Потерянный

Евгений Азгирь
   Менед опять разговаривал сам с собой. Он считал, что это хорошо, что рассудок ещё пытается подстегнуть его хотя бы через собственную речь. Менед вышел на улицу. На вывеске любимого заведения красовалась вмятина от камня, и теперь горели не все буквы. Было бы так символично, если бы это было доброе и невзрачное слово, а из-за полёта камня из рук неустойчивого психикой мальчугана оно стало бы зловещим или унылым, как если бы характеризовало это место в целом. Здесь тихо. Тихо и пусто.
   Нужно ли говорить, что это ночное время? Днём так же скудно, почти так же. Верхушки домов зацепились за это небо ещё в середине прошлого столетия, да и люди вросли корнями в не слишком плодородную почву и продолжают, в силу своей старости, выпивать из неё и без того вялотекущие соки.
   Золотая жила. Вот, что здесь было. А до 50-х стояли только маленькие одноэтажные халупы, своим видом отталкивавшие проезжих шахтёров и их жён. Последних посетителей вокзала Гаттли и вовсе не стало через ещё полвека. Пыль его обветшалого скелета и сейчас возвышается над пустырём, на коем тот стоит, но Менед сейчас его не мог видеть за высокими тополями, обернувшихся к северу.
   Здесь остались старожилы со своим потомством, сделали из этого посёлка маленькую общину с чем-то наподобие начальства, хотя истинный начальник таких замкнутых поселений – Господь Бог. И то, если в него хоть кто-либо верит. Было бы, конечно же, глупо заявить, что здесь не строили церквей. Обителью своего духовного стержня жители нарекли краснокирпичную «Святую Елену», храм, напоминавший скорее кинотеатр старого образца. Которого зодчего надоумил сам Дьявол слепить данную красоту – известно было только управляющему, жившему в начале 20-х и опочившему где-то ко времени построения прицепленных к небу зданий, напротив которых стоял Менед. Но всё же… в Бога здесь больше некому верить. И неспроста, как бы это сомнительно не прозвучало.
   Менед закурил. Он приехал сюда, когда ему уже было сорок четыре. Не мальчик, а вполне состоятельный представитель городской интеллигенции, он выбрал этот уголок для поэтического опыта. Отец его пришёлся на далеко не золотой век «потерянного поколения», а мать, вопреки всяческим течениям в искусстве сидела в Бостоне, не подозревая, каких мест она могла изведать и вообще, как могла бы прожить эту жизнь, не будучи экономкой. Менед никогда не понимал свою мать. Он мог триста раз оправдать её, ещё столько же возненавидеть и простить. Но жизнь давала несколько другую картину бытия, так как сам он учитывал факт данной секунды: всю свою жизнь он шёл и стаптывал обувь, чтобы стоять возле покорёженной вывески и курить измятую сигарету, убивая сердечную мышцу. И нет никакой матери-мещанки. И нет никакого отца-революционера. Есть только перекати-поле и обрывки старых газет с давным-давно мёртвыми голубыми комиками и их патронами.