Полубрат

Геннадий Новожилов
Где-то на этих рельсовых перепутьях застрял однажды эшелон, составленный из платформ с танками и вагонов-теплушек. Эшелон следовал на фронт. Кончался 1941 год. Немцы были рядом.

И вот мимо Ваганькова спешит младший лейтенант, отпущенный на один час из этого эшелона, — дом лейтенанта был рядом. Он крутит ручку звонка. Никого. Стучит к соседям. Соседей тоже нет. Он спохватывается — время уходит! Тогда он в нашу бакалею, где заведующей мать его подружки. И заведующая, торопясь и плача, упихивает в его солдатский баул несколько французских булок, жестянки с крабами, круг краковской, круг ливерной, две бутылки «белой головки». Лейтенант прощается и исчезает на все пять военных лет. Младшина этот — мой единоутробный брат.

Я вернулся в те, ставшие узкими, улицы, подошел к витрине бакалеи. Боже мой! Там все еще стоял керамический мальчик с корзинкой, полной керамических цветов. Если судить по одежде и выражению лица, мальчик выходил иноземец. Такие дети в сказках братьев Гримм. Через неделю заехал опять. Витрина оказалась пуста. Судьба хранила эту куклу десятки лет затем, видно, чтобы у меня перехватило на миг дыхание и холодом небытия дохнуло от прожитых времен.

Подобно исчезнувшему керамическому отроку, брат мой был тоже иноземец. Если бы содеялось иначе, храбрый этот человек поморским уланом сложил бы голову где-либо при Кроянтах, под старинную команду „Szable dlon!“* кинувшись на бронемашины Гудериана. Или судьба варшавского повстанца увенчалась бы то ли крестом героя, то ли мученика. Все опрокинулось: поляков он называл «полячишками», а сам родился потомком старинной, да, видно, несчастливой польской фамилии.

Он был предан памяти матери; спасая его от кошмара жизни, «обновленной» большевиками, она отдала ему жизнь свою. Существуя в кошмаре, она не могла помочь своему первенцу, происхождение которого тащило его прямиком в ад концлагерей. Пришлось умереть, чтобы ОТТУДА помочь любимому сыну. И помогала: под ним сгорело пять танков, он же отделался легкими ранениями.

В теперешнем моем жилище ее фотография. Поломанная, надорванная, в трещинах. Я убрал портрет под стекло, не посмев восстановить. Фотография побывала в Сталинградском пекле, на Курской дуге, тонула при форсировании Днепра; воюя, брат хранил ее в кармане гимнастерки. За год до кончины пришел, протянул:

— Вот, хочу тебе отдать.

— А ты? — испугался я.

— Она мне больше не нужна.

Алкоголь будил одни и те же фронтовые воспоминания. Но иногда печаль набегала на опустившиеся черты, будто кто-то незнакомый посмотрел его глазами. Посветлевший лик очищался от надменности, он становился красивым. Этот преображенный говорил:

— Вот воевал, скитался, — и что же?

По его словам, лучшими днями его на земле были дни самых жестоких боев. Иногда он замирал и смотрел вдаль. А там, у горизонта, под белыми, плывущими от детства облаками, возникала полная смысла, оставлявшая ясный след, несбывшаяся иноземная его жизнь. Он эту жизнь видел, да поверить в свою принадлежность к той жизни так и не смог. Угодив в больницу, способный выжить и жить дальше, он с отвращением оглядывается и затем делает прекрасное усилие навстречу Совершенству. Он выдергивает иглу капельницы и просит:

— Не надо!


(Из цикла рассказов «Другие жизни» книги «Иоганн, или Путешествие в високосный год»).


*Szable dlon! — Сабли наголо! (польск.).