Страдалец ярыжкин

Иван Никульшин
               
СТРАДАЛЕЦ ЯРЫЖКИН
  Провожал Петра Ивановича сын Васька. Билет ему Васька купил в спальный вагон. И Петр Иванович впервые за свои восемьдесят пять лет должен был ехать в мягком купе на двоих. И он все расстраивался: и  зачем Васька взял ему билет в спальный? Чать, не барин, мог бы и в общем доехать. А это такие деньжищи отвалить! И за что, спрашивается? За мягкое сиденье? Так и в общем постели тюфяк – вот тебе и мягко будет! Нет, нерасчетливая пошла молодежь. Расточительная и непослушная. Привыкли  деньгами сорить. До того досорились, что  в их Пикелянке учителям зарплату нечем стало платить.
Ваську, а точнее Василия Петровича Ходулева, к молодежи причислить было трудно. Шестой десяток мужику. И должность у него как бы генеральская: начальник отдела пассажирских перевозок целого управления дороги. Но для Петра Ивановича он по-прежнему все такой же Васька-неслух. Озорник и шалопай.
В душе Петр Иванович, конечно же, радовался успехам сына и его удачливой жизни. Пока гостил, красная икра, можно сказать, не сходила со стола. И пили и ели, что хотели. Ананасы, фрукты заморские. Вины не вины, разными коньяками весь бар заставлен. На водку и глядеть не хотят ни он, ни его жена Марина. Тут по-другому не скажешь: по-царски живут. А чего им не жить? Детей определили. Оба сына в Москве какой-то фирмой владеют, продукты для вагон-ресторанов поставляют.
А дача какая у Васьки! Пожалуй, побольше, чем колхозный клуб будет. Конек крыши целых два этажа венчает. И все из красного кирпича  со светелками, с башенками, с кружевными  балкончиками. Не домина, а узорный тульский пряник. Пока обошел да осмотрел всю эту махину, ноги отказали по лесенкам кружить. Вот уж будет чего дома бабке Нюре рассказать! Будет чем порадовать ее материнское сердце! Не зря, скажет, протурила тебя. Не зря все уши прожужжала. Целую неделю долбила, поезжай, поезжай, посмотри, как они там страдают в чужой стороне. А то ведь до самой смерти так и не свидимся...
Тем и  утолкла. Посмотрел теперь, как они страдают. Жиром исходит все их страданье. От шальных денег бесятся. Сказал Ваське про дачу: «И зачем тебе такая громадина? Телиться, что ль?» А он указал на соседскую да и говорит: «Видишь, какой домина отгрохал мой сосед? А он всего лишь начальник дистанции. Сопля передо мной. И почему это я должен хуже его быть?»
Вот и соревнуются. Вот и бесятся с жиру...
На вокзал Васька отвез его на своей личной машине. Машина у него, как у немца, «опелем» называется. Вся черная, блестит, словно хромовой сапог красного командира. Едет бесшумно, мотора совсем не слышно, одни шины шуршат...
Попрощались они честь по чести с Васькой. На прощанье расцеловались троекратно. Петр Иванович уложил в ящик под сиденье свой багаж, целую корзину гостинцев от сына. Сам расположился просторно и стал третьего звонка ждать.
Поезду вот-вот отправиться, а он все один. И  лишь в самый последний момент влетел к нему в купе еще пассажир. Весь взмыленный. Запыхался, словно лошадь на бегах. Сам в кожаном пальто, в шляпе,  вылитый артист, и с пузатым фибровым чемоданом.
Петр Иванович искренне обрадовался этому запоздалому пассажиру. Слава Богу, мужского полу человек в попутчиках! Он все боялся,  как бы к нему какую-нибудь фифочку не подсадили. И будешь с нею всю дорогу маяться: ни раздеться, ни кашлянуть, ни во сне захрапеть.
Попутчик выглядел гражданином солидным. В годах уже, пожалуй, ровесник Петру Ивановичу. Хотя нет, наверное, все-таки помоложе будет. Округлый весь, приземистый, лысоватый, полнощекий, с большими розовыми ушами. И порывистый не смотря на свою комплекцию и солидность возраста. По всему видать, веселый души человек.
Как только разместился он, повесил пальто и шляпу на крючок, сразу и знакомиться начал. Назвался Львом Харитоновичем Ярыжкиным, художником по профессии.
Петр Иванович настоящих художников прежде никогда не встречал, а тут вот он, живой сидит! И, слегка засмущавшись, он с простодушным удивлением принялся рассматривать пассажира. Рассматривал и прикидывал: вроде бы толстоват для настоящего художника. Это что же за такой художник?
Настоящие художники должны быть непременно тонкими, бледными, прогонистыми, вроде борзой суки, и конечно же патлатыми. А этот лысый, словно арбуз.
У них в деревне перед войной тоже был свой художник, соседский парень Антон  Грунин, царствие ему небесное. На что деревенский, а, помниться, волос длинный носил. А уж Антон-то каким был художником? Не взаправдашним. Оно, может, со временем и выбился бы взаправдашние, да война помешала...
Пока Петр Иванович размышлял так, Лев Харитонович, отдышавшись и подождав отправки поезда, принялся из своего чемодана выставлять дорожные припасы. Перво-наперво вытащил две  зеленые с золотыми ободками  рюмочки величиной не больше наперстка. Потом извлек бутылку коньяка, следом на стол легли мандарины, плитка шоколада, сыр дольками в нарядной пластиковой коробке и булочка в блестящей обертке. Все это Лев Харитонович аккуратно разложил среди стола и одну рюмочку с молчаливой решительностью поставил перед Петром Ивановичем. Предложил выпить, как он выразился,  «за  благополучие стального пути».
Петр Иванович в душе и не прочь был выпить, особенно с художником. Вот уж  с кем никогда не пивал, а тут случай такой! Но на дармовщину пить он не привык, и это обстоятельство сильно стесняло его. Он долго отнекивался. Однако, попутчик был настойчив и наседал с таким усердием, что Петр Иванович в конце концов сдался.
Пристроившись поудобней возле  стола, он чокнулся рюмочкой с художником и с маху опрокинул ее себе в рот, Закусывать не стал. Лишь утерся рукавом рубахи. С чего закусывать-то? Подумаешь, глоток коньяка! Чать, не деревенский первач, глотку не обожжет!..
За выпивкой, как это и бывает в дороге, потекли задушевные разговоры. И чем дальше ехали они, тем и сами разговоры  становились доверительней и теплей. Оба обсказали  друг другу, кто куда и зачем едут.
Петр Иванович успел рассказать, как гостил у сына, какие были хорошие условия для гостевания, назвал станцию, до которой ему ехать. А езды ему было до их Грачихи всего-то каких-то  восемнадцать часов с небольшим.
 Это вот его попутчику, как выяснилось, ехать далеко: аж до самого Ташкента! Целых две границы предстояло пересечь. Так что времени вволю и для разговоров, и для выпивки, и для сна.
А ехал Ярыжкин, как он сам успел объяснить,  по особому случаю. Всю войну, по его словам, ему, словно каторжному, пришлось работать в тех горячих краях. И работал он не где-нибудь, а на студии художественных фильмов. Теперь вот приглашен на ее юбилей. Он художник-то художник, но, оказывается, художник по оформлению кино. Как говорится, Федот да не тот! «То-то не косматый!» - смекнул Петр Иванович.
Чем чаще  Лев Харитонович наполнял свою рюмочку да, смачно причмокивая,  прикладывался к ней, тем становился все веселей и разговорчивей. Оно и у Петра Ивановича с двух рюмочек внутри как-то потеплело и даже на душе стало уютней. И он с живым интересом слушал рассказы своего собеседника. И в бесхитростных откровениях Льва Харитоновича все для него казалось значительным и важным.
Когда поезд из городских каменно-железных теснин вырвался на широкие российские просторы, и за окном потянулись убранные, а то и вспаханные зяблевые поля с деревеньками возле озер и речушек, да замелькали безымянные полустанки под монотонный перестук колес, Ярыжкин окончательно размяк и под убаюкивающее  покачивание вагона ударился не просто в разговоры, а в долгие воспоминания. 
 - Давно, давненько не езживал здесь, - поглядывая в окно, с грустью говорил Лев Харитонович, и выцветшие глаза его  слегка повлажнели. – Знаете, всякий раз,  когда следую этой дорогой, почему-то вспоминаются первые месяцы войны. Вот уж  время было, не приведи Господь!.. Вы-то сами где в эту пору были? – живо поинтересовался он.
- Я-то? – потирая свой чисто выбритый подбородок, прикидывал Петр Иванович; надо ли говорить, где он был тогда? И, оценив обстановку, решил, что надо. Все равно из жизни не выкинуть того, что было. А значит, и никаких секретов в ней не должно быть.
И после короткой заминки признался:
 - Я-то на пересылке в эту пору обретался. За колючей проволокой, да за решетками. Вот так-то, мой хороший...
Ярыжкин, кажется, даже обрадовался такому повороту событий в судьбе своего попутчика и  налил ему еще рюмочку. А потом с легким кряком и сам проглотил сразу две кряду, одну за другой. Пососал мякоть мандарина и сокрушенно покачал головой.
- Да вот тоже, погляжу, судьба у вас нелегкая. А я  хотя и не сидел, но хватил, тоже хватил этого нашего российского лиха! И вся душа моя до сих пор, можно сказать, струпьями страданий поражена. И вся в решетках, как арестантский вагон. Мне ни посидеть, ни повоевать не довелось, но настрадался я вволю!.. Это только говорят, что  тыловикам было хорошо. А какое там хорошо...
И он, почмокав губами, с печальным выражением лица принялся рассказывать о своих страданиях в пору военного лихолетья.
Петр Иванович, сидя напротив, подпирал щеку своим  старчески мосластым кулаком так, что за ним скрывалась добрая половина его  пегого уса, и с любопытством внимал собеседнику. Свою левую руку он стеснительно прятал. Она  у него была покалечена на фронте, и он, стыдясь  уродства собранных в мертвую клешню пальцев, все время  держал кисть руки у себя на колене под столом.
- Война докатилась до самого  Смоленска, - делая страдальческое лицо, медленно говорил Ярыжкин, - а я тогда только что должен был приступить к работе над эскизами к первому  в своей жизни фильму. Здесь и свалилась фашистская громада на наши головы. И завертелась такая карусель, никакого порядка не стало. Всех куда-то гонят. Кого на фронт, кого на рытье окопов, кого в эвакуацию.
Мне тоже предписали лопату; давай, иди, творец, оборонительные сооружения копай! Это вместо кисти-то! Как будто в стране не нашлось других землекопов. Как будто без меня весь оборонительный рубеж рухнет!
Лев Харитонович сделал паузу, опустил голову, глубоко вздохнул и скорбно продолжил:
- Пришлось копать, куда деваться. Не под расстрел же идти за саботаж! Откажись, самому выроют могильный окоп... Лютое время было, лютое! Сталин от страха в прострацию впал. А в таком безумном состоянии от него, чего хочешь, можно было ожидать...
Ну, копаю я, значит, этот противотанковый ров в чистом поле под Москвой. Мозолей набил на обеих руках - все ладони искровенил! Думаю, чем же потом свое стило буду держать? Так, наверное, и сгинул бы на этих проклятых окопных работах! И здесь на мое счастье земляк подвернулся. На санитарном пункте фельдшером работал  Жора Молявский, век не забыть! Тоже из Бердичева, как и я. Премилым человеком оказался, замечу вам...
Посмотрел он на мои кровяные мозоли, покачал головой да и говорит: «Э-э, парень, долго так не протянешь, если здравого смысла не иметь. Российская осень на пороге, а с ней настоящие холода начнутся. Да и сама зима не за горами. И занесет тебя метелью белой...»
Я и спрашиваю Жору, что же делать? Подумал, он подумал и дал мне освобождение от земляных работ по причине моего слабого состояния здоровья. Кстати, у меня уже тогда печень слегка пошаливала.
Вернулся я в Москву, а там еще большая паника. Немец-то на всех парусах прет! А наши, как попало, на Восток бегут. Моя студия тоже  в бега ударилась. А дома меня повестка ждет: в двадцать четыре часа в военкомат с вещами прибыть. Вот тебе и спасайся!  Из огня да в полымя! Разве это жизнь?..
Постучался к своему соседу по коммуналке Осипу Григорьевичу Кирштейну, чтобы испросить совета. Он, царствие ему небесное, хоть и старый, но мудрый человек был. Говорит мне: «Ни в никакой военкомат не ходите, Лева. Догоняйте свою студию по дороге в Ташкент. Вы же, - говорит, - Лева, умный молодой человек. Много верных  соображений имеете. Зачем, скажите, вам подставлять вашу талантливую голову под дурацкие пули? Она же у вас одна и запасной не будет». И кричит жене: «Как думаешь, Софочка, правильные мысли имею Леве сказать?». «Умные советы даешь, Ося, - сказала она, - Леве надо их слушать уметь. Убьют в окопе, кто будет его рисунки делать?»
И здесь меня, как током ударило: а ведь верно все! Кто за меня будет мой внутренний мир воплощать?..
Здесь я принял единственно верное  решение. Собрал быстренько чемодан да прямиком на Казанский двинул. Патруль встречает. «Документы?» А какие у меня документы? Ну, паспорт был, мосфильмовский пропуск. Да еще эта медицинская справка, что от земляных работ освобожден.
Показываю все это капитану. А он оказался очень даже культурным человеком. Как узнал, что с  киностудии, лицом даже посветлел. Оказывается, все наши фильмы по два раза пересмотрел. «Иди, - говорит, - в парк на седьмой путь, там эшелон с эвакуированными формируется для отправки на Восток»...
Петр Иванович, задумчиво утупив глаза  в столешную накидку с  голубой казенной вышивкой по подзору, молча слушал горестный рассказ своего попутчика и вспоминал: сам-то что делал тогда? Ага, к началу войны он уже во всю арестантскую тюрю хлебал. После скорого суда, его привезли в Сызрань на пересылку. Отсюда, по слухам, должны были этапом отправить на Север. Но вышло по-другому. Некому камень стало ломить в Сокольих горах. Вот и бросили на этот грешный камень весь их будущий этап.
Ох, и поломали спины! Тачками возили этот каменный лом на причал, грузили на баржу, а уж потом неизвестно куда отправляли. Камень везде нужен был. Война, как прорва, все больше требовала цемента и щебня. Петр Иванович думал тогда, сколько же ему этого камня придется перечалить за десять лет лагерей! Много, если только сердце снесет такую ломовую работу...
Осудили его за вредительство. Прокурор Варламов, седой, уже  в годах человек, какой-то водянистый весь, словно набухший осенний гриб, запросил для него высшую меру социальной защиты. Старый, а кровожадный был, как хорек. Оно, может, с того и кровожадный, что самому помирать скоро. Вот и запрашивал каждому высшую меру.
Его, наверное, и приговорили бы к высшей. Да судья оказалась мягкосердой. Хотя женщина и строгая на вид, с  взглядом исподлобья, но, должно, была с понятием. Пожалела его молодость, учла и положительную характеристику из колхоза и ходатайство сельского женсовета. И влепили ему тогда  всего лишь десять лет лагерей...
Вредительство его открылось нечаянно сразу после посевной. Весна выдалась скоротечной, сухой и жаркой. А земли за их деревней тощие, как куриный гусек, голые супеси. Жара быстро иссушила их. Зерно скукожилось в обезвлаженной почве   и не пошло в рост.
И тут на его беду прибыл к ним в Пикелянку районный уполномоченный НКВД Куськов вместе с начальником политотдела МТС Цаплиным проводить ревизию посевов.
Проехались они, значит,  в тарантасе по полям, посмотрели, а поля-то сплошь черные. Лишь низинами там и тут пробилась редкая зелень.  А на припеках даже сорняки  не взошли.
 Ну и решили, вредительство в колхозе. Скрытый враг подло орудует. А кто этот скрытый враг? Конечно же, полевод. Под его приглядом велся сев, ему и отвечать.
 А тут еще колхозный объездчик Афонька Кривой сильно подфунул. Встретил в дальнем поле этот Афонька знатных гостей и доложил, кто у них в полеводах ходит. По всем признакам недобитая контра. Из молодых да ранний. Бывший культурный хозяин. До колхозов свою конную лобогрейку имел, одно время  в товариществе производителей зерна состоял  вместе с двумя отпетыми кулаками.
Уполномоченный Куськов почитался в районе за большого грамотея. Целых два класса церковно-приходской школы прошел. Художественные книги запоем читал. И, как сам  признался на районном партийном активе, только что с  большим интересом проработал  «Поднятую целину» товарища Шолохова. А, проработав, сделал для себя соответствующие политические выводы. По мнению Куськова, товарищ Шолохов не только интересно описал жизнь беднейшего донского казачества, но и заставил его широко открыть глаза на колхозных полеводов из числа бывших культурных хозяев. Как правильно указал в своей книге товарищ Шолохов, они и есть глубоко законспирированные враги советской власти. И Куськов посоветовал тогда же всему партийному активу «глубоко и всесторонне проработать материал товарища Шолохова с целью повышения классовой бдительности и его неукоснительных указаний по части разоблачения вредителей советской деревни».
«Поднятую целину» и в Пекилянке у них читали в очередь. Петр Иванович и сам успел ее дважды прочесть и  не нашел в ней никаких указаний товарища Шолохова относительно скрытых врагов. А взволновала его больше всего в книге Лушкина любовь. Молодой  же был! И в свою Нюру влюбленный до печенок!
Этот партактив много тогда бед принес. Вслед за ним по всему району прокатилась целая череда арестов. И повсюду открывались все новые случаи вредительства с непосредственным участием колхозных полеводов.
Петр Иванович в ту пору был полон энергии нерастраченных сил, работал, как новенькая динамо-машина. Сам недосыпал, но  и другим не давал спуску. Особенно лежням вроде Афоньки Кривого. Вот они-то и раздували пожар.
Народ же в большинстве своем видел в Петре Ивановиче не просто образцового работника, но и умелого полевода. Их артель по всем показателям растениеводства твердо занимала передовые позиции в районе. Это обстоятельство тоже было учтено при вынесении приговора...
«Да, всякое было, - с грустью думал Петр Иванович. – Всякое!.. Жизнь редко бывает без корявин. Тут кому как повезет».
Его мысли прервал проводник, заглянувший к ним в купе, невысокий, губастый, толсторукий человек с мясистыми плечами. Предложил чаю.
- Попозже, попозже, - повелительно распорядился Лев Харитонович. И едва проводник ушел, тихонько выругался.
- Ходит, бестолочь! На самом интересном прервал!..
И, взяв бутылку с коньяком, налил себе в рюмку, плеснул и Петру Ивановичу.
- Давайте еще махнем!
Петр Иванович отказываться не стал. Оба выпили с молчаливой сосредоточенностью.
Лев Харитонович опять поморщился, на этот раз не очень кисло, шумно выдохнул, помотал долькой мандарина возле своего рта, бросил ее обратно на бумажную салфетку и спросил Петра Ивановича:
- Это о чем я, бишь,  говорил-то?
 Он закатил глаза и припомнил:
 - Ах, вот о чем...
 И вновь отдался воспоминаниям.
- Побежал я, значит, в этот парк, нашел свой эшелон, а он битком набитый. И вот-вот отправиться должен. В один вагон сунулся, не пускают, в другой не пускают. Вагоны-то все крытые пульманы. Помните, наверное, их еще «бычьими» называли? – напомнил он Петру Ивановичу, -  А возле самого паровоза пассажирский прицеплен, весь ободранный, как солдатский чемодан. И тоже набит. Тамбуры наглухо запечатаны.
И здесь выражение лица Ярыжкина приобрело такой горестный вид, что Петр Иванович невольно обеспокоился, как бы не заплакал его собеседник. Но нет, слава Богу, все обошлось. Лев Харитонович откинулся к перегородке купе, вдавился в нее спиной и продолжил почти торжественно:
- Смотрю, окошко туалета открыто. Я в это окошко и влез.
Петр Иванович с недоверчивостью покосился на полную фигуру Льва Харитоновича и пьяновато прикинул: как это он при такой комплекции умудрился в окно туалета влезть? Но тут же спохватился: господи, чего это он? Когда это было-то? В Ярыжкине в ту пору, небось, и был-то два фунта весу. И сам он был, должно, совсем зеленым тогда. Ну, может быть, года на три постарше их бывшего деревенского соседа Антошки Грунина. Сосед же в памяти Петра Ивановича навсегда остался парнем гибким и ловким, как горностай. Запомнился он ему свой сатиновой косовороткой и гривой русых волос до плеч.
Помнится, незадолго перед войной за чтение стихов Есенина, которого власти числили поэтом упадочным и вредным для социализма, соседа выкинули из архитектурного института и турнули из комсомола. И он, печальный, пор всем дням бродил с красками по лугам и левадам, какие-то рисунки для себя делал. В их школьном музее до сих пор висят несколько его картин. И поживи Антошка дольше, кто знает, каким он стал бы художником. Может, даже известным на весь мир.
Да не пришлось пожить. Все война, проклятая. Как только объявили ее, Антон сразу засобирался в райвоенкомат, даже родителям не сказал, что добровольцем уходит на фронт.
 Ушел он в конце июня, а в начале декабря его уже не стало. Погиб где-то под Москвой, «пав смертью храбрых», как было сказано в «похоронке».
У стариков Груниных все эти годы, пока они были живы, хранилась письмо политрука роты Собинина. В том  своем письме политрук отписал, что командир стрелкового отделения, старший красноармеец Грунин принял геройскую смерть, бросившись под вражеский танк со связкой гранат. А было тогда Антону и всего-то двадцать лет.
У парня, между прочим, была болезнь глаз: именуемая в народе «куриной слепотой». Мог бы, наверное, тоже, как вот его попутчик, медицинской справкой запастись, а не стал...
Петру Ивановичу сделалось печально и от рассказа Льва Харитоновича, и  от собственных дум. Ничего-то не осталось от их прежней жизни, от их Пикелянки. Не осталось и многих деревенских мужиков, с которыми с детства знался. Одних война поколотила, другие сами от колхозной нуды по всей стране разбежались. И тоже пропали где-то в безвестии...
- В нашем вагоне, значит, не протолкнуться, – как из погреба, доносился до слуха Петра Ивановича голос Ярыжкина. И этот его голос среди шума летящего на всех скоростях поезда казался каким-то бубнящим и безнадежно далеким.
 - Ехали в основном детишки, старики, женщины с узлами... Долго нигде не мог приткнуться. Наконец, заметил молодого человека в соломенной шляпе со скрипичным футляром на коленях. Пробрался к нему. Познакомились. Оказывается, родственная душа, творческая личность, музыкант филармонии Гриша Броверман. Тоже едет в Ташкент. Вот с ним вдвоем и устроились на средней полке. Попеременно стали спать...
В вагоне вонь, детский писк, пеленки, бабьи перебранки. За окном поля в соломе, голые перелески, серые утлые деревеньки. Колхозная Россия, тоска смертная!..
Жратва у нас с Гришей кончилась, денег в обрез. А эшелон, как назло, окончательно сдох: на каждом полустанке сутками простаивает.
Дотащились до какого-то глухого разъезда. И основательно застряли. Пошли к дежурному выяснять картину. А он и говорит, как минимум сутки простоим, не меньше. Литерные к фронту пропускают.
А они мимо нас один за другим пролетают с пушками, с солдатами на платформах. Представляете, даже сердце радуется, сколько молодых солдат у нас!
Но радость-то радостью, а голод не тетка. Живот подводит к спине, есть, как из ружья, хочется. Надо что-то предпринимать.
Огляделись хорошенько мы с Гришей, примерно в километре от полустанка узрели деревеньку в два десятка дворов. Решили наведываться. Взяли с собой котомку и отправились на промысел.
Приходим в эту самую деревушку. Повсюду мертвая тишина, на улице ни души, лишь одни куры разгуливают. А избы все под соломой с палочками в пробоях вместо замков.
Смотрим, в самом центре сельца бревенчатая избушка стоит с вывеской колхоз «Светлый путь». В избушке старичок с бумагами возится. Сам пегий такой, а усы, как у Буденного, только желтые, словно спичками подпаленные. Лицо, тоже прокуренное и сморщенное, как сухой табачный лист.
Поздоровались. Старичок нас, должно, за районное начальство принял. Даже руку о штанину вытер прежде, чем для пожатия подал. Обстановку докладывает. Так и так, полевые работы идут полным ходом. Все взрослое население на хлебоуборке.
Это и был сам колхозный голова, два дня как председателем избрали, поскольку хромой. Во всей деревне их четыре старика осталось. А до того была дюжина мужиков да восемнадцать крепких парней. Все ушли на фронт.
В поле же работают одни женщины с детьми, девчата да старухи. А старик по причине своего физического увечья и руководитель на всю деревню, и за сторожа.
Вот какой героический порыв был!
Петр Иванович помнил этот героический порыв. У самого тогда руки чесались, хотелось сразиться с врагом. Да не птица ведь, из-за колючей проволоки не улетишь.
Но все сложилось так, как и сам того желал. Будто-то кто-то свыше подслушал его потаенные думы. Дело было уже в конце октября. К ним в отряд пришел  молоденький лейтенант НКВД. Такой форсистый из себя, весь как натянутая струна. Русый волос так и струится из-под лакового козырька командирской фуражки.
Построили их на лагерном плацу, лейтенант прокашлялся и начал обстановку на фронте обрисовывать. Сказал, если фашист завоюет нас, тогда, дескать, не только вам, но и  всей стране быть за колючей проволокой. И намекнул: советская власть умеет-де милостиво поступать по отношению к своим оступившимся чадам.
Он, наверное, из поповской семьи был, этот лейтенант. Но без долгой проповеди перешел к делу:
- Вопрос простой. Есть желающие кровью искупить позор свой в жестокой борьбе с врагом?.. Шаг вперед, кому дорога советская Родина!
Шагнули все. Весь их отряд в едином порыве. Даже закоренелые урки. На месте осталось лишь трое. Они топтались в неловком одиночестве и в сторону отводили глаза. Это были зэки из числа лагерной обслуги, так называемые «лагерные придурки». Все они проходили по делу троцкистов. И были, наверное, троцкистами.
 Совсем недавно одного из  них даже по телевизору показали. Петр Иванович сразу признал его. Одряхлел, гад, еле губами шлепает, а все за что-то цепляется. В каком-то, видишь ли, мемориале состоит.  И все-то они, вся их бывшая шайка лагерных прихлебателей, где-то и при ком-то состоят, чем-то непременно правят!.. А уж, как он Сталина поливал, этот плешивый лагерный хлеборезчик! Мать честная! И деспот-то, и злодей из всех злодеев! Тиран всех времен и народов!
Петр Иванович слушал тогда и думал, а вот если бы им, этим самым троцкистам, не приведи Господь, довелось захватить власть, что было бы тогда в стране? Да они, пожалуй, почище всякого Сталина умыли бы Россию! Он хорошо их запомнил, этих желанников свобод и демократии! Все они  тогда по теплым лагерным местам ошивались. Большинство от скудной лагерной пайки загибаллось, а они, как боровы, ходят гладкие  да краснющие, хари в окно хлеборезки не умещаются.
И зачем им был фронт, когда и здесь, в лагере, можно припеваючи войну переждать. Да еще свой прибыльный шахер-махер иметь. Простых зэков обвешивать на каждой трудовой пайке. А потом торговать и ворованным сахаром, и  горьким тюремным хлебом...
Лейтенант взял список, устроил перекличку. После чего им позволили забрать свой «сидор» из бараков. И опять построили, по списку посчитали прежде, чем вывести за ворота. А там   уже три полуторки, крытые брезентом, поджидали. В каждой по два солдата с винтовками.
Погрузились по команде, повезли на станцию, а там потолкали в товарный вагон, наглухо запечатали и прямиком помчали к фронту.
Ночью на каком-то мертвом полустанке их выгрузили. Петр Иванович  тревожно огляделся. С двух сторон  голая лесополоса шумит. Палатка с какими-то военными. Походная кухня в сторонке под одиноким деревом, вкусным дымом пахнет.
Покормили их пшенной кашей, снова посчитали и строем повели куда-то в холодную пустоту осенней ночи.
Было тревожно и  жутковато с непривычки. Подмерзлая земля колоколом гудела под ногами. Звезды крупные, острые, как шило. Кажется, саму душу насквозь пронзают. И сердце щемит от тоски по дому, по родной деревне. А еще от неизвестности, ожидающей их. Куда ведут? Какой он, это фронт?
Не унывали лишь  урки, уголовные «блатари», смолоду привыкшие к непутевой жизни. Они так громко разговаривали, что на них даже прикрикнул сержант из команды сопровождения.
А через два дня роту в девяносто  восемь штыков, спешно сбитую из зэков, бросили в бой. Дали им по винтовке, по обойме патронов. Вот и весь боезапас. А взять предстояло высотку. Немец хорошо укрепился на ней. Траншеи в полный профиль, пулеметные гнезда по всему периметру. И отличный обзор. Все вокруг минометами простреливалось.
Во главе роты был поставлен бывший капитан, вроде бы из врангелевцев. Крупный, пожилой мужчина, седой, как лунь. Видно, настрадался по лагерям. Вот он и повел их. А перед атакой предупредил:
- Братцы, выдвигаемся на рассвете. Пойдем молча. Наша задача, как можно ближе достичь противника незамеченными. А там – врукопашную! Советую, штыки отомкнуть перед тем, как ворваться в траншеи. С винтовками не развернуться будет... Одними штыками придется работать.
И вот пошла на заре их штрафная рота. Сзади заградотряд с двумя ручными пулеметами. Уж лучше бы в роту их отдали...
Шли тихо, боясь кашлянуть. Было слышно, как сердца стучат под фуфайками. И еще было слышно тревожное  дыхание десятков глоток. По всему темному склону, словно мураши, рассыпались в розоватом сумраке предзорья.
Дошли почти до самой вершинки, метров двадцать оставалось до траншей, не больше. И тут вдруг ракета яростно влепилась в небо. Послышался лающий возглас, и следом заработали немецкие пулеметы. И зачало  косить роту. Капитан кричит:
- Вперед, вперед! Не останавливаться! Все одно возвращаться некуда.
Петр Иванович и не помнил, как заскочил в траншею. Как и кого ударил прикладом сверху. Да с такой сатанинской яростью, что даже чья-то железная каска, как живая, охнула человеческим голосом, а ложе его винтовки треснуло с жалобным деревянным звуком.  И начал он работать штыком, как бы вслепую размахивая им направо и налево. И все это опять же в каком-то горячечном беспамятстве.
По всей траншеи - редкие выстрелы, звон метала, хруст костей,  брызги крови, отчаянной ярости мат, предсмертные хрипы и гул под ногами какой-то чудный, как будто из-под земли.
Выбили они таки немца. Вся схватка заняла  какой-то десяток минут. Но от роты осталось всего ничего: одиннадцать человек в строю.
Убитых складывали прямо на бруствер. Своих с одной стороны, немцев - с другой. Получилось почти поровну. Но  по всему  склону, как патронов вроссыпь, еще много посеченных пулеметами штрафников лежало.
Капитана тоже скосило. Очередью перерезало по самую грудь.
 Петра Ивановича ранило в бедро. Пуля навылет прошла сквозь мякоть. Зацепило его еще когда бежал к траншее,. Он тогда почувствовал, как слева чем-то хлестнуло по бедру. В горячках  даже не понял, что ранен. Это уже потом, когда все закончилось, почувствовал, что штанина мокрая от крови.  И, наверное, оттого, что он это почувствовал и увидел, у него закружилась голова и тошнота подступила к горлу.
Пришли санитары, перевязали рану и отправили его в санчасть.
 Вот с этого боя и занялась его фронтовая судьба. Всю войну в матушке пехоте. И в Сталинграде был. И Днепр форсировал. Что ни атака, то ранение. Правда, все касательные. Заживало, как на собаке. А потом снова формирование. Снова маршевая рота. И снова фронт. А там - бой. И опять госпиталь.
Это уж такой пехотинский удел: после каждой атаки или раненным быть, или убитым лежать. В живых и невредимых оставалась лишь счастливая горстка.
И Петр Иванович уже с первых дней войны понял, что самое милое дело для него, рядового стрелка Ходулева, в пассивной обороне сидеть на огневом рубеже. Тут знай, полеживай себе в окопе, да постреливай в сторону противника. И вся надежда тут на саму землю-матушку. В ней и все спасание твое. Чем глубже зароешься, тем целее будешь. И они, словно кроты, закапывались бывало. Да вот беда, случалось, что не всегда и закопаться можно было.
Как-то держали оборону южнее Пскова. Стояла ранняя весна. А она, проклятая, как ветряная девка, то с морозами, то с дождем. В окопах вместо тверди, болотная жижа. Вот в этой студеной жиже и валялись целыми сутками. За ночь, случалось, ватниками и шинелями примерзали к земле.
Курево у всех раскисло. Жратвы никакой. Ни старшины, ни кухни не осталось. Еще неделю назад связиста вместе с его рацией и ротным командиром прямым попаданием снаряда на куски разнесло. Оно и лучше, что на куски. Все равно хоронить негде, да и некому. Убитые так и оставались гнить в своих окопных лужах. Санитар как увел в тыл последнюю группу легко раненых бойцов,  да так и не возвращался. Может, дорогой где сгинули. Это уже потом выяснилось, что половодьем они оказались отрезанными от всех тыловых баз.
А вокруг и без того одни топи да болота. Впереди лишь небольшой взгорок. Но лучше бы его не было. Он сильно укреплен пулеметными и колючей проволокой обнесен. Прямо, как их бывший зэковский  лагерь. Нейтральная полоса ровная, в ржавой осоке да болотных кочках. А среди них лошадь убитая. Уже раздулась вся и падалью воняет.
 Вот эта лошадь и спасала от голодухи. Ночами по очереди ползали к ней, вырезали кусками мясо, потом, как волки, рвали зубами, заглатывая и давясь. Хотя за войну и  привычными стали трупные запахи, но все равно иных бойцов выворачивало наизнанку. Однако ели, надо было чем-то брюхо набивать, силы для новых атак копить.
Сам Петр Иванович потерял обоняние из-за контузии на Днепровском плацдарме и теперь не чувствовал никаких  запахов. И потому легче остальных справлялся с падалью...
Последнее ранение он получил уже под Яссами. Раздробило кисть левой руки. Тут он  и отвоевался. Врачи списали подчистую.
После госпиталя возвратился домой, А там  все та же нужда, все та же беспросветность жизни при коптюшках, а то и при старинной лучине...

За окном вагона сильно зашумело, и сразу же замелькали рыжие переплеты железного моста. Проезжали какую-то большую  реку. Оба от неожиданности вздрогнули и стали смотреть, что там за окном.
Мост быстро кончился, и после реки, с рябоватой, синюшно студенистой водой, снова побежали голые деревья, белые от известки железнодорожные постройки, луга с поблекшей осенней травой.
День заметно шел к уклону. В купе прибавилось сумеречности. И эта предвечерняя осенняя сумеречность, как бы обволакивая и убаюкивая, невольно  навевала состояние унылой сонливости.
На Петра Ивановича нашла дремота, он прикрыл глаза и подперся локтем. Лев Харитонович заметил это и . воровато оглядевшись, быстрым движением махнул еще рюмочку, после чего сладко почмокал губами и громко спросил:
- Заснули?
- Нет, - встрепенувшись, вздрогнул Петр Иванович. – Так, расслабился малость.
И невинно похлопал глазами.
- Ну-ну, - усмехнулся Ярыжкин. – Впереди целая ночь, еще успеем расслабиться.
Маслянистый блеск его глаз стал еще заметнее среди купейной сумеречности. И сам он показался каким-то маслянистым.
- Вот послушайте, что дальше-то было, - предложил Лев Харитонович. – Дальше самое интересное началось... Выкладываем, значит, мы этому старичку свои сложности: так и так, дескать, товарищ, пред вами создатели знаменитого фильма для фронта. Командированы правительством на съемки кино. В дороге поиздержались, кончилось продовольствие, а задание срочное, по распоряжению самого товарища Сталина работаем.
Старичок, конечно же, поверил нам. Они же доверчивые, эти деревенские старики, как дикуши. Знаете, в тайге такие птицы водятся? Подходи и бери голыми руками, она  и не пошевелится...
Петру Ивановичу показалось неприятным это сравнение. Но он промолчал и сделал вид, что ему страшно интересно, хотя рассказ Льва Харитоновича все больше наводил на него тоску уныния. 
- Ну, покряхтел, почесал наш старичок свой грустный затылок, - неторопливо рассказывал Лев Харитонович, - достал ключи из ящика стола, да и говорит:
- Делать нечего. Придется из общественного питания снабжать. 
И тяжело вздохнул.
- Надо помогать фронту.
- Надо, - говорим, - дедушка, надо.
Ведет он нас прямо в кладовую. А сам все хромой ногой, как циркулем дорожную паль загребает. Подходим к просторному деревянному амбару на дубовых кряжах.
Открыл старик замки, да и выдает нам два каравая печеного хлеба, пол-литра подсолнечного масла, четыре фунта баранины в рассоле, три десятка яиц, кило топленого сливочного масла и килограмм меда. От такого богатства у нас даже в глазах зарябило.
Старик говорит: «Для ребятишек мед берег. В честь уборочной побаловать хотел. А так все запасы фронтовикам в дорогу раздали... Ну, да ладно, ребятки перетерпят, а вам нужнее. Вам кино снимать»...
Разумный подвернулся дедушка. Не зря председателем избрали.
Говорим ему, что деньги у съемочной группы кончились, но можем расписку дать в получении продуктов. И, конечно же, благодарим от всего сердца.
- Какие могут благодарности, сынки, когда война идет! - сказал старик. – Езжайте с богом, снимайте свое кино.
Вот какие люди были! Вот как ценили искусство! Даром что темные...
На этих продуктах и дотянули до самого Ташкента! Ох, и хлебнул же трудностей! Одними детскими пеленками весь провонял за эту дорогу. Не поверите, даже вши завелись...
Разыскал свою киностудию, являюсь перед светлые очи руководства, а оно глаза на меня вытаращило. Видите ли, слух прошел, будто бы меня на окопах при бомбежке накрыло...
И  Ярыжкин засмеялся. И начал потирать виски. И тер их до тех пор, пока  в дверь купе легонько не постучали.
Вошел проводник, теперь уже с чаем.
- Давай, давайте, ставьте на стол, - пьяновато приказал Ярыжкин и отодвинул свою снедь к окошку, освобождая место для чая.
- Может, чего пожелаете к чаю? – многозначительно спросил проводник.
- Нет, сынок, спасибо и на этом, - с пугливой торопливостью отказался Петр Иванович. – Премного благодарны вам!
 Ярыжкин посмотрел на него и недовольно фыркнул.
- Это за что же благодарить? За свои денежки? У него обязанность такая, обслуживать нас.
Проводник обидчиво взглянул на Ярыжкина, повернулся и молча вышел.
- Обязанность обязанностью, а уважение уважением, - просто объяснил Петр Иванович.
- Вот все вы такие деревенские тюхи, - неодобрительно вымолвил Лев Харитонович и передразнил: - Ува-же-ние! Это кого уважать-то?.. На вас ездят, как на быках, а вы все -  ува-же-ние!..
Петр Ивановича немного сконфузился, но не стал оправдываться, а взял  и спросил Ярыжкина с притворным интересом:
- А дальше-то что было?
- Дальше-то? – не понял Лев Харитонович и с хмельной туповатостью уставился на Петра Ивановича. Немного подумав, он вспомнил: – А–а, ничего... Обрадовались, конечно, что жив. Обогрели, в штат зачислили. К работе над художественным фильмом подключили. На довольствие поставили, наркомовский паек выписали. Всю войну, как прокаженный, вкалывал на этом проклятом их пайке! Исхудал, еле  в теле держался. Что он, этот паек? Яичный порошок, сахарин да американские галеты. Смотреть  и то противно... И ты твори, художник, создавай нетленное искусство на их галетах! А вы говорите - страдания, - хотя ничего подобного Петр Иванович и не говорил. – Не вы одни в лагерях, мы тоже страдали.
Ярыжкин за горлышко поднял опроставшуюся бутылку из-под коньяка, помотал ею в воздухе, посмотрел посудину на просвет и с хмурым недовольством швырнул под стол.
Сумерки сгущались так быстро, словно бы имели намерение обогнать поезд, который несся и несся навстречу наступающей ночи. В купе совсем стало мрачно. Пришлось включить верхний свет.
Петр Иванович сощурился, привыкая к нему, и принялся за чай. Ярыжкин, кривясь и морщась, тоже обхватил подстаканник обеими руками, сделал глоток и брезгливо фыркнул.
- Фи, помои, а не чай!
И только тут, на свету, Петр Иванович заметил, что его спутника изрядно развезло.
Лицо Льва Харитоновича набухло каким-то лиловым соком, глаза осоловели, а кончик острого носа слегка посизел. «Оно и посизеешь, пожалуй, бутылку почитай один охватил», - без всякого сердца подумал Петр Иванович.
Каким-то заученным презрительно-небрежным движением Ярыжкин отставил в сторону свой чай, свесил голову на грудь, ватно обмяк и принялся безвольно мотаться из стороны в сторону всем своим непослушным телом в такт покачивания вагона. Петр Иванович решил, что  все, испекся человек, что пора укладывать его в постель. Он потихоньку поднялся, тронул Ярыжкина за плечо и сказал:
- Давайте маненько баюшки приляжем.
 Лев Харитонович почему-то обиделся на это предложение и сразу же взъерепенился.
- Меня укладывать? Художника Ярыжкина? Никогда! – резко  вскидывая голову и пьяно тараща глаза, принялся выкрикивать  он. – Я не желаю вас слушать... Вы кто?..  Вы не знаете, что я знаю... Может, я вас не хочу... Может, я страдать желаю... Может я позначительней самого Пикассо...
- Да я ничего... Я ничего... Страдайте на здоровье, я не буду вам мешать, - миролюбиво уговаривал его Петр Иванович, разбирая постель.
И эта его покладистость успокаивающе подействовала на Ярыжкина. Лев Харитонович громко икнул, не поднимая век, на ощупь дотянулся до чая, одним большим глотком отпил четверть стакана, и, поникнув головой, мирно засопел. Петр Иванович наклонился над ним, снял с ног художника тапочки, осторожно уложил на постель его податливое тело, поправил под головой подушку и стал укладываться  сам.
Потом, погасив свет, он лежал и думал обо всем. И о себе, и о Ярыжкине. О его печальном рассказе и о его трудной дороге в Ташкент. Что и говорить, тяжко пришлось! Да и голодно, видишь, жил в этом хлебном городе Ташкенте. Вон как опротивели эти ленд-лизовские галеты!.. Оно и правильно, какая в них сытость? Ну, а кому было сытно?..
И с глуповатой стариковской мечтательностью Петр Иванович неожиданно подумал: эх, в деревню бы эти галеты их ребятишкам! Вот радости-то было бы! И не посмотрели бы, что американские... А для художника разве это еда? Художник, известное дело, натура тонкая, а значит и привередливая. Это ему, деревенскому человеку, всякая еде привычна.  Деревенскому, что ни подай, все слопает! Гайку переварит. А художник нет, у него другое чрево. Он во всем художник!..
Петру Ивановичу вспомнилось, как в своей деревни питались они уже после войны. Кормились, черт знает чем! Свиней не всегда так кормили. По осени собирали желуди в лесу, жарили их в печи, толкли в ступе. И в эту муку подмешивали  отруби с просяной лузгой пополам. Хлебы получались  темными, вязкими вроде оконной замазки. От этой еды черным налетом покрывались  зубы, как у полевых грызунов.  А уж что там, внутри, было, одному Богу известно. Его Васька до сих пор вон мается катаром. Все с того хлеба.
Ему, Васька-то, однажды по полной программе перепало через этот их горький хлеб. И Петр Иванович уже в который раз для себя принялся вспоминать все, как было.
По осени пошел его Васька с ребятишками на пшеничное поле по жнивью колоски собирать. Было ему тогда, кажись, лет восемь. Совсем еще глупый еще был.
И вот застал их на этом поле колхозный объездчик, все тот же  Афонька Кривой. Сам на коне верхом. И давай всю их мальчишескую орду кнутом пороть. Ребята, что  повзрослей,  врассыпную ударились, а Васька спотыкнулся да и растянулся на земле. Из его картуза  колоски так и брызнули по стерне. Их свежая россыпь лишь горячей раззадорила Афоньку. И начал он, словно стервятник, кружиться  над Васькой. Кружит да кнутом охаживает парнишку, аж рубашка въедается в тело!..
Мог бы и насмерть запороть мальчишку вошедший в раж Афонька, да вздумалось ему, старому дурню, остальных ребят залучить. И погнал он за ними коня. Васька вскочил и давай бежать  к полевому оврагу, В горячках-то ничего, сам домой добежал, а потом неделю пластом лежал, все тело было посечено. Бабка  Стеша гусиным салом все его смазывала...
Этот Афонька-дуралей на всю деревню был самым большим активистом, хотя вроде бы и в беспартийных ходил. Но доносы строгал: этот сено ночами косит, у того дров почему-то много в сарае, а ордера в лесхозе не выписывал. Третий неучтенную овечку держит. Значит, от налога скрывает...
Много зла принес кривоглазый! Но и сам не по-доброму кончил. Обпился денатурки на свадьбе, да и захлебнулся собственной рвотою.
 В деревне никто и не охнул по нему. Все говорили: вот  и свершилась кара небесная. Не копай яму другому. Сотворенное тобою зло, к тебе же и вернется...
Петра Ивановича обида тогда взяла за сына. Пошел он в правление колхоза председателю жаловаться. В председателях ходил Тиньков Емельян Агапович. приезжий мужик, райкомом поставленный. Был он человеком горячим и в крестьянских делах совершенно бессмысленным. Однако партийную линию круто гнул. И все длинные доклады на общих собраниях закатывал. А начинал их всегда одними и теми же непременными словами: «Вдохновленные историческим решением партийного съезда, изыскав дополнительные резервы, труженики села Пикелянка решили и часть семенного фонда сдать в закрома Родины»... И однажды досдавались, до того, что в амбарах одни мыши остались...
И вот этот самый Тиньков выслуша Петра Ивановича, да и говорит ему:
- Иди-ка домой, голубок, по добру - по здорову. И помалкивай, пока на тебя протокол не составили. Ты забыл, что за тобой тюремный хвост тащится? Хочешь еще за расхищение колхозного добра угодить за решетку? Учти, не один пойдешь, а вместе с сынком своим.
- Это как же? – обомлел Петр Иванович. - Так ведь по убранному собирали, - попытался он возразить председателя, а сам все держал на виду свою покалеченную руку. 
Но ни его доводы, ни раненая рука на Тинькова не произвели никакого впечатления.
- Если вам позволить, - строго  внушал председатель, - вы и не по убранному начнете собирать...
На том и кончился их разговор...
Настоящего хлеба они не видали до самого пятьдесят второго  года. Это уже когда новый председатель заступил, и тогда им впервые на трудодень отвесили по килограмму зерна...
Вот оно, какое было время.
 И Петр Иванович тяжело вздохнул. Дорожные думы разбередили его сердце, и ему не спалось. Он то и дело открывал глаза и видел перед собой тускло мерцающий потолок вагона с белым округлым плафоном. Когда проезжали какую-либо станцию, все купе начинало озаряться  перронным полыхающим светом, словно бы вспышками молнии. И сам вагон под стальные перестуки путевых стрелок начинало кидать из стороны в сторону. И тогда Петр Иванович невольно хватался за никелированную вешалку с полотенцами.
Не спалось не только от горьких воспоминаний, но еще и потому, что Петр Иванович боялся проворонить свою станцию. Поезд на нее приходит довольно рано и стоит всего две минуты. Можно и не успеть...
Петр Иванович лежал лежал с открытыми глазами и завидовал Ярыжкину. До чего же сладко спит художник! Вот беззаботная душа! Выпил и посыпостывает себе на здоровье. И спит-то как младенец, лишь редкими всхрапами да носовыми посвистами напоминает, что жив.
И думая о Ярыжкине, Петр Иванович отчего-то потихоньку и жалел его. Вот и вспомнить человеку нечего! И трудностей всего-то одна дорога в Ташкент да еще эти американские галеты.
Нет, с ним ничего такого не было. И быть не могло. У него вся жизнь строго размечена, как делянка в лесу...
Оттого, наверное, и удачлив оказался. В тюрьме не сгинул, на войне не погиб. Прошел, можно сказать, все огни и воды и медные трубы, мог бы и не вынести, мог бы и не выжить, но Бог ссудил ему и сына вырастить, и долгой жизни дал. Разве это не  чудо?..
На вешалке перед взором Петра Ивановича, качаясь, смутно виднелась серая велюровая шляпа Льва Харитоновича. В полумраке купе она казалась живым существом и напоминала большого дымчатого кота, изготовившегося для прыжка.
И видение этой шляпы повернуло думы Петра Ивановича к его дому, к скорой встрече с женой, к скотине во дворе и к  их забулдыжному коту Ваське. И как они там без него бедуют? Нюра, поди, с одним только пойлом для скотины теперь замучилась, бедная! Надорвалась ведерные чугуны в печи пестовать...
Петр Иванович представил, как обрадуется ему его Нюра, как умильно будет слушать его рассказы о Васькиной сытой жизни. И от этих мыслей под пегими усами Петра Ивановича то и дело возникала довольная усмешка. И само морщинистое лицо его как-то радостно светлело среди постоянно меняющегося полумрака и несмолкающего гула бешено летящего поезда...