раз подрались. Это было обычным и почти ежедневным явлением. Накостыляв мне по причине своего возрастного превосходства, он с издевкой  заявил, что я – соплеглот, и родили меня только для того, чтобы получить квартиру в этом доме.  В информации я сомневался, но как козырной туз припас для подходящего случая. Он подвернулся на завтра. В тот день мать решила повоспитывать меня ремнем. Причина, на ее взгляд, была весомой. В найденной на помойке цинковой ванне я отправился в плаванье по глубокому котловану новостройки на остров, куда прибило мой кораблик с моторчиком.  "Судно", к всеобщей радости, уже неоднократно пересекало водную преграду. Добраться до острова удалось благополучно, но пока я исследовал кучу строительного мусора посередине моря-океана, ванна уплыла. Моя робинзонада длилась недолго, пару часиков: пока сосед - рыбак  явился с работы и сходил за надувной лодкой в гараж. Идиотизм  положения был очевиден и настолько доступен для зрителей, что мне хотелось зарыться в кучу этого самого мусора. Разумеется, что дело было предано широкой огласке и, к развязке спасательной операции, на меня смотрела больше любопытных глаз, чем на бегемота в зоопарке в выходной день.   

Грядет неизбежное наказание.  И тут  я выкладываю своего туза: глотаю сопли не от того, что сейчас мне всыпят, а якобы от того, что «никто меня не любит и родили, чтобы получить квартиру».

- Что за дурь? – Мать в ступоре.
- Ну так он сказал, - и я указываю на злорадствующего братана. 

Гнев рикошетом переходит на него, чему я несказанно рад. Это моя маленькая месть за вчерашнее.

В облике дома мало что изменилось, только окна стали пластиковыми, а двери подъездов - металлическими, с кодовыми замками. Но атмосфера не та. Во дворе нет шумной детворы, наверное, все сидят у мониторов, на асфальте - квадратов для классиков, теперь в моде игры джойстиком, разметки для городков, это уже совсем  анахронизм.

Начинаю обходить по кругу, смотрю на окна, вспоминаю кто и где жил. Всплывают в памяти лица, одежонки, голоса… Опаньки, надо же! На кирпичах сохранились выцарапанные наши имена. Помнится, я тогда так изуродовал свой ключ, что не мог попасть домой. Вот Пашка, Танька, Сергей, я..., Ольга!  Это я выцарапал её имя.

В этот момент неведомый мануальщик дрогнувшей рукой вонзает иглу в самую болезненную точку памяти.


6.

Мой милый ангелоподобный друг Ольга.

Я не помню точно, когда мы сдружились. Это произошло в том измерении, где время не бежит в опор, а лишь набирает скорость. То время именуется детством. И такими далекими кажутся грядущие праздники, длинными будни, так все медленно, словно ты сидишь у основания стрелки огромных часов: время плетется, а хочется  полета. Позже, когда мы переползем середину этой стрелки, возникнет желание замедлить круговорот, утихомирить пыл шестеренок, но это нам неподвластно: механизм либо идет, либо замирает. И бесполезен вопль фаустовский души: «Остановись, мгновение! Ты прекрасно!». Мгновения не распознать в мелькающей повседневности, не определить опытным взглядом ломбардного приемщика его ценности. Праздники, слившись с буднями в серую сферическую скорлупу, кажутся лишними и чужими.

Наши бабушки были дружны. Бабушки ходили друг к другу в гости, и мы вместе с ними. Бабушки старели, а мы взрослели. Бабушки любили вязать розочки крючком, а мы...

... Мы любили играть в докторов. У меня был настоящий скальпель, несколько зажимов и кривая хирургическая игла, и очень болезненный пациент – плюшевый слон с подвижными лапками, ушами, хоботом и хвостом. От старости и не без нашей помощи, у него постоянно разваливались суставы. Бедный!  Вот тогда и начиналась ответственная работа. Слон укладывался на пеленку. Ему ставились уколы и капельница, от чего к концу операции поролоновое нутро пациента напоминало неотжатую губку. Швы на плюше распарывались скальпелем, поролон раздвигался зажимами, суставы «ремонтировались», а операционные разрезы сшивались хирургической иглой. Признаться, пороть мне нравилось куда больше чем сшивать, но мы, хирург и ассистент, чередовались. После операции слон отправлялся в ванную,  где благополучно реанимировался после просушки на змеевике.

Мы росли, и росло в нас  чувство взаимного дружеского доверия, дающее ощущение тепла и защищенности, которое так трудно посеять и взрастить в себе в зрелости.

Учились в одном классе, но сидели за разными партами: она в первом ряду, а я со своим другом Пашкой  - на камчатке. Ходили в школу и возвращались втроем. О моей дружбе с Ольгой из класса знал только Пашка, но он не болтал об этом, потому что был другом. И Ольга была другом.

Я делился с ней всеми своими проблемами и некоторыми тайнами, а она - со мной. Теперь я понимаю, что в итоге мы знали друг о друге больше, чем наши родные, но самое главное – мы научились понимать друг друга, как никто другой.

Она ходила в музыкальную школу, и когда волокла на своих хрупких плечах огромный футляр с виолончелью, казалась мне бесподобно сильной и независимой...

А вот игра на губной гармошке была ее редкостной и неподражаемой фишкой.  В семнадцать лет она делала это с виртуозностью на грани разрыва, да так, что Дядя-Миша-Ворошиловский-Стрелок не мог удержать слез, услышав грустные выдохи инструмента, и убегал за рюмахой успокоительного.

Это будет через несколько лет...

А тогда мелодии были зажигательные. Мы любили подыгрывать «Полету шмеля» на расческах с бумажкой.

Во дворе Ольга была своим парнем. Бесстрашная медсестра храбро сражалась во время осад снежных крепостей, когда налетчики с соседнего двора совершали свои дерзкие атаки. Убитым считался тот, кому снежок угодил в шапку, а раненым – в кого просто угодил. Раненого нужно было перебинтовать, и тогда он снова мог вступить в бой. Сестричку оберегали и закрывали своим телом, ибо, по правили игры, только она могла оказывать медицинскую помощь. Потеря медсестры была сродни утрате ферзя-королевы в шахматной партии. У неприятеля была своя сестра милосердия – Танька, тоже замечательная. Огонь девка. Она, в своём кроличьем полушубке, ещё и в хоккей играла против нашей команды. В защите.

Потом мы менялись ролями. И наш двор шел в атаку на снежную крепость соседей. Отважная сестра Ольга успевала не только перевязывать, но и прицельно метать снежки.

В передышках между боями вручались награды – вырезанные из картона и раскрашенные фломастерами ордена и медали. Частенько моему другу доставалась звезда героя.

Ольга казалась мне очень красивой и поэтому – немного сказочной. Наверное, не только мне. Ведь когда на экраны вышел фильм «Приключения Буратино»,  во дворе её начали называть Мальвиной.  К слову сказать, был у нас и Старый Плавучий Чумудан, и Дуремар.

Волосы у нашей Мальвины, разумеется, не были голубыми, но глаза – северной, небесного цвета синевы. Казалось, что когда она умывается, вода должна окрашиваться синькой. Длинными пушистыми ресницами летом играл ветер, зимой – снежинки...

Трудно описать космический блеск этих озорных глаз. Именно таким он и был, когда мой друг, запрокинув голову,  смотрела на разрывы  самодельных петард, и повизгивала от восторга.

Вечерами мы с компанией ходили бабахать в скверик. В случае шухера -  разбегались, а я прятался с Ольгой в кустах. Потом, она давала мне свою теплую ладонь, и мы, одинокие и никем незамеченные, брели к дому.

- Правда, это смотрелось здорово, ведь здорово...

Пройдет несколько лет, и ее вопрос о том, здорово ли это сегодня смотрелось, станет сдавливать мое горло беспощадными крепкими пальцами, да так, что ответные слова будут в нем комкаться и застревать.

А еще она очень любила рассматривать облака и находить зверей в их замысловатых очертаниях, а насмотревшись,  сказать «ну вот и все, больше ничего не показывают».

Она, смотрящая на небо, была очень красива в своей мечтательной задумчивости. В ее глазах всегда сверкал интерес, восторг и любовь. Не ко мне, а к миру...

Пройдет несколько лет,  и она перестанет мечтать.  Тоска, пугающая своей необычностью, поселится в синих, почти неподвижных, глазах. 

Пройдет несколько лет, и мой друг ослепнет.


7.

Слепота наступала стремительно. Врачи ссылались на наследственность, а Ольгина бабушка полагала, что на девочке аукнулись проклятия, которыми щедро был одарен ее покойный муженек - лихой балтийский революционный матросик, разрушитель церквей и создатель колхозов,  член всевозможных троек, трибуналов, комиссий. Окрутил он ее, молодую доверчивую телеграфисточку, наработанными приемами и жестами, снимающими сопротивление и открывающими путь для дальнейшего наступления. Я случайно подслушал разговор на нашей кухне, из которого узнал, что Ольгина бабуля вышла замуж не по любви, а по нужде. Будущий муженек поматросил, но не бросил:  боялся партийных разборок. Умер в страшных муках сразу после войны от рака печени, при этом совершенно слепым. «Видно не расплатился до конца за грехи свои»,  - обронила Ольгина бабуля и расплакалась. Моя -  подплакивала.  А я подслушивал. Мне казалось, что в двенадцать лет я уже все понимаю в этой жизни. 

За Ольгу боролись самоотверженно до последнего, всеми силами и методами: возили на консультации к именитым специалистам, знахарям и даже к какой-то бабке в Карпаты. После очередного обследования столичные врачи вынесли вердикт, что надежды больше нет, разве что чудо. И тогда моя бабуля с подругой поехали на пару недель в монастырь на псковской земле.

Годам к пятнадцати, Ольга не то, что смирилась с горем, скорее - свыклась.

Стадо подкованных муравьишек пробегало по моей спине, когда она пыталась подшучивать над своим недугом, называя его "тишиной для глаз". И чем дольше длилась эта тишина, тем зорче становился потайной зрачок ее души. Стоило мне переступить порог комнаты, она тут же улавливала настроение: расспрашивала, что случилось, чем я так озабочен, или наоборот, чему так рад. А ведь мне казалось, что слово «привет», я говорю всегда в одной, радостной, интонации.

В интернат для слепых и слабовидящих ее не отдали. Учителя ходили на дом. В девятом классе я стал с собой носить в школу ее диктофон и записывать уроки.  Ольга просила, чтобы я не выключал его на переменах. Иногда  девчонки наговаривали ей письма, взяв с меня честное слово, что не стану прослушивать. После школы я заносил записи Ольге. 

Этот японский диктофон и радиоприемник ее отец, боевой летчик и герой Египта, купил за чеки в магазине «Березка». Ольга любила слушать радиоспектакли, научно-популярные и музыкальные передачи.

И еще играла на губной гармошке. 

Ее жизнь становилось размеренной и бесповоротно однообразной.

В какой-то момент я почувствовал, что у нее появились тайны, которых раньше между нами не было. Она по-прежнему оставалась для меня особенно близким и дорогим человеком, но во мне поселилось ощущение того, что Ольга начала увеличивать дистанцию. Однажды, это было в начале десятого класса, она неожиданно спросила:

- Знаешь, мне кажется,  что я, как ежик... Помнишь, в детстве у тебя зимовал ежик Ипполит,  мы нашли его в скверике? Его так хотелось прижать к себе и погладить. Вот и ты прижимаешься ко мне душой, хочешь согреть,  но от этого тебе становится только больнее. Я знаю, что это так. Ты ходишь ко мне потому, что тебе меня жалко, неудобно бросить или по привычке.  Можешь не отвечать. Ты ведь и сам не знаешь, что ответить.

Я, конечно, знал, что ответить, но слова эти неуклюже болталась на мне, как пиджак, купленный на вырост.

Её манера говорить была взрослой, совершенно иной, чем у одноклассников. К своим пятнадцати-шестнадцати годам, Ольга прослушала массу аудиокниг, которые ей присылали из специальной библиотеки, и была гораздо «начитаннее» нас, сверстников.

- Нет, мне с тобой...

- Вот видишь, ты и сам не знаешь, как тебе со мной…

- А ты мне иногда снишься, - поспешил я перебить, в надежде передернуть тему.

Она улыбнулась. Скорее, это была не улыбка, а едва заметная и не до конца понятная мне ухмылка.

- Интересно,  – процедила она, а потом, встрепенувшись, добавила, - дай руку.

Я взял ее кисть. Показавшаяся сначала неестественно холодной, рука теплела по мере ее рассказа, а потом и вовсе стала влажной.

- Знаешь, мой друг, а ведь и ты мне снишься.

В этот момент, перехватив мою ладонь, она сдавила ее тонкими и длинными пальцами виолончелистки.

- А тебе интересно, какие сны снятся таким, как я? Или ты думаешь, что слепые вовсе их не видят?

Голова слегка склонилась набок, а неподвижные глаза иглой вонзились в мои зрачки.

- Или ты об этом не думал?

Попытка отвести глаза в сторону, к которой обычно прибегают, желая обмануть, оказалось мне не под силу.   

- А хочешь, я поделюсь с тобой этой тайной? А то обычно ты мне рассказываешь, а я слушаю. Хотя, действительно, о чем я могу рассказать? Разве что о прослушанной книге или... о снах.

Я почувствовал перебор ее пальцев, которые почти вертикально топтались и упирались в мою ладонь, словно в струны виолончели.

-  В начале, когда я ослепла,  мне еще снились сны, в которых были все вы: наш двор, бабушка, родители, наш класс. Были вороны, собаки, коты, машины, деревья. Были искры от петард. Был дядя Миша с его кроликами и голубями. Мне снилось то, что со мной когда-то происходило и то, чего никогда не было, но могло быть. Одним словом - обычные сны. Часто я видела тебя... Но в моих снах ты оставался таким, каким был, когда я ослепла, или тем, когда мы были карапузами. Сейчас вся моя жизнь разделена на «до» и «после». Я еще помню «до», но уже совершенно иначе. Знаешь, это очень страшно, когда понимаешь, что ты забыл людей, зверей, забыл как выглядит мир,  и только помнишь, что это было, но не помнишь, каким. Это страшно, но еще страшнее то, что я понимаю: мне никогда не вспомнить. Я это забыла. Я навсегда стала другой. Понимаешь – навсегда... И сны мои стали другими. Теперь в них голоса, запахи. В них нет места тому, что вы называете образами.  Наверное,  сегодня ночью мне приснится твоя ладонь, голос, наш разговор. Или разговор, которого никогда не было.  Но я не увижу во сне тебя. В одной радиопередаче говорили, что у слепых во сне очень подвижны руки. Мы и там продолжаем жить на ощупь.  Нужно будет спросить, дергаю ли я руками во сне...

Она прервала рассказ.

- Послушай, друг. Я чувствую, что у тебя начала дрожать рука. Тебе страшно?  Страшно... Молчи. И мне страшно. Знаешь, я очень часто слушаю радио. И вот в той передаче иностранной радиостанции сказали, что если зрячему человеку во сне показать сны слепого, то зрячий, скорее всего...

В этот момент она дернула мою руку и рассмеялась. В смехе были растворены горечь и страх.

- Скорее всего  - сойдет сума.

Спустя мгновение, Ольга отпустила мою кисть, почесала переносицу и поднесла ладонь к носу.

- А про нас не сказали, - и совершенно без всякой паузы добавила. – А я и не знала, что ты куришь.

Она еще раз понюхала ладонь.

- Одеколон, как у моего папы и табак. Меня не проведешь. Нюх, как у собаки…

Теперь ее смех стал знакомым, добрым и естественным, с волнами и продолжением, но внезапно осёкся. Положив руки на мои плечи, склонившись к уху, она прошептала:

- А глаз, как у орла.

Я не видел ее лица. Но тонкие пальцы, в которых  я не предполагал такой силы, впились в плечи и отчетливо захрустели на фоне тишины. 

- Все, - прошептала она, отстраняясь,  – сегодня секретов больше не будет. Их слишком мало у меня, и расходовать я их буду бережно, чтобы хоть иногда тебя забавлять.  Когда-нибудь я расскажу тебе, как слепые...  А может, и не расскажу...


8.

В конце лета, или  в начале осени, в нашем авиационно-госпитальном доме появился новый моложавый и одинокий сосед. Обладая особым даром изобретательного балагура, Николай Николаевич легко мастерил шутки, имел круг интересов от рыбалки и преферанса до коллекционирования антикварных книг и пивных этикеток, играл на гитаре, кося под Высоцкого, и за пять-десять минут мог с фотографической схожестью сотворить карандашом портрет или ржачный карикатурный шарж. Разумеется, такой человек, всегда казавшийся заряженным на позитив, стал душой взрослой дворовой компании и примечательной личностью в своем госпитальном коллективе. Одинокие и невостребованные женские организмы, не пикнув, как я теперь понимаю, были готовы к капитуляции.
Безоговорочный авторитет пришел к Никникычу, когда авиационные офицеры рассмотрели орденскую колодку на его кителе. За пару лет, когда капитан исполнял интернациональный долг, его жена успела снюхаться с другим. Выпросив перевод, Николай Николаевич занял новую должность и.о. начальника офтальмологического отделения и заочно учился в адъюнктуре. На расспросы о войне отвечал  неохотно. Чувствовалось, что хотел ее  забыть, как многое из предыдущей жизни, но не мог.

Ольга привлекла человеческое и профессиональное внимание капитана. Уезжая на сессию, он прихватил с собой выписки и заключения, назвав ее случай диссертабельным. Вернувшись, на несколько недель госпитализировал её в офтальмологическое отделение нашего гарнизонного госпиталя, и на долгий месяц  - в окружной. Неотлучно с Ольгой был кто-то из близких, а Никникыч участвовал в важных обследованиях.

Меня томила разлука и неизвестность. Наверное, если бы я умел молиться, то просил бы у Бога справедливости к другу. А тогда, просто верил в эту справедливость.

Я очень четко помню утро весенних каникул, когда в гости к моей матери, служительнице госпитального кожвена, завалился капитан. Разговаривали громко. Николай Николаевич объявил о том, что все нормально, шансы не стопроцентные, но велики. Через два-три дня Ольгу переведут в Питер, а пока идет последний этап подготовки. На операции он непременно будет присутствовать.

- Так что, Ромео, сводишь еще свою Джульетту  в кино, - прохрипел Николай Николаевич бархатным баритоном, оглянувшись на меня, но потом, задумавшись, постучал по столу.

- Да все будет нормально.  Должно быть. Не переживай.

- Дай то Бог, - запричитала бабуля и прослезилась.

А мне тогда очень захотелось неуслышанным войти в палату своего друга и долго-долго молчать, зная, что для разговоров еще впереди целая жизнь.

Наступившей ночью не спалось. Я пытался понять, что сейчас чувствует Ольга. Казалось, что в ней, сильной и смелой,  не должно быть страха. Представляя себя на ее месте, хотел подслушать мысли, подглядеть мечты.  А выцарапывая картину ее возвращения и нашей встречу так разволновался, что к горлу подкатил тошнотворный ком.  Было обидно, что необыкновенный сосед появился в нашем доме с опозданием, и радостно - что он вообще появился.  Мысли путались, как нитки клубка, который гоняет озорной котенок. В ушах шумело, в голове роились воспоминая  наших встреч, разговоров,  и вдруг меня шарахнуло, словно кто-то всадил иглу под ноготь. Ее рассказ о снах воскрес в подробностях и с непонятным привкусом тогдашнего неоднозначного ощущения. Я задумался о том, спит ли она сейчас, и если спит - что ей снится.  Эта мысль была не похожа на другие, вертевшиеся в голове. Она была самой громкой.


9

Утром в дверь позвонили. Провалявшись в кровати всю ночь, я так и не смог уснуть. Звонили как-то настырно, по-хулигански. Шаркая по коридору,  бабуля удивлялась вслух, кого это несет в такую рань. Было часов семь – уже начинало светать.

- Елена Константиновна, - прогремел знакомый голос. – Дозвольте пройти...

- Николай Николаевич...

- Так точно, - произнес гость без бравады в голосе.

- Что же это такое, голубчик... - недоумевала бабуля. – Проходи  дорогой, проходи. Все мои на дежурстве. Ты, наверное, к ним?

- Это даже хорошо, Лен Константиновна, что на дежурстве, - резюмировал доктор.

- Скоро завтрак готов будет. Покушаешь.

В коридоре что-то громыхнуло: это ноги капитана запутались в ковровой дорожке, и пол встал на дыбы.

- Коленька!

- Нормально...  Константиновна, я нормально.

Слышно было как капитан, кряхтя, боролся с законом всемирного тяготения. 

- Коленька, как это ты так, с самого утра? Я тебя никогда таким не видела...

- С ночи, Константиновна, а не с утра.  Что характерно, я и сам себя таким ни когда не видел. Понимаешь, милая старушка, лучше бы я, - было слышно, как он несколько раз ударил себя в грудь, - ... не видел.

- Проходи, милый, присаживайся.

Бабуля провела его на кухню.

- Я сейчас чайку поставлю, хочешь с медиком?

- Не, милый человек. Вот, скажите уважаемая, а водка в этом доме водится, а то у меня закончилась.

- Коленька. Да что же это такое? Может, чайку?

- Константиновна, мне сейчас нужно, а магазины еще закрыты... А у меня закончилась. Сто грамм, а потом чайку...

- Ну, бог с тобой. Ты ведь потом домой и спать. Так ведь, Коленька?

Было слышно,  как она открывает дверцы буфета, как позвякивает о графин хрустальная крышка.

- Ты только вот закуси, прошу тебя.

Коленька хряпнул и издал звук сродни тому, который издает лошадь, мотая головой.

- Коленька, - ты скажи, что-то случилось. Беда, не приведи Господь, или радость?

- Катастрофа, Константиновна... Полный абзац.

Помолчав несколько секунд, капитан громко выдохнул.

- Уважаемая, плесните еще глоточек военному лекарю. Правда, ему бы лучше кастрацией жеребцов заниматься, там ошибки не так дорого стоят, а не умничать в диссертациях.

- Николай, не томи...те.

- Мне позвонили из окружного...

- Господи, что-то с Ольгой...

- Она сперла иглу, ни то от шприца, ни то от капельницы...

- И? Коленькааа...

- И сегодня ночью исколола свои дивные синие очи.

К этому моменту я уже стоял в дверном проеме. Хрустальный графин из рук бабули выпал, грохнулся об пол, разлетелся на мелкие кусочки, заперломутрившись в лучах света, и окружающее пространство разорвала тишина. Она не была звенящей, как после канонады, тревожной, какой бывает  в предчувствии беды, скорбной, словно грядет расставание. Тишина была незнакомой. Космической.

Почувствовав мое присутствие, не оглядываясь, капитан добавил:

- Вот такая брат, версальская трагедия…


10.

Ольга вернулась летом, незамеченная. Никто из наших ее не видел, но иногда, через открытую  дверь балкона, тихим стоном сочились выдохи губной гармошки.

Школьные экзамены и выпускной остались позади. Впереди была взрослая жизнь, диктовавшая свои законы разлук и встреч. Она каждому дала в руки кисть, которой, подобно художнику, надлежало нанести новый мазок, добавляющий что-нибудь к предыдущим.  Еще несколько месяцев назад мне казалась, что этот мазок может сотрясти весь колорит картины. Но кисть по-прежнему была в белилах, а холст оказался неподкупно-белым...

Во дворе ходили слухи, что  семья Ольги готовится к переезду, но я не мог зайти к ней. И было не важно, хочу или не хочу этого я. Важно было другое...

Боль перестала разрастаться и пускать метастазы. Заняв максимально доступный объем, она укоренилась. Я  учился с ней существовать. 

В то утро, когда грузчики загружали мебель в контейнеры,  боль не стала острей, может быть потому, что  она была стабильной, а отъезд, или вернее сказать  - уход из моей жизни самого близкого человека, не был неожиданностью.

Мне нестерпимо захотелось одиночества. Оно поселилось внутри меня в то роковое весеннее утро. Но сейчас этого было мало. Мне хотелось, чтобы оно стало не только внутренним, но и внешним, вселенским, лишенным надежд и света. Кроме этого желания, все происходящее, со своей красноречивой доказательностью, не вызвало у меня никаких эмоций. Это был приговор, по своей сути безапелляционный, со структурной содержательностью, неумолимостью в точности расклада. Прибегнув к пафосности, его можно было бы назвать "приговором судьбы".

Я сидел в скверике и курил.  Даже воображение оставило меня в покое, что позволило слиться с окружающей декорацией, и тогда, в своей сути, я не отличался от деревьев.

- Эй, - голос Ольгиной матери вывел меня из оцепенения. – Зайди, она просила.

Не проронив больше ни слова, женщина развернулась и пошла в сторону своего... бывшего... дома.

Я не спешил...  Какое-то время еще сидел в сквере. Воображение не включалось: я не знал, что могу сказать. Ни то, чтобы я пытался склеить слова, подходящих комбинаций попросту не существовало.  Я не мог сотворить новые комбинации, обманывающие наши с ней ожидания. Мне это было не под силу. Всё могло быть лишь несуразным, как пиджак, купленный на вырост.

Когда я плелся к дому, вдруг захотелось подарить ей что-то на прощание, но что?  Дурацкие цветы, поясняя что они желтые,  как луна,  на которую мне так часто хотелось выть и которая выла на меня в ответ? 

Зайдя к себе, я взял початую бутылку одеколона...


11.

Мой друг, обняв свои маленькие ступни в полосатых теплых носках, сидела на стуле в совершенно пустой комнате. Темные очки-велосипед прикрывали глаза.

- Привет, - сказала она, но голос показался не совсем знакомым, а может быть, простуженным. – Знаешь, я очень много о тебе думала, но ведь и ты думал обо мне. Иначе не могло быть. Молчи, молчи… Тебе хочется спросить, почему я сделала это, но ты не находишь подходящих слов...

Я молчал.

- Ты ведь всегда умел меня чувствовать. Ты ведь меня понимаешь.

Я молчал.

- Подойди поближе. Обними меня и поцелуй. Я хочу, чтобы мне это снилось...

Мы обнялись и поцеловались. По ее переносице из-под темных стекол текли ручейки.

Этот поцелуй в смоченные слезами губы, не был соленым, сладким, горьким. У него не было вкуса или страсти. Он был моим первым прощальным поцелуем.

- Ты ведь знаешь, сегодня вечером мы уезжаем. Уезжаем навсегда, чтобы никогда сюда не вернуться. На память о себе я хочу тебе подарить флакончик своих духов, они там, на подоконнике. Возьми. Конечно, они выветрятся, высохнут, а может даже прокиснут.  Я не могу просить тебя забыть меня, не могу просить помнить. Просто, иногда, вспоминай меня. Пожалуйста. Только без боли.

- Мы никогда не увидимся?

Этот дурной вопрос вырвался из меня так стремительно, что я не успел врезать ему в скулу.

Ольга утерла кулачками ручейки слез, облизала губы. 

- Теперь уже точно...  Не увидимся.