четырнадцать градусов августа

Егор Ченкин
.







Смешное слово "новобрачный", но да – он сегодня им был.
Жену он привез на дачу в августе, недосуг было прежде – сначала отпуск на Кипре, женитьба, работал; по весне он приехал с отцом, ткнул в землю семечки, вскопал картофельную сотку. И выходило, летом он приехал первый раз. И наипервый раз – с женой.
Вечером, накануне, они подъезжали на машине к участку, он парковался у рабицы: "Завтра четырнадцать градусов", – сказал, раскручивая руль, сдавая кормой автомашины к садовому тупичку. – Скандинавский фронт, холодно; может, не стоило ехать?.." – "На воскресенье прогноз двадцать один, – отвечала жена. – И я хочу посмотреть, как ты тут живешь".
Она оборачивалась в окна, разглядывая неизвестный ей сад, вывихивала шейку с чудесным и практическим любопытством, проводила глазами мимо хозблока, немногочисленных гряд, гаража и мангала с замшелой воронкой пруда, и он понимал: ее интересуют дом и цветы.
Еще, конечно, наличие душа.


Утром он вышел в бессолнечный день, с крепких древесных ступеней крыльца соскочил на траву – плечом и лицом поймал нити, летящие наискось: береза сыпет наискось порошей семян – земля в трухе желтых звездочек, бархатный плотный покров; сердце настежь, ветер проник – от подмышек до совести, сжал в кулак душу, облил скулы холодом, промчался влажным глотком осени в легочное нутро.
Жена осталась спать в натопленой комнате, завернутая в берлогу из двух одеял; он слушает звуки на соседнем отрезке земли – и понимает, что ожидает этих звуков, и даже рад, что жена еще спит, и не может слышать их.
9:20; ледяной проблеск солнца сквозит по лужку, кусает пятнами света угол кухни, окрашенной в сурик, и сникает, заместившись прозрачным свинцом облаков.
Кипит на летней кухне чайник. Он умывается пригоршней мерзлой – в кухне же – воды.

 Она – на соседнем участке – скоро проснется и застучит дверьми, заплещет, загрюкает рукомойником, и сразу его сад наполнится жизнью: странной и вызывающей жизнью, так полной признаков красивого смиренного неяркого существа.
 Ей 27; каждый летний сезон, едва завидев, как он мелькает поблизости, она приносит чашки ягод через забор, иногда огурцы, как свечи стройные, в щетине свежих уколов, в продольных бороздах как насечки петард, только-только из парника: "Возьмите свежие! у меня отменные все"; она ласкает дачных ершистых мальчишек и кормит пробегающих псов – сырку, сырку возьми, с пришепетом лепечет, – нет, она не больна синдромом аспергера, просто стыдлива умом и широка сердцем; в детстве у нее отняли ногу, нечаянная велосипедная травма; Люда безногая, так зовут ее здесь, Людка-душа, коренастая девушка с пригожим лицом, с невидной фигурой: долгорукая, кособокая, протез прилажен дурно; зато глаза – зеленые и ясные от матери, рассвет, а не глаза.

 Он молча пьет кипяток с замешанным в него кофейным порошком, крепким без сахара, и слушает звуки снаружи – предвечная тишина, ни шелеста листка, ни шороха, ни звука людского.
 Ветер вдруг снялся; вымокли, стихли березы, но все еще не звенит железный рукомойник соседки, а только слышны вдруг шаги – быстрые, легкие: жена пришла из теплого дома, в леггинсах и шлепанцах на босу ногу, простоволосая, нежная: "Ужас, какой драбадан!" восклицает она, кутаясь в кофту, ежась и повизгивая тоненько.
 – Зачем так рано… – спрашивает он, от сердца радуясь тому, что не один.

 Замешивая другую кружку кофе, с букашками на керамических стенах, он замечает вдруг, что на жене нет лица.
 – Послушай, там какая-то девушка хромая, – она опережает вопрос. – Молодая, сумасшедшая, видимо… миску мне через ограду сует. Возьмите к завтраку, свежее! ужас, меня чуть-чуть кондратий не хватил...
 – Ты взяла?..
 – Миш, ты чего? я перекрестилась; поскорей отошла от нее...
 – Забыл предупредить тебя... Это Люда, она хорошая. Без ноги, простая немного, но с сердцем; ты не бойся ее.

 Они завтракают и сидят недолго после – рубятся на тетрадном листе в морской бой, слушают нетвердый закрапавший дождь; он в очках читает дайджест, она ополаскивает чашки под рукомойником.
 Выйдя в холод, он идет к сараю, вытащить охапку дров для подтопки, укрыться в доме поглубже в тепло. Дождь сечет его щеки и лоб. Вдруг он замечает в высокорослой траве, за самой оградой, фуфайку спины и неподвижные ляжки в штанах, он подходит: – Людка-душа сидит оземь, в полуяме размытой слякотью рытвины, над перевернутой миской, окоченев под сыпью дождя до сосулек волос.
 Ей некого крикнуть – мать в выходные работает в городе, бабушка глуха и почти не выходит из дома: старый лист, почти оторванный от жизни, седой ребенок, едва способный говорить.
 Люда смеется сама на себя, тянет руку к ветвям куста, чтоб уцепиться, ломает ветку и плачет – жалко куста, живое, сама за ним ходила годы, кормила из лейки, взбалтывая на дне разжиженный навоз.
 Она целый час так сидела? думает он и понимает внезапно, что не ошибся…

 Коротким и сильным перешагом ноги он одолевает ограду – шаткая рабица не выше бедра, давно полегшая от старости и скрытая в запутаных зарослях, – и помогает Люде встать.
 Она обдергивает земляные штанины, отряхивает с них пальцами сор травы и песка, морщится, принимает из его рук пострадавшую плошку с четвертью урожая, – ей стыдно и неловко за себя самое, "Вы простите, я оступилась, здесь некошено; вот я дуреха!" смеясь твердит она, – у нее растерянная улыбка любимой сестры, утраченной когда-то, в незапамятном прошлом.
 Под джинсами у нее, он видит, тонкие носки, скрывающие протез, до грубости расхожий с ее настоящей – здоровой – ногой, шарниры и холодность пластика можно чувствовать глазами через ткань.
 Ее пальцы принимают его ладони так чудно вскользь, без кривого и напускного стыда, с неслыханным доверием – так, что он внезапно смешивается сам.

 Он замечает вдруг, что ладонь ее удивительно теплая, даже горячая, такие бывают у страстных натур, и кожа запястий нежная и запальчиво смуглая как у двухлетнего ребенка.
 И еще – она хороша несказуемо, глазами именно хороша: как хороши бывают люди сердца, неяркие на лицо, но чистые как румяные дети или гостеприимные туземцы, – от света, красящего лицо изнутри.

 И он старается не глядеть в ее зеленые глаза – чума, а не глаза, такой густоты этот цвет.
Люда высвобождается от поддержки, доведя себя до пограничного смущения.
 Он отпускает ее идти, забыв сказать "Давай свою ягоду", чтобы как-то оправдать ее унижение, – он чувствует нутром, что такое ползать в траве, выбирая пальцами чернильные никчемные шарики, лопающиеся от прикосновений, под дождем, пишущим острые точки – и не мочь в силах встать.
И слышать при этом, как смеется, изображая ужас – в кухне – неизвестная ей гостья соседа.
 И порицать себя за немочь, за тщетную уходящую молодость, усыхающую в протезных тисках, – ей, впрочем, весело; она сейчас встанет…

 Он думает нечаянно и вдруг, что мог бы даже любить ее, будь она здоровой и чуть более тоненькой – худые некрупные женщины слабость его, – и здесь же гасит скверну собственных мыслей.
 "Ты согрейся и носки потеплее надень", – говорит он ей, отпуская, и здесь бьет себя в лоб ладонью: "НосКИ!.." – думал бы, прежде, чем говорить.

 – Приходи к нам в пять вечера пить чай… Придешь? Мы будем ждать.
 Она улыбается, не отвечая, покручивает плошку в руках, неловко скрывается в зарослях.

 "Бережок! бережок…" – кричит соседский мальчонка в дождевике, подзывая собаку. Косноязычные пять лет, чистота, бессердечие, свет и восторг.


 Весь день висит холод, матерый для лета, мелкий дождь распарывает воздух, ветер мутит и катает по участку небольшие порывы; он с женой сидит в комнате у телевизора – безвременье, оцепенение, ожидание света, проталин тепла на лужайке, нагретого песка под ступнями, просто солнца – нежаркого, но – солнца.
 Жена подсовывает ему пряник: они грызут этот пряник, обсасывают по очереди кромку, покусывая медовую рыхлую плоть, это как игра – не обточить зубами больше, чем следует, чтобы мягкое серединное досталось другому.
 В этом она похожа на девушку со смежного участка, но только девушка уязвлена природой, а жена ослепительна – и это составляет, иногда, мучение его.
 В исходе пятого часа он греет в кухне чай, нарезает сыру, отгребает в шкафчике шоколад, печенье, орешки, откупоривает вино; предупреждает жену, что может быть, зайдет Люда: та самая, с плошками ягод, которая соседка напротив, ты помнишь…

 За окнами холодно; дождь крапает, метет и летит россыпью мокрого пороха, сшивает стекла и воздух стежками из капель; "Дубняк здесь, елки!" – принужденным ознобом согревается он; жена согласно дрожит, зуб на зуб не попадает.

 Людка-душа приходит в плаще, с нее летят оземь капли: она в чистых садовых штанах, в свитере и душегрейке, с горячими оладьями, завернутыми в пакет, и с маленькой чашкой меда – на ее лице радость, глаза брызгают зеленью, в ямочках щек залегают легкие тени.
 Его жена, красивый ребенок двадцати двух лет, хрупкий, балованный, изнеженный саженец города, смотрит с неловкостью – ей непонятна эта радость, она чужда ей, немыслима, неприлична, недопустима.

 Пьют чай, макают в медовую жижу оладьи, междометьями восклицают "Ого"; оладьи вкусны непомерно: горячие, воздушные, тают, растекаясь по пищеводу сладким огнем.
 Втроем они о чем-то говорят, смеются напущено, странно; он молотит пустяки за жизнь, разряжает обстановку, и Люда вдруг разражается тоже речами: немногими, но живыми и емкими, – как работает в городе на чайной фасовке; и как жила ее семья, два поколения дачников, и какие прежде люди жили вот здесь… где живет теперь он и его ("Ваша жена?")
 – Миша; у вас из воды на участке колодец только, верно? – говорит, блистая разгоряченными скулами, Люда. – Хотите, водопровод подвести?.. – Она называет сумму, его оклад за месяц. – В правлении взнос собирают. Ваш сосед уже подписан. Тут если вместе, то экономней и для сантехника проще... Запитаться можно с нашего участка, бросить пластиковую трубу.
 Он отвечает: подумаем, Люда, спасибо… (Как еще скажешь, когда даром не нужно?)
 Потом играют в карты, потягивают вино. Она уходит через два с половиной часа.

 Остается тишина и дождь за окном, колотьба некрепких капель, бросаемых ленивыми горстями с неба, словно через сито; обманный уют кухонной электрической печки.
 Его жена полощет посуду, полощет молча и напряженно, иногда роняя реплики: "Странная, но хорошая. Лучше многих… Пожалуй, в чем-то даже интересней меня".
 Ее голос зависает в комнатной острой прохладе, остывает и меркнет, дожидаясь ответа, – она переполнена грустью: это все климат, гнилой северо-запад, отсутствие солнца, когда душа слоняется в сумерках, пережидая темные дни, скованы члены – четырнадцать градусов августа; ее растронуло чужое тепло, чужая открытость, поэзия; она не умеет вот эдак спонтанно – она полагает это ложной доверенностью, простотой и русским коммунальным обычаем, высшей неприхотливостью сердца, если не глупостью.

 Он возражает задумчиво, ласково и бесстрастно (дайджест снова в руках): "Вы замечательные обе…", и этим раздражает ее впечатлительность еще больше.


 Назавтра он встречает Люду у рабицы – в ее руках нет никакого дарения, она проходит быстро, едва застревая и мешкая в зарослях, с неловкостью человека, которого застали в неподходящий момент.
 Но он окликает утренним приветом: им движет эгоизм, страстно хочется увидеть глаза…
 Ее глаза ловят душу в сети, окрыляют и будят в нем капитана разбойничьей гафельной шхуны, поймавшего взор восхищенного юнги, – суровый и детский в немедленной выправке.
 Как хороша улыбка Люды, понимает вдруг он.
 С ней возможно – душа в душу – полвека прожить; она за тебя на голгофу, и горячий морс больному в постель – и четверых детей, и всегда ухоженных внуков, но вот – не изберешь же ты ее теперь, да и прежде б не избрал…
 Потому что веришь, что с девочкой, которую ты принял в жены, будет иногда успокоение, наконец и после долгого времени недешевых для сердца страстей и вымотки нервов с другими.
 Что будет тыл и будут дети. Горячий суп и чистое их, общее убежище…
 И что тебя будут ждать.

 И ты без памяти жалеешь жену – эту узкую тонконогую девочку, с волнительной грудью, с подвижной изломанной психикой эльфа, с безответными пальцами, способными раненого тебя отогреть; с губами, могущими влить в тебя живую воду жизни влагой скользящего поцелуя – с ногами и с плечами, готовыми изгнать твою хандру, нечаянным – стерегущим – прыжком рысенка на шею.
 Обнимая в ответ, ты попадаешь ртом в ее висок, в ее напросвет карамельное, теплое ухо – глазок сережки ее как маленький взрыв, – кружок кипящего серебра, выломанный из блеска луны дыроколом – ты сдавливаешь легкие кости ее, и ощущаешь себя простым властелином мгновения.


 Холод проходит наутро, сменившись двадцатиградусным солнцем, – ушатами солнца, опрокинутыми на садоводство ничком: солнце гладит и жжет его плечи и щеки, скатывается вдоль тела до пропыленных ступней; жена расцветает и, сбросив кофту и леггинсы, ходит в купальнике. Он ест парные зеленые щи, только-только с плиты, – яйцо разварено и утоплено крепким довеском сметаны, ложка от гущи стоит.

 Он взглядывает на изгородь, ожидая фигуры в маечке и просторных штанах – даже в жару не снимает их Люда, – но ощущает взгляд жены и уводит свой от смежного отрезка земли, восклицает внезапно:
 – Как заросло-то здесь всё!..
 Наклонясь, он выдергивает из цветочных гряд траву, пуками, самое сорное, жена подхватывает и присев на корточки, начинает вытаскивать осот, пачкая белоснежные пальцы в черни влажного суглинка.
 В этой готовности покоряться она – словно Люда... но не Люда. Потому что цель жены – не отдать его никому, потому-то и бережна с ним, а Люда, понимает он, была бы бережна иначе: она б поделилась им с кем-то еще.

 Он дышит солнцем, пьет воздух пригоршнями, ныряет с разбега в сильную плоть озера, вызывая восхищенные взгляды подростков, и в сумерках любит жену: с радением, радостью, горестью, прелестью, – а днем (это изредка), отъединясь от мира плейером, мимолетно и ложно тоскует по жарким оладьям, по треску дарованных молодых огурцов, потерянным соседским зеленым глазам, по случайным прикосновениям – душа к душе, забота к заботе, лишенным торжества и насилия, корыстолюбия и счетов, но никогда никому – даже в шутку – он не расскажет об этих вот, нечаянных сантиментах: неправильных, недостойных, нелепых, неизвинительных в обществе вообще.


 Наутро в шесть часов он совершает бессмысленность, безлепицу, ересь. Снимает с ремня свою пряжку, винтаж – чеканка старой экономической карты Висконсина, перечеркнутая наискось револьвером, – черненый и юзаный пьютер, роскошь щеголя, невиданный экземпляр, размером в две сигаретные пачки: револьвер зажат в пальцах пионера нового света.
 Он берет с холодильника миску и кладет в нее шоколад – шоколада мало, он ломает его и заворачивает в салфетку, прибавляя пол-плитки еще, так кажется больше. Он режет на ломти рогалик с повидлом и окунает сопку сдобы в пакет – последнее свежее, что осталось, нет времени купить в магазине что-то еще – выезд через двадцать минут, утро рабочего дня, – жена на веранде задумчиво красит ресницы. Он кладет поверх угощения пряжку, усугубляет яблоком и относит к Людке на крыльцо.

 Уже отъехав, он помнит, как проделывал это и ощущает переполненность под солнечным сплетением, и наслаждается пустотой снаружи, у живота – ремень его скручен и брошен свитком в бардачок, жена полуспит рядом с ним; он представляет Людкины глаза – через час или два, когда она найдет миску, и вдруг сжимает пальцы жены так нежно и крепко, что та просыпается и восклицает: "Миша! я ежа рожу сейчас... Ты испугал, родной, до черта".

 Он ответит, ей и себе, разгоряченной усмешкой счастливого, отрешенного и неброского наглеца.





--

 саунд – http://www.youtube.com/watch?v=PYdv6VPp8Zg