Бессмертный Александр и смертный я - 11

Волчокъ Въ Тумане
* * * * * * * *


Ночью небо беззвучно сверкало молниями, утром вместе с солнцем приходило тепло. Узкие горные ручьи вздувались реками, талая вода, полная снежного крошева, с ревом неслась вскачь, перемахивала через большие валуны на затопленном берегу и широко облизывала берега, броды уходили глубоко под воду: несколько дней даже и не суйся - не перейдешь, поток с ног собьет, о камень шарахнет и унесет с собой неизвестно куда, как орел разбитую черепаху. Шум и рёв такой стоял – казалось, горы сейчас рухнут.

Потом приплыл с гор вмерзший в льдину мертвец. Он показался мне великаном, покрытым звериной шкурой; слушая старинные вавилонские легенды, я волосатого Энкиду таким представлял. Когда его вырубили изо льда, лицо было еще совсем живым и молодым: веснушки на носу, ресницы стрелами, а как стал лёд под солнцем таять, и лицо вместе с водой с костей стекло.

В эти дни люди часто поминают мать воды и приносят ей жертвы, как зимой мать вьюги и огня вспоминали. Двух-трех человек в половодье река непременно глотала, такой уж у нее обычай - собирает каждый год дань с роду людского. От нашего рода дед торжественно отдал реке овцу накануне окота. Горячая кровь завилась змейкой в ледяной воде, жареное зерно щедро сыпали в воду, лили молоко, река жадно глотала приношения, дым благовоний и немного зерен утащил себе ветер, а баранина досталось бродячей жрице, которая умела предсказывать судьбу и наобещала всем много хорошего. Дед выходил смотреть на расположение звезд: выбралась ли из земли на небо седая звезда; пока она в земле - нельзя пахать. А как листья стали с мышиное ушко, дед дал позволение и пахота началась.

В день весеннего равноденствия пастухи и крестьяне собирались на праздник. От одного вида их было смешно: войлочные колпаки, утыканные цветами, шерстяные чулки, связанные из пестрой шерсти… Дед перед ними держался небожителем, ну и я с ним заодно. Все приходили к деду с дарами. Обычно приносили по одному ягненку от ста голов овец, по одному улью от десяти, по десять мер проса после уборки урожая. А на семейные праздники полагались свои подарки - баран и кувшин вина. Пастухи кланялись нам с дедом в пояс, с детскими искренними улыбками, меня они обступили, как любопытные коровы, щупали и нюхали волосы, гладили щеки и качали головами, поражаясь гладкости кожи и мягкости волос, а еще больше – чистоте. Сами они волосы отращивали до зада и заплетали в свалявшиеся косы, смазанные прогорклым жиром, а одежду свою, как стащили с померших отцов и на себя натянули, так и не снимут ее до смерти.

Дед выставлял угощенье на всех. Говорят, пастухи могут своих пастушьих богов крапивой высечь, если их надежды вкусно пожрать и сладко выпить на празднике будут обмануты. Расстелили кошму на весь луг, разожгли костры, почти невидимые в резком свете дня, в огромных котлах закипала вода, овец резали поодаль, наскоро потрошили (тут и собакам пир) и целиком жарили на вертелах, дедовы девки только успевали подносить блюда с рисом, овсяным печеньем, телячий рубец с потрохами.

Крестьяне тут же на поляне варили медовый напиток для возлияний, вили венки из молодой травы и первоцветов. Они радостно перекрикивались, бросались обниматься со старыми приятелями, которых зиму не видели. Я улыбался до ушей, глядя на них, а дед учил меня жизни, чтобы я не особо обольщался:

- Крестьяне да пастухи не так просты и смирны, как кажется. Почуют в тебе слабину – на шею влезут и ножки свесят. И не думай, что они тебя уважают. Сам скоро увидишь, что ты для них ничто, и слова твои тоже - они сами лгут всю жизнь, просто так, чтобы не сказать правды. Так что не вздумай никогда со своими людьми советоваться, слушать, что они тебе говорят, - одним своим умом живи. Умного тебе никто не скажет. Они только свою выгоду блюдут – не твою, они сами жадные и завистливые и ни за что не поверят, что ты добра им хочешь, да и глупы до смешного: сейчас обол урвать – это они понимают, а как этот обол в дело пустить, чтобы через год прибыль получить – им не объяснишь, как зверям диким.

Для своих дружинников дед выставлял несколько амфор хорошего вина, пастухи и пахари к кратерам с вином и сунуться боялись, чтобы не запинали как невежу, пили свое - брагу, медовуху, бузу и пиво, - им хватало. Дружинники же были совсем другой породой людей: быстрые, ловкие, злые, прирожденные наездники, охотники, воины; они считали, что работать – дело бабье и рабское, надзирали за пастухами, крестьянами, рабами в рудниках да окружали деда, как верная собачья свора, не сводя с него глаз, готовые по одному его слову, гнать, рвать и давить любого. Что ж, где овцы - там и овчарки, где волки бродят, там и волкодавы стерегут.

На поляне мужички сперва бегали наперегонки, взвалив на плечи по ягненку, и вдруг по чьему-то невидимому знаку слажено заиграли дудки и кто-то быстро и радостно забил в тимпан, так, что сердце радостно вздрогнуло и забилось в том же ритме. Крестьяне же выстроились друг другу в затылок для танца куропатки: пошли посолонь по спирали, нарочно прихрамывая, переваливаясь, нестройно хлопали в ладоши, покрикивали, покрякивали, шлепали руками по бокам, прыгали бочком, наклонялись к земле, словно за желудями. Я хохотал впокат, а дед гудел над ухом:

- Только не считай их за дураков, тоже ошибешься. Они хитрецы, изворотливые и шкодливые, всех их уловок ты никогда не узнаешь, просто каждый раз, когда они к тебе за чем-то приходят, твердо знай, что они хотят тебя облапошить. Отказывай сходу и делай то, что надо тебе, не спорь с ними, не пререкайся - они непременно тебя запутают и обдурят. Ничего им не объясняй, сурово и непреклонно отдавай короткие приказы, а на все их жалобы и просьбы, попытки втянуть тебя в разговор, - молчи, чтобы они ничего по твоему лицу не могли понять. Надоест – плетью гони.

На поляне же продолжались разные соревнования: кто быстрее выпьет огромную чашу вина, кто влезет на намазанный жиром высоченный столб за кожаными сапогами, кидали тяжелые камни, кто дальше, надсаживаясь, с утробным криком. Потом растянули канат меж двух столбов и какие-то умельцы ходили по нему, балансируя посохом, даже какой-то замшелый старик с бородой по колено решил тряхнуть стариной и попытался на этом канате сплясать, но не удержался и брякнулся вниз. Сапоги - это был самый желанный приз, они ведь были городские, на жесткой подошве, подбитые гвоздями, не такие мягкие и уродливо-грубые, как шили здесь. Прошлогодний победитель в точно таких же сапогах полез за второй парой, но неудачно. Приз достался другому, и я понимал, что теперь счастливец всю жизнь до смерти будет носить их по праздникам и сыну передаст.

Среди соревнующихся был и дядя Аристон, на канат полез и свалился, видно, что ушибся больно, но он смеялся и шутил над собой, нарочно себя же передразнивая. Дед смотрел на него, как на вошь, Афиней краснел от стыда за отца и отворачивался, чтобы не видеть. Правда, он и сам не удержался – дернулся было к шесту за сапогами, видно, очень уж хотелось обновки, сам он даже на праздник в каких-то старых опорках пришел, но дед только руку ему на плечо положил и к земле придавил: «Сиди, ты здесь хозяин», а меня по голове погладил одобрительно, и продолжал свои наставления, нарочно только ко мне обращаясь:

- Понимают они только силу и добиться чего-то от них можно, только если их запугать до полусмерти. Только страхом, только страхом! – Дед поднял плетку и вертел ею в воздухе. – Дашь слабину – тебя на части порвут, а пригрозишь всерьез – они сразу сговорчивыми становятся. Пусть лучше думают, что ты лютый зверь, что льешь кровь, как воду. Так уваженья больше.

Аристон так люто зыркнул на меня, что я расхохотался, представляя, как он ночью приходит меня подушкой душить. Тут много всего смешалось – и ожог жалости, и облегчение, что меня это все не касается, и гордость, что мне бы и в голову не пришло ради сапог или чего-то там еще шутом себя выставлять всем на потеху.

Дед раздавал награды победителям – по дикой утке и расписной глиняной миске. Они радовались, узнавая на рисунке на дне мисок то собаку, то лису, то петуха и показывали друг другу, хвастаясь и восхищаясь.

Кончалась одна забава, начиналась другая, конца им не было. Аксионик, не скрывая отвращения, смотрел как пастухи с радостными воплями и детским удовольствием гонялись за свиньей по грязи. «Дикари, дикари»… - бормотал он. Ему и в голову, видно, не приходило, что кто-то из этих зверообразных людей может его понять. Но как раз рядом с ним оказался один из наших соседей, мелкий землевладелец, неотличимый от пастуха в таком же козьем плаще. Он обернулся, со злобой ответил:

- Ничего, мы такой жизнью оченно довольные. Ни жизнью, ни богами не обижены.

Аксионик, мучительно краснея и кусая губы, принялся извиняться, а горец, сверля его взглядом, с презрительно искривленных губ сплевывал слова ему в лицо:

- У меня, слава богам, стада свои и этаких бездомовных людишек навродь тебя на меня пара дюжин работает, за объедки с моего стола.

День таял, солнце ушло к иллирийцам, небо выцветало, темнело, смешивая все цвета в единый мрак, а звуки наоборот слышались все ярче. Огромные костры горели, по очереди разбегались, прыгали через огонь – так сжигали зиму, очищались огнем. Мне это так нравилось: ворох искр из-под ног оступившегося пьянчуги, огненное дыханье углей; взлетали широкие подолы женщин, показывая обласканные пламенем колени и икры, мужики дружно нагибали головы, чтобы заглянуть увидеть побольше, все лица в живом свете костров казались румяными, красивыми, возбужденными. Пьяные еле поднимались с земли, чтобы помочиться на угли. Праздник заканчивался состязаньем в пении, и какие же это были чудесные голоса: как они взлетали в небо, словно не имели ничего общего с этими корявыми простаками в спадающих шерстяных чулках и вонючих козьих шкурах…


* * * * * * * * *


Дед, увидев, что в лошадях я знаю толк, стал подсовывать мне для выездки коней потруднее, и скоро я узнал все их подлые повадки и научился справляться с любыми. Некоторые выматывали меня до полусмерти, не давали на себя сесть, вертелись, и я на потеху всему двору мотался за ними, вцепившись в гриву, волочась по земле. Одна кобылка любила на полном скаку встать, как вкопанная, и подбросить зад, опустив голову, – я перелетал через нее, и как камень из катапульты влетал непременно в какой-нибудь колючий кустарник. Поначалу колени у меня были стерты в кровь, бабка обвязывала их на ночь капустными листьями, но за пару лет мы с лошадьми все же неплохо объездили друг друга, они становились толковыми конями, а я стал опытным наездником, ноги окрепли, как из бронзы отлитые, коленями я мог бы и Гераклу шею свернуть, если б захватил удачно.

Но больше всего я занимался своим Фараоном. Непростой был конёк, с норовом, нетерпеливый, дурашливо игривый и легкомысленный, ревнивый и чуткий, большая умница. Ушки у него были высокие, сторожкие, ноздри открытые и гордые, глаза, как у Александра, влажные, жаркие, блескучие, и уже сейчас в нем была гордая праздничная стать - спина прямая, как стрела, ноги легкие, бока звонкие, грива длинная, так и летала по ветру, хвост тонкий у основания и пушистый, конек нес его весело, высоко. Я учил его выдержке и спокойствию. Когда я с ним – чего ему бояться? Любил его очень и он ко мне привязался.

Достойный муж не должен гнить в тесноте дома, как в могиле, а искать себе дела под чистым небом, на дальних путях, - считают в горах, - его дом спина коня, военный шатер. И как только открылись от снега дороги, я целыми днями стал пропадать в горах. Выезжал поутру, ледяной зарей, брал с собой в дорогу сушеное мясо, сыр, лепешки или просто горсть жареных зерен, а забуду – не беда, мужчина должен уметь подолгу обходиться без еды. Бывало и дождь застанет в пути, гроза – ну что ж? я прятался от дождя в пещерах или под кучами хвороста, которые оставили лесорубы. Пара собак всегда была со мной, я их сам притравливал – сперва они носились, как полоумные, за бабочками и воробьями, а потом вдруг поднимут фазана или нечаянно выгонят зайца, а у меня лук наготове, не всегда, конечно, в лёт птицу собьешь, у нас это баловством считалось – только стрелы терять, опытные охотники подбирались к стаям, кормящимся на лугу, и там уж били без промаха, сколько унесешь. Но стрелял я неплохо, иногда и взлетевшему дудаку под крыло попадал. Собаки бросаются за добычей, так во вкус и входят, учатся понемногу.

Весна к нам приходила поздно. В горах все только начинает таять, а внизу, в долинах, уже и деревья отцвели, фрукты зреют, люди изнывают от жары. А горы тонули в синеве, в пустоте, дикие и безлюдные. Горцев оставалось все меньше, они сходили вниз, в розовые долины, к сытой жизни - Филипп щедро раздавал земли, отобранные у Олинфского союза, заселял людьми плодоносные поля у Вардара. А горцы и за горсть земли готовы были воевать, за кусок скалы, голый камень – а тут даром дают. Не знаю, уж как им там, тоскуют, наверно, по небу.

Дороги в горах бесконечны и запутаны, как человеческая память, и неизвестно, в какую пропасть или под какой камнепад они заведут. На прогулках то и дело приходилось перебираться через вздувшиеся горные ручьи, где вода еще не спала. Каким-то образом, по приметам, которые улавливает глаз, но ум понять и объяснить не может, я находил броды, собак переносил на плечах, чтоб не застудились. А меня холод горной реки не пугал: поплаваю, а потом на бегу согреюсь, разгорюсь…

Постепенно я узнавал все окрестные горы, родники, выпасы, малинники, орешники, перебирался через овражки по стволам деревьев, которые здесь росли криво: подмытая земля не удерживала корней, и они наполовину выворачивались из земли, деревья ложились поперек оврага, но не умирали, а как-то приспосабливались, по ним я и перебегал на другую сторону быстро, как белка, не держась за ветки; дерево дрожало и роняло капли мне за шиворот с весенних упругих веток. А внизу крапива в человечий рост и переливы родника, на упругой черной грязи водопоя ниже по течению среди следов коров, овец и коз можно было увидеть и волчьи. Да что волки! Тут можно было и на барса наткнуться. Неплохо было бы схватиться с ним в единоборстве, думал я, но лучше как-нибудь потом. Но, оглядываясь на шорох и судорожно сжимая рукоять ножа, я думал гордо: если ж встречи со зверем не избежать - посмотрим, чья удача сильней, кого боги больше любят. Лошади тянули к воде, я спрыгивал на землю и мы с Фараоном и Ласточкой вместе пили родниковую воду, от которой ломило зубы, жадюга Фараон думал, что там, где я пью, наверняка вкуснее, и то и дело толкал меня головой, с его губ текли прозрачные струйки, мягкие ноздри трепетали, девичий темный глаз с длинными ресницами любовно мерцал.

Стадо совсем размесило глинистый берег озерца, буйвол в грязь ушел - одни ноздри торчат. От нечего делать я кидал в него камнями; он был терпелив, но и я был упрям: в конце концов он все же вскочил на ноги, с громким чмоканьем выдрав мощное тело из грязи – и, «видят боги, я этого не хотел!» - глухо взревел и резво бросился на меня. Я за делом как-то не подумал, что будет, когда я добьюсь своего, хорошо, что рядом дуб рос. Я в три прыжка оказался на высокой ветке, буйвол уже рыл землю подо мной и дышал жаром мне в пятки, а с его боков стекали черные потоки грязи. Лошади мои тоже дрызнули прочь, собаки вились вокруг буйвола, но на рога не лезли – местные псы предпочитают уворачиваться от рогов, клыков и когтей, здесь их никто не учит не разжимать зубов, даже когда их на части режут, и правильно делают, по-моему. И все равно я сидел наверху, изнывая от беспокойства за своих собак и лошадей, пока не пришел пастух, который и буйвола отогнал и лошадей помог поймать.

Однажды я нашел в овраге десяток черепов и целую кучу прочих костей. Видно, вода чью-то неглубокую могилу размыла. Кого здесь бросили? Когда? Год назад или сто лет? Может, это торговцы, попавшие на нож разбойнику, или наши крестьяне, вздумавшие сопротивляться иллирийцам, а может и иллирийцы - набег их отбили, а раненых врагов дорезали и покидали в овраг, лисам на корм, шакалам на забаву, чтобы не было им после смерти покоя. Я рассказал деду о могиле, он только плечами пожал: в горах всегда гибли люди, везде непогребенные кости валяются. Кого кровники или грабители зарежут, кого лавиной сметет и в какую-нибудь глухую щель закинет: хорошо, если сразу задохнешься, а то подыхай с измолотыми костями, кричи не кричи, никто не придет, кроме волков. Дед об этом поговорить любил:

- Здесь один неверный шаг – и бездна ждет тебя, на дне, на острых камнях, таких, как ты, немеряно, тех, кто лез вверх, да не осилил, сорвался. Это внизу, на болотах, люди живут в покое, думают, что бы они не делали, земля не изменится, все дозволено. А у нас и пахари и пастухи всегда при оружии, кинжал на боку, лук и дротики в траве или за плечами.
Я здесь быстро привык хвататься за нож по любому поводу – иначе меня сочли бы человеком, которому нечем подтвердить свои слова. Пока не с кем было схватиться в бою, учился владеть подаренными мне тяжелым широким ножом - рубил им все подряд, дрался с воображаемым врагом, метал его в деревья – до сих пор я очень люблю восхитительный звук удара, когда клинок входит в ствол, иногда, чтобы успокоиться и в себя прийти, раз по двести нож бросаю, все косяки истыкал.

Я научился чувствовать ветер как привычного спутника. По его движению даже в темноте мог понять, на какой части дороги я нахожусь, ветер то запах первоцветов с опушки принесет, то ударит со всего маху, вылетая из-за поворота. В овражках ветра не было - прелая листва, грибной дух, запах сырой земли, как в могиле, а выходишь из теснины – и сразу ветер начинает гулять в полную силу, как конь, вырвавшийся из загона, и небо вдруг всё раскрывается в вышину и в бесконечность, и запредельно высоко летят чистые облака. У гор корни в небе, а не в земле. Внизу люди с мышами да лягушками живут, а вокруг нас звезды и солнце с луной хороводы водят, орлы и ветер наши соседи и собеседники.

Мне нравилось забираться повыше, обшаривая птичьи гнезда, никогда не задумывался, как спускаться стану. По отвесным скалам поднимался, цепляясь за трещины, как муха по стене, иногда ногу было некуда поставить, на одних пальцах висел, но радость от восхождения и близость неба убивала страх. Иногда везло, находил в маленьких пещерках в скале послезимние остатки дикого мёда. Какое же это было блаженство: согретый пальцами тягучий воск, опьяняющий запах с привкусом дыма, сладость лета во рту.

Сверху поля под паром и пахарь, понукающий быка, казались ненастоящими, трудно было представить, что можно встать с этим крестьянином рядом, заглянуть ему в глаза, почуять в нем равного во всем человека со своей тяжкой и мужественной судьбой. Не удивительно, что боги так безжалостны к людям: с высоты мы ничем не примечательней муравьев или кузнечиков, и нас так много – кишмя кишим, грязь разводим, - наверно, и смотреть-то противно.


* * * * * * * *


Я любил не лес, а деревья, особенно один огромный дуб. Это дерево казалось мне благороднее и умнее людей, я мог часами смотреть на его руки, воздетые к небу, обнимающие все. Когда стало теплее, я ложился на землю и смотрел снизу на его крону – какая она огромная, во все небо; путешествовал взглядом по его коре с глубокими морщинами, поднимался взглядом по распахнутым, разбегающимся ветвям, которые уходили в небо, утончаясь и растворяясь в воздухе. А по земле плескалась его широкая, как пруд, влажная и густая тень. На этом дубу я видел куропаток и пеструю кукушку, фазана и дятла, и белок и дикого кота - все они жили на дубу общей жизнью, как граждане в городе. И в какой-то миг вдруг все опрокидывалось, земля и небо словно менялись местами: словно не ветви, а корни были раскинуты по небу, пили облака, а из них вырастал огромный ствол, вонзающийся своей тяжестью прямо мне в сердце. Была в этом высокая красота и сила, незыблемость и торжественность, распространяющаяся на все вокруг. Когда солнце вставало прямо над кроной, дуб таял и растворялся в золотом огне. Это было зыбкое, таинственное, почти божественное преображение. Сталкивались и плескались, как волны, черные и солнечные пятна, все это трепетало, дрожало, было облито огнем и светом, и когда я закрывал глаза, я все равно чувствовал кожей бесконечную игру световых пятен и тени, смену горячих и прохладных прикосновений … Все двигалось, менялось местами, втягивая меня в круженье света и тьмы, в легкий бесконечный пляс, в мерцание.

Перед моим возвращением в Пеллу дед все же поддался на уговоры отца и начал вырубать леса - корабельные сосны всем были нужны. Когда началась вырубка, мне уже не жаль было уезжать и не хотелось возвращаться, я утешался тем, что из моего любимого дуба сделают киль для корабля, и он поплывет в Азию и в Египет, посмотрит на дальние страны.
Как-то раз я свернул на какой-то незнакомый склон, чтобы не продираться через ежевичные заросли, и, пройдя довольно далеко по узкой тропинке, вдруг услышал странный шум, гул, какой-то вращающийся в воздухе грохот и нежный звон, что-то там с огромной скоростью неслось, но оставалось на месте, что-то вдребезги разбивалось и пело, а горное эхо все повторяло, искажало, бросало звук от скалы к скале, и он отскакивал, как сотня мячей, и рассыпался по ущелью, и взлетал ввысь, и кружился, а земля подрагивала и гудела.

Обогнув уступ, я увидел водопад. Столбом стояла водяная пыль, мельчайшие брызги висели в воздухе, дрожала маленькая яркая радуга – совсем рядом, руку протяни. Вода вырывалась из темной сырой расщелины и падала вниз, дробясь на солнце и пылая в его лучах, сверкала, раня глаз, пенилась, мутилась, распадалась в пыль, бурлила, горела. Это было волшебное место, где все было живым, все вздыхало, шептало, струилось и дышало, камни, вода, ветер, солнце и земля пели, я узнавал их рокочущие голоса в этом хоре. На той стороне маленького озерца у подножия водопада вдруг появилась лань с двумя телятами. Я еще удивился, как же такой шум ее не пугает? Они стояли без страха и смотрели на меня. Я поклонился им и до сих пор уверен, что это добрые горные боги вышли меня на меня посмотреть и с тех пор стали присматривать за мной. Сколько раз я чувствовал на себе спокойный и ласковый взгляд.

Потом я привел к водопаду и Аксионика, и потрясенный грек забормотал в своей придурочной манере об Аполлоне, настраивающем лиру, в коей он соединил и начало и конец. «Блестящий удар по струнам, солнечный свет…» - лепетал он, завороженный водяной радугой, подставляя под мелкую водную пыль вдохновенное и полоумное лицо. И я сразу увидел его глазами горы как неподвижный и гулкий остов лиры, и дрожащие, звучные струны падающих с высоты в озеро струй; солнечные лучи, чуть волнистые сквозь туман, были как трели флейты, движенья облаков – переливы струн кифары, линия гор - записанная на небе мелодия

Постояв немного в благоговейном изумлении перед такой красотой, он стал объяснять, что вот, вода сталкивается и разбивается о камень, а водяные брызги, брошенные в воздух, горят радугой, различные стихии тут сталкиваются, смешиваются, и так, по Гераклиту, из различного образуется прекраснейшая гармония, и все через вражду. Потом его вдруг захватила другая мысль:

- А может, мир устроен по Эмпедоклу? – спросил меня робко он. – Никакого раздора, а все слито в любви в единый шар, отовсюду равный сам себе, где потухают всякие различия, существующий в мире и покое? Все они, и лучезарное солнце, и земля, и небо, и море – дружны… Земля же, встав на якорь в превосходных гаванях Киприды…

- Не похоже, - отвечал я сурово. И мой учитель печально ник, как трава под серпом. Смешной он был человек.


* * * * * * * *


Однажды я заблудился. Это было всего один раз, обычно я чутьем находил дорогу даже в темноте. Но тут внезапно на землю пал туман и все вдруг изменилось, я почти наощупь вел коней в поводу, а когда вдруг налетел ветер и разорвал туман в клочки, вижу: горы не горы, река не река, - все вдруг исполнилось напряженной тайны, величия, угрозы, обещания, духа. Всё вдруг изменилось, словно пройдя области тумана, я пересек некую границу между мирами и оказался «по ту сторону». По ту сторону чего? Я и не знал. Сейчас я думаю, может, азиаты правы: что если долго идти, то земные дороги становятся небесными, знакомый Евфрат незаметно перетекает в загробный, и как назад вернуться - непонятно. Известно ведь, когда имеешь дело с колдовским или божественным – обратной дороги нет; выход оказывается совсем не там, где вход. Если он вообще есть, выход-то. А то в нашей печальной жизни чаще всего случается, что выхода нет вообще.

И я не мог найти дорогу назад. На мгновенье паника холодным ветром по волосам скользнула, но я давно научился ее подавлять, еще при Александре. Нужно задать ритм сердцу, запеть что-нибудь строгое, грозное, спокойное - только сперва выровнять дыхание, а то от своего дрожащего и срывающегося голоса может стать еще страшнее.
Я забрел далеко в сторону, к разлившемуся Галиакмону, а там увидел, как медведи ловят рыбу, которая шла на нерест. Замер за сосной и рассматривал пару медведей в воде по шею, медведицу с медвежатами на берегу, в отдалении. И прямо на моих глазах одного медвежонка подхватило течением и отнесло туда, где глушил рыбу лапой здоровенный самец. Медведица подняла голову и, отчаянно взрыкнув, бросилась туда огромными скачками, но медведь, повернув добродушную морду к малышу, вроде бы играя, подцепил его лапой, и всё - по течению, мертво распластавшись, поплыл бурый трупик. Медведица остановилась, тоскливо посмотрела ему вслед и побрела к оставшимся детям. Жалко ее было. Меня они и не заметили, я с подветренной стороны к ним подошел.

Страшно стало, когда внезапно стемнело, в ущельях мрак вязкий, как трясина, схватит и не вырвешься. Да еще я, ведя коня в поводу, сорвался по скользкой глине в бочагу, полную воды. От холода задохнулся, чуть сердце не остановилось, забился беспорядочно, думая, что так и потону здесь в грязи, повод выронил, никак найти не могу, еле нащупал, вцепился, крикнул Ласточке, она, умница, поняла, стала пятиться и вытянула меня. Куда уж там дальше идти! Кое-как я развел костер (хорошо еще, что кремень и трут вместе с луком на лошади были), развесил одежду сушиться на камнях, полночи прыгал, размахивая руками, чтобы не замерзнуть, а потом, обложившись собаками, сидел у костра до рассвета, смотрел на звезды.

Мировой Океан, обнимающий землю, наверное, так же тих, как ночное небо. В Илиаде написано: «Тихотекущие, глубокие зыби», - такая и была вокруг зыбкая, глубокая, медленно вращающаяся тьма. Я был один перед миром и перед всей моей жизнью, которая казалась мне таинственной и огромной, как все вокруг, и это наполняло меня торжеством и гордыней. Я чувствовал себя маленьким, слабым, но уже не боялся; мы с небом, горами и ночью смотрели друг другу в лицо, не отводя взгляда.


* * * * * * * *


Я проснулся счастливым. Вместо пустыни-человекоубийцы мне снилась буря в горах: ветер нёс стадо в пропасть, а я заворачивал старого барана, всей тяжестью повиснув на его крутых рогах. Потом отогревался у костра в пещере, снег таял на волосах и вода бежала струйкой по хребту за шиворот. Как бы так навек зажмуриться, чтобы не видеть азиатского чудовищного солнца? Я упрямо вспоминаю как река вдребезги разбивается о камни, как тяжелое низкое облако рычит громами. Сон ли так подействовал, воспоминания или лихорадка возвращается, но меня до сих пор озноб колотит, в такой-то жаре!

Я шел на звяканье бубенцов, на красный глаз костра в ночи, на белый столб дыма в полдень, и навстречу выбегали молчаливые собаки, почтительно вставали с земли пастухи, приглашали разделить с ними их бедную еду – сваренное на воде толокно, поили молоком, настоенным на травах или крепкой тошнотворной бражкой. Для них было честью меня угостить, и я знал, что отказываться нельзя.

Я относился к ним милостиво и благосклонно, как царь к подданным, всем видом показывая, как им повезло, что я случайно к ним завернул. А они радовались и старались развлечь меня, как могли. Гости у них бывали нечасто, и сами они к людям спускались, раза четыре в год: за хлебом, за пивом, за новой одеждой, когда старая совсем на теле истлеет. А обувь сами делали - заворачивали ногу в кусок свежей шкуры и обвязывали ремешками, потом я в Согдиане и в Индии своих бойцов так обувал. Мотаясь по деревне, как случайно забредшие к людям лоси, они жадно слушали новости, заглядывали через заборы с дикарским любопытством, вздыхали по свежим покойникам, отпускали шуточки по поводу недавних свадеб, приставали к кормящим бабенкам, упрашивая немножко молочка сцедить - известно, что если щенка напоить молоком женщины, которая недавно родила мальчика, собака никогда не заболеет бешенством.

Дед учил: «Ты должен говорить с ними так, чтобы одно твое слово возвращало им покорность и рассудок. Они всегда должны чувствовать, кто они перед своим господином и какой службой ему обязаны». Вот я и смотрел на них сверху вниз как на детей-несмышленышей, помахивал плеткой, осматривался в поисках непорядка, вел себя по-хозяйски. Мне и в голову не приходило, что пастухи посмеют меня ослушаться. Они торопились отвечать на вопросы, заранее виноватые и послушные, как собаки. Но дяде Аристону раз такие же смирные ребята со страху голову проломили, когда он стал кричать на них за потерянную овцу. Мозги у них неповоротливые, и им только самое простое приходит на ум.

На сиринге они играли лучше, чем говорили. Порой в десятый раз приходилось выслушивать какую-нибудь корявую историю. Все пастухи по очереди рассказали мне о страшной грозе посреди зимы, когда молниями убило больше двадцати овец, все жаловались, что дед присылает им слишком мало пива, что ночью не поспишь – волки за зиму оголодали и озверели вконец, кругом стада ходят, на глазах у пастухов овец режут и к себе волокут. Их мысли ходили по кругу, как рыба в пруду, как сами они по знакомым тропам в горах изо дня в день стада гоняли. Бедная впечатлениями жизнь полна была повторяющимися действиями и образами, одно и то же было всегда перед глазами. Вожак-козел им побратим, собаки - шурья да сватья, а белая овечка - любимая сестричка.

В стаде разве ума наберешься? Мне казалось, что вся глупость мира заключена в овечьем блеянии, в монотонном хрусте, с которым отара жует траву, в мерном движении челюстей, в тупых непроницаемых взглядах, бессмысленном упрямстве. А когда на овец нападала вертячка! Они кружились на месте, кусая себя за бока до крови, затаптывая ягнят, целым стадом валили в пропасть, ничего не соображая, приводя в отчаянье пастухов, которые из сил выбивались, пытаясь их спасти.

В Азии я узнал, что и с людьми такая же беда может приключиться. Затоскует вдруг боец по оливковому маслу, по дождю и снегу, по запаху клевера и ландышей на зеленых лугах, - и внезапный рёв на всю казарму: «Да сколько ж можно терпеть, братцы рОдные! - И миска с похлебкой летит в стену. - Куды нас начальники гонят, ребятушки? Гонят и гонят, и конца-краю этой проклятой земле не видно! Погубят нас всех тут до последнего человека! Дальше на востоке уж и не люди, а чудища живут, им на корм пойдем…» Кулаком об стену колотит, пока в кровь не разобьет, а то и головой стучит, то с ножом на приятеля кинется без повода, хуже, если на командира. Армейская вертячка, вот это что. Горцев, привыкших к горам, эмафийцев, привыкших к лугам, перелескам и болотам, мучит открытое до горизонта пространство пустыни, мухи и пыль, забивающие глаза и рот. Находит неутолимый зуд: «Домой, братцы! Пошли все к Александру, в ноги падём, пущай возвертается в Македонию, хватит, навоевались». И ребром ладони по горлу. Но Александр обычно и с этим умел справляться.

Порой такая тоска берет от наших горцев, не понимаешь: как можно быть такими нелепыми тупицами? а дошли до гор – и откуда вдруг всё взялось? На высоте, над пропастями, рядом со снегами вершин бестолковое баранье стадо превращается в знающих, храбрых и дельных людей. Смотришь и дивишься – куда делась косолапая, ни к чему не годная деревенщина?


* * * * * * * *


Иногда и на меня находил стих попастушествовать. Я по-хозяйски обходил стадо, пиная ногами в овечьи зады, дразнил собак и мерялся силами с бараньим вожаком. Он стоял, уперевшись в землю, а я, надрываясь, тянул его за рога, пытаясь стащить с места. Помогал разжигать костры между пастбищем и лесом, раскаляли камни на огне – считалось, что волк наступит, обожжется, и больше уж сюда ни ногой. Видел раз, как орел чуть ягненка не уволок, поднять его сил не хватало, а отпускать не хотел, волок его по земле, судорожно загребая крыльями воздух, долбил клювом в голову, ягненок жалобно кричал, звал на помощь. Я бежал за ними с руганью, швыряя камни, но когда орел бросил неподъемную добычу, ягненок был уже мертв и кровь заливала мертвую мордочку, словно это он, бедняжка, кого-то сожрал.

Однажды, когда я был у пастухов, началась гроза. Молния колотила прямо в скучившееся стадо, овцы застыли в ужасе, стронуть их с места было невозможно. Пастух, дрожа и плача, усадил меня на землю, чтобы молнией не убило, жаловался на глупость овец, вспоминал, как в прошлом году буран потащил стадо за собой, дорога исчезла, овцы совсем одурели, пёрли лавой, не слушая ни пастухов, ни собак. Пастухи было учуяли дым какого-то жилья и пытались завернуть баранов-вожаков в ту сторону, но те вырывались и волоклись прямо по ветру к обрыву, еще несколько шагов, бесплодная борьба - и овцы камнями посыпались в пропасть и одного пастуха за собой утащили. Половину стада всё же удалось развернуть, но глупые животные, завидев жилье, разом ломанули туда и такую давку устроили в загоне, что затоптали еще десяток. Я слушал это все, сидя на земле вровень с жирными овечьими курдюками, подыхая от отвращения, а потом обругал пастуха и всю его родню до седьмого колена, и встал во весь рост: лучше уж принять на себя удар молнии и сгинуть в ее сияющем свете, чем прятаться овцой среди овец. Запрокинув голову в небо, я вспоминал:

- Отче Зевес, ты хлещешь грохочущий мир, озаряя
Вспышками молний его во всевышних пределах эфира,
Громом божественным ты потрясаешь престол всеблаженных,
Огненный молнии столб среди туч всесплошных возжигаешь,
Бурные молнии льешь, всепалящие, силы ужасной,
Словно потоки огня, и низкими тучами кроешь
Войско нахохленных птиц, перепуганных, полных смятенья.
Молнии чистой стрела возникает средь грома внезапно,
Непобедимо сквозь вихри с безмерным проносится свистом,
Неодолимая, неотвратимая, страшная в гневе
Острая неба стрела слетает в пронзительной вспышке,
С ревом грохочет гроза, и, неба хитон разрывая,
Ты, о Зевес, посылаешь с небес перун свой слепящий…
Ныне, блаженный, молю – на пучины и горные выси
Лучше свой гнев обрати, а уж нам твоя ведома сила!

Пастух рядом жаловался: «Когда дожди зарядят, совсем плохо, холод лютый, тьма, жить не хочется. До костей продрогнешь, холодный, как лягушка. Думаешь: зачем на свет родился? К овцам забьешься, от них и греешься. А вот в прошлую бурю горные духи повели отару прямо к обрыву, туманом все закрыли, - разве с ними сладишь? Я переднего барана за рога вел, как в кувшине с молоком не видно ничего. Забоялся вдруг, думаю: нипочем дальше не пойду, даже если в лёд замерзну, и барана остановил. Стал костер разводить – а глядь, в двух шагах от того места, где мы стали – пропасть страшенная. Туда нас духи и заманивали, а я не дался». Он замолчал, и буря словно с тройной силой ударила по земле; мне казалось, что у меня в волосах маленькие молнии трещат, а дождь лился такой – словно река вдруг стеной поднялась. Чтобы не молчать, пастух заплетающимся языком начал новую историю о том, что повадился какой-то демон молоко у овец высасывать досуха, после него овцы еле живы - вымя распухшее, искусанное, кровью сочится… Он бормотал без передыху, успокаиваясь от звука своего голоса. За пазухой у него шевелился ягненок и время от времени жалобно блеял. Овцам трудно выкармливать двойни, одного из ягнят обычно забивали, но у деда был другой порядок, наши пастухи пытались выхаживать всех: слишком слабеньких ягнят носили в мешках за спиной или за пазухой. Вода, смешанная с жидкой грязью, была уже по колено, я тоже подхватил на руки пару ягнят, сперва они дрожали, как и я, а потом мы согрелись друг о друга.

Здесь чувствовалось что-то древнее, неизменное, и тысячу лет назад так люди жили, и две; и Аполлон прятал ягнят на груди, когда служил простым пастухом у Адмета. О да, пастухи не особенно отличаются от скотины, но к богам и героям они ближе нас, к ним боги приходят в гости, им делают подарки, которые из пастушьих рук распространяются потом по всей земле, их учат таинствам. Наверно, чтобы воспринимать божественную мудрость нужно простодушие и детская доверчивость, а мы все уже давно испорчены, избалованы, фокусы любим больше, чем чудеса, эпиграммы на соседей слушаем внимательнее, чем пророчества.

Боги наших пастухов не были похожи на греческого Гермеса. Когда на пересечении дорог я видел такого идола с измазанным кровью ртом, то называл его Паном и всегда уделял ему что-нибудь из лесной добычи. Ни на болоте, ни в чаще, ни на круче, когда камни осыпаются под ногами и не можешь найти упора, страх меня не одолевал; Пан был добр ко мне и не хотел ни смерти моей, ни позора.

* * * * * * * * *


На следующий год я уже и зимой помогал пастухам перегонять отары на равнинные пастбища, искал отбившихся от стада овец во время буранов. Если мои люди, чья жизнь так скудна и убога, находят в себе мужество заботиться о стадах, не зная вернутся ли они назад к огню или сгинут во тьме, то и я могу. Нужно просто поднять себя за шиворот, оттащить от костра и вышвырнуть за дверь, в мрак и холод, а там уж как парки намеряли. Пару раз я терял дорогу во время бури, прятался от града, забившись под елку, иззяб, но цел остался, стуча зубами и кутаясь в мокрый плащ из козьего пуха, а овец с десяток насмерть убило – градины с кулак были, тяжелые, как булыжники. Словно Зевс приговорил бедных ярочек к побиванию камнями за кровосмешение и прочие ужасные преступления.

Вернувшись в зимовник, мы совали руки в самую середину костра и не чувствовали жара; насквозь промерзали – и за час не отогреешься. Изо всех щелей тянуло холодом, ветер гулял как у себя дома, сквозь дырявую крышу снег валил прямо в костер. Здесь не заботились об удобстве жилья: крестьянские и пастушьи дома были самые убогие - обмазывали глиной стены, плетеные из прутьев или камыша, разводили костер на земляном полу, спали на охапках тростника, прикрывшись своим же плащом из козьих шкур. Даже сейчас, когда набеги иллирийцев прекратились и жизнь стала богаче и спокойнее, никто не спешил отстраиваться – а вдруг придут снова и разорят? Богатство было в стадах.

Самые интересные рассказы были о старых временах. То старик вспомнит, как приходили иллирийцы, перебили всех его собак и угнали скот, все пятьдесят голов, а он смотрел на это, забившись в расселину, как змея, руку сгрыз до кости и не заметил. То дружинник расскажет, как жгли его дом и как его отцу и старшим братьям рубили головы царские люди за то, что впутались в мятеж всей деревней. А дед – «да будет благословение богов на отце нашем Деметрии, долгих лет жизни ему, чтобы он у правнуков на свадьбе сплясал, чтобы под его стадами земли видно не было», - прибрал сироток: сестра теперь бегает служанкой у нас в доме, в чистоте, в тепле, при хозяевах, а парень сам вот уже пять лет дедов верный цепной пес, любому за него горло перегрызет.

- А если иллирийцы опять придут? - как-то спросил я деда.

- Пусть себе приходят, - хладнокровно отвечал он. – Мы по ним не скучаем, но добрая битва – тоже хорошее дело. Я и то думаю, неужели придется на своей постели умирать? За всю жизнь ни разу не задумался, каково это – умереть от старости, в покое. А стрелы на что, а мечи, а копья? Сколько от них ран во мне! Я тебе вот что скажу – люди для войны на свет рождаются. Благородные мужи испокон веков живут набегами, войной, добычей, земли не пашут, хлеба не сеют, а виноград сам растет. Это мужики хлеб растят - съедают, скот растят - съедают мясо, одежду ткут - изнашивают, новую шьют, дети рождаются, старики умирают, и так колесо крутится день за днем, поворот за поворотом… И кому такая маета нужна, скажи на милость? Живут как трава, как овцы, на всех одна жизнь, у всех одна морда. А где их слава, доблесть, веселье? Настоящее веселье только в бою да после боя.

Аксионик, кроткое созданье, слушал дедовы рассужденья с трепетом и потом объяснял мне, что по Гераклиту война – отец всего, всё сущее, как пламя, рождается из чьей-то смерти, и вырастает на чужом прахе. Одним война судила быть богами, другим – людьми, третьих сделала рабами. «Война всеобща, и сама правда – борьба», - говорил он, кругля робкие глаза.

* * * * * * * *


Как-то весной, во время стрижки овец, пастухи пригласили деда к себе на пир – они наконец поймали вора, который давно уводил скотину, и собирались отпраздновать это событие. Нас с Афинеем дед взял с собой.

С Афинеем мы так и не подружились. Дед выделял меня особо, может, потому, что с лошадьми я справлялся лучше и любил их больше, чем Афиней. Осенью он устроил шумный праздник в честь дня моего рождения, пригласил соседей, я сидел во главе стола, напротив деда, как молодой хозяин, все вокруг меня вились и говорили только приятное. Афиней, бедняга, такого почета в жизни не видел и не слышал. Дед упорно набивал мне голову родовой спесью – в конце концов, она у меня уже из ушей лезла. Мне нравилось отдавать приказы и смотреть, как люди бросаются их выполнять. Дружинники и пастухи охотнее подчинялись мне; Афинея ведь они знали с детства и относились к нему по-свойски, по-домашнему, я же был наследник издалека, осененный близостью к царскому двору. Я пытался и Афинеем командовать, но он только посмеялся надо мной, спокойного достоинства у него было больше, чем у его отца, который передо мной заискивал, как все.

Как-то дедовы дружинники приготовили для меня конную охоту. О братце я вспомнил в последний момент, когда уже все сидели верхом, кони нетерпеливо перебирали ногами, а собаки звонко лаяли и рвались вперед. Афиней вышел на крыльцо, смотрел непроницаемым черным взором. Я попытался выкрутиться: «Что ж ты, брат, где гуляешь? Давай быстрей, тебя одного ждем». Он невесело рассмеялся: «Ну нет, я в твоей свите скакать не буду», - и ушел в дом, хлобыстнув дверью. Мне тогда стыдно было, но недолго.

Несколько раз, видно, чтобы доказать самому себе, что он не хуже, Афиней вызывал меня на состязания: кто быстрей взбежит на вершину горы, кто камень тяжелей поднимет. Раз канат перетягивали над речкой, и он тогда меня все ж искупал, я здорово рассадил лоб о камни и чуть не захлебнулся. Выбирался сам, Афиней руку с берега протянул, только когда вдоволь налюбовался, как я корячусь в бешеной воде на скользких камнях. Он часто побеждал, в горах так сотни лет развлекаются, а для меня всё это было в новинку, но я принимал вызов и уже поэтому не чувствовал себя побежденным.

Приглядевшись к Афинею, я поневоле его зауважал. Он твердо стоял на земле, его спокойная сила, может быть, была весомее моих мечтательных притязаний и раздраженного высокомерия. В конце концов мы приладились друг к другу. Через пару лет в Пелле он сам об этом заговорил.

- Семья меня быстро во второй сорт определила, дед все надежды с тобой связывает. По-моему, это несправедливо, - сказал он с ухмылкой. – Но так часто бывает, что поделаешь. Я сначала очень злился, а теперь перестал. Что толку против ветра плевать? Ты не так плох, как мне казалось поначалу.

- Я бы ни за что не смирился, - сказал я возмущенно, представив себя на его месте. Он засмеялся:

- Вот это дед и почуял. Это ему и в тебе и нравилось.

Пастухи поставили шалаши у родника, собралось их много – все радостные, все улыбаются по-детски, приветствуют нас с дедом. Вор лежал на земле, лицом вниз, растянутый между вбитыми в землю колышками; одежду с него оборвали, по спине легонько плеткой прошлись, вроде бы в шутку. Я думал, неужели этим дело и кончится? Но в груди холодело, к горлу подкатывала тошнота. Нет, не для этого они тут все собрались.

Дед открывал пир, делая возлияние молоком, медом и ключевой водой, говорил о трезвой, бесхмельной жертве, которая должна умилостивить богов за человеческую жестокость в охоте и убийстве кроткой домашней скотины. Его слушали с размягченным умилением. Принялись за еду. Дед ел жареных голубей, которых нарочно для него жарили, от их мяса, говорят, зрение улучшается.

- Прикажи, господин, - склонился перед ним один из молодых пастухов, - я тебе орлят из гнезда достану. Будешь видеть дальше гор, сквозь камень, ночью, как днем.

Дед неторопливо похрустел голубиной косточкой, поковырял в зубах, а заговорил только когда все замолчали и в жадном ожидании уставились на него.

- Нет, Беон, не надо мне такого подношения. Орлы - братья наши, свободные, гордые, летают высоко. Я братьев на мясо пустить не могу. Пусть летают.

Все это он произнес звучно, медленно, напевно, самым проникновенным тоном, зная, что его слова потом эхом будут горы повторять еще лет сто после его смерти.

Веселье шло своим чередом, здравица за здравицей, я уже начал стремительно пьянеть, но тут все оживились, повернулись в одну сторону, ну и я посмотрел. По поляне бежал пастух, волоча за собой здоровенное бревно с остро заточеным концом, и еще несколько человек вдруг сорвались из-за стола. Они бросились к вору, отвязали его, подняли на ноги, стали скручивать ему локти за спиной, а он вдруг бешено забился в их руках.

Я встал вместе со всеми и пошел, куда все, рядом с дедом, не понимая, что происходит. Дед сонными сытыми глазами, с благосклонной улыбкой смотрел на воришку и на пастухов, которые толкались и сопели вокруг него. Я переводил взгляд с его тусклых глаз на вросший в мясо железный жреческий перстень на пальце и еще один, который дед отрезал вместе с пальцем у одного иллирийского царька (а мой перстень с меня только с мертвого срежут), и вдруг когда его рука вдруг быстро и жадно сжалась на посохе, как орлиная лапа, я вдруг понял, что сейчас здесь случится, и рванул прочь из толпы. Но от криков вора, которого натягивали на кол, было не убежать, как я не затыкал уши. Никто не обращал на меня внимания, всем нравилось представление. Я тогда чуть с ума не сошел, но твердо помнил, что перед горцами ни в коем случае нельзя потерять лица, поэтому, когда потеха кончилась, я подошел и встал между всеми – вору было уже всё равно, его душа уже отлетела в Аид, радуясь своей смерти.

Дед, видно, моего отсутствия во время общей потехи не заметил, а сейчас изучающе вгляделся мне в лицо, проверить, радуюсь ли я вместе со всеми торжеству справедливого суда? И все вместе с ним на меня уставились. Потом я узнал, что бедняга Афиней, оказывается, начал блевать при всех. А я и глазом не моргнул. Дед был доволен моей выдержкой и царственным жестом снова пригласил всех за столы - продолжить веселье. Кол вместе с вором воткнули в землю неподалеку, чтоб вкуснее елось и веселей пилось. Я старался поскорее напиться, потом меня тоже рвало на краю поляны, но на это уже всем было наплевать. В покойника потом еще кидали камнями и дед подносил вина победителю-пращнику, который метко вышиб вору глаза и зубы. Все плясали вокруг кола и покойника, и я тоже прыгал, пьяный в лоскуты, надеясь, что утром все это развеется как страшный сон. А когда взошла луна, дед приказал, чтобы труп закопали прямо здесь, на лугу: пусть трава на нём растёт гуще и слаще, пусть жиреют на ней овцы и козы.

Дед был здесь высший судья, он выносил приговоры. Жестокость его к ворам и разбойникам народом принималась с благодарностью, как высшая справедливость. «Уж он за общество постоит, он за нас заступится, никому не даст нас в обиду». Вот так. Потом я еще пару раз видел дедов суд. Он торжественно шел к связанному преступнику, неся старинный кремниевый нож в вытянутой руке, с любовной жалостью заглядывал ему в глаза, как жертвенному животному, и привычным точным движением перерезал преступнику горло. А потом протягивал обагренные кровью руки к горцам: мол, видите, я тружусь за вас, убиваю для вас, - толпа взрывалась исступленными криками и благословеньями.

Дед был смешной старый хрен, но я чувствовал, что люди подходят к нему со страхом, с собачьей боязливой преданностью стараются уловить перемены в его настроении: когда он мрачнеет, их голоса становятся тише, все застывают, бледнеют, как полуденные тени. Я видел, как они боятся его равнодушного сонного взгляда, и знал, почему. Дед за свою долгую жизнь убил слишком многих, люди для него – завтрашнее гнилое мясо, послезавтрашняя пыль. Вот они и сжимаются под его взглядом, потому что он видит мертвецов вместо людей.

Я мало чем похож на своего деда, но этим, наверно, да. Я прожил пока на пятьдесят лет меньше, чем он, а людей убил больше, чем он. Убитые незримо стоят вокруг меня, наполняют воздух запахом своего страха и шепчут живым, что меня нужно бояться.

А когда-то отец смотрел на меня с сожалением и досадой, говорил: «Из тебя ничего не выйдет, ты годен только на то, чтобы любить Александра и мечтать ни о чем. Ты только смотришь вокруг и смеешься над тем, что видишь, а нужно действовать, надо брать жизнь за глотку и гнуть ее под себя, как несговорчивую бабу, только тогда она станет как шелковая». Теперь, наверно, он доволен тем, что из меня получилось. Люди боятся встретить мой взгляд, а мне, глупцу, все кажется, что я совсем не изменился с тех времен, когда видел только сны наяву.