Говорят, глубоко под нашим городом...

Ольга Мыльникова
Говорят, глубоко под нашим городом находится огромное и чистое подземное озеро – остаток древнего океана, профильтровавшийся сквозь песок и достигший плотного слоя, сквозь который не следует уходить ниже. Океан здесь был точно – когда город был маленьким и я тоже, на том берегу озера (не подземного, обычного) белел невысокий меловой обрыв, куда я бегала ковырять белемнитов. Их там было полно, я наковыривала красивых, крупных, ровненьких, как игрушечные снаряды, и складывала в коробочку из-под мармеладных лимонных долек, счастье мое. Потом как-то отнесла в школу учительнице биологии. Потом забыла об их существовании. А когда вспомнила, белемниты уже куда-то пропали вместе с тараканами.

Говорят еще – впрочем, сейчас уже мало кто это помнит, - что под городом есть и другие озера – даже скорее пузыри, если можно так выразиться. Эти уже позднее слоем, и океан здесь ни при чем, а при чем химкомбинат, половина городской территории, с которой, собственно, и началось здешнее строительство. Газохранилища эти одно время меня пугали, представляясь именно в виде пузырей, вспучивающих почву, как в «Гиперболоиде инженера Гарина». Не знаю, что с ними сейчас. Может быть, так и лежат под городом упругой и обещающей подстилкой.

Меловые холмы. Дно океана, далекое от берегов, не измятое катаклизмами, только рябь глубинных и мощных течений застыла мягкими белыми волнами с грязноватой пеной осыпей у основания. Городов здесь не строили, но люди жили всегда – Великая Степь не пустыня, Дикое Поле не край земли. Древние стойбища у родников обросли мазанками, яблоневыми садами и свинарниками, кочевники и беглые рабы осели,  отдышались, обзавелись невесть откуда взявшимися Галями, Оксанами и мелким горластым выводком бесштанных наследников, поднакопили жирку и флегмы...

 

Эпоха великих строек накатила и схлынула, оставив по себе новых переселенцев, распластавшихся на песке.

 

Дом, в котором я живу, сцеплен со здешней почвой лишь тонкими корнями водопровода и канализации, ничем иным не претендуя на родство. Таких домов рассыпано по земле неисчислимое множество, и стоят они в два ряда вдоль безымянных одинаковых улиц – молочные зубы, постаревшие, изъеденные кариесом, но так и не сменившиеся постоянными. Однако не стены, не лестничные пролеты и рассыпающаяся бетонная крыша над крыльцом, не балконы, облицованные выцветшим зеленым пластиком, - не эта вся мишура делает дом домом, а разноцветное белье, развешанное на балконах, запахи и звуки из приоткрытых окон, вытертые задами трех поколений стареющих Галь и Марусь лавочки у подъездов.

Из окна во всей красе виден двор – художественная вязь трещин на древней асфальтовой дорожке в россыпи неубранной листвы, пустая рама без сетки, бывшая когда-то оградой традиционного дворового стадиона (на этом месте ничего не построили, и мальчишки с футбольным мячом прекрасно обходятся без разметки и правил), бетонный квадрат фундамента на месте установленного десять лет назад и тогда же сгоревшего ларька. Две фигурные лесенки, уходящие под навес над двумя объединенными бывшими квартирами на первом этаже – там сейчас магазинчик, торгующий колбасой, шоколадом, пивом и сигаретами; он не процветает, но и не глохнет.

В двух шагах отсюда стоит на пустыре стеклянный короб гипермаркета – к нему на новеньких иномарках съезжаются дамы из окрестных сел. Но проходы между рядами коробок по большей части пустуют, а полуфабрикаты в морозильниках дожидаются лишь одиноких офисных страдальцев, обделенных лаской Галиного борща и домашних котлет.

Это вам не Хитрый рынок, в лихие девяностые в одночасье возникший на перекрестке и энергично вбуровивший в землю тощего скверика такие хваткие корни, что ни милицейским рейдам, ни бандитским наездам не удалось справиться с жизнеутверждающей цепкостью, во все времена спасавшей от напастей сельских Марий и Катерин, которым их мужья на старых «жигулях» с побитым жизнью прицепом привозили к утреннему разбору мешок картошки, мешок лука и пару ящиков помидор. Рынок разрастался и креп, и словечко «хитрый», прилипшее к нему где-то по дороге, закрепилось уже в качестве официального наименования.

В конце концов некто умный и нахрапистый сообразил, что прибрать рынок под свою руку гораздо выгоднее, чем с ним бороться. Генная память подсказала, не иначе.

 

А Зина с Клавой все так же сидят вечерами на лавочке во дворе. Клава в турецком свитере и китайских штанах вытаскивает из белого погреба банки с консервацией – сыну на хозяйство, все сыну, хотя у сына есть своя Света со своими банками, и подрастает Галя, для которой пока не слепили собственную хату с печью и погребом, ей пока хватает фоток с подружками на пляжах Анталии и Хургады.

Самодовольно раздутый белый «инфинити» припаркован перед подъездом у места свалки, куда дворники стаскивают мешки и пухлые пакеты, и откуда эту гору два раза в неделю увозит громыхающий желтый мусоровоз.

Нюра в необъятном сверкающем жакете со стразами на лацканах, Нюра, на прилавке у которой разложены неизменные турецкие свитера, Нюра, незнамо кем убежденная, что движется, не сходя с места, к бюргерским мощеным улочкам и аккуратным каменным домам с кружевными занавесками на окнах – та самая Нюра, что приносит соседке на Пасху пышный кулич и пару крутых яиц, облепленных китайскими переводными картинками, а на крестины очередного внука выволакивает из-за шкафа и откупоривает десятилитровую бутыль с лиловым домашним вином. И чистую мазанку оглашают здравницы и заливают слезы.

 

Если бы я жила в другом городе...

 

Если бы я жила в другом городе, я бы носила неброскую темную куртку, длинную прямую юбку и простые, но дорогие черные туфли на низком каблуке. Я бы завязывала волосы бахромчатым платком цвета густой небесной синевы, с небрежной аккуратностью стягивая его концы в узел на затылке. Я бы работала в библиотеке, знала два или три языка, переписывалась с другом из Новой Зеландии и любила фотографировать закат. Тихая улочка с двухэтажными домами выводила бы меня через два дома к степенному бульвару, через квартал – к старому театру-воспоминанию с двумя оплывшими от времени лепными львами, равнодушными стражами парадных ступеней, и через два квартала – к совсем уж безмолвному парку.

На здешних тропах, плавно сходящихся к полумесяцу пруда, закат играет особыми красками. Небо в кружевных просветах крон дрожит и колеблется, то размывая их очертания, то вдруг жутковато наводя резкость, точно лишая воздушной прослойки меж зрачком и тонкой черной паутиной ветвей. Тени удлиняются в безоблачную погоду, внося путаницу в и без того неясную перспективу искривленных аллей, притягивают небо к земле, лишают полутонов – а в пасмурную все вокруг сливается в бесцветное марево.

Я фотографирую в любую погоду. Я спускаюсь к пруду и внимательно вглядываюсь в противоположный берег, освещенный или тающий во мгле, берег, за которым пролегает условная граница города и парк переходит в лес, - затем разворачиваюсь и смотрю наверх, туда, где то нежное, то беспокойное пламя заката горит над окраиной.

Да, конечно, я мечтаю уловить это неуловимое, заключить в рамку кадра, унести с собой, повесить на стену и жить, поглядывая на вечное вчера из вечного сегодня... но не мне, книжной затворнице, обманывать себя насчет своего таланта. Я не фотограф. Я не художник. Я просто люблю закат.

И вот уже гаснут цвета, спускаются на землю сумерки и преображается крохотный парк. Еще немного, пока отблеск от воды служит ориентиром, и я могу найти вход в аллею, не опасаясь запутаться в кустарнике. Еще чуть-чуть. Потом начнется ночь со своими ночными шорохами, со своей ночной жизнью, с топотом невидимых мелких лапок, всплесками невидимых водяных жителей и вскриками невидимых ночных птиц. Жизнь земная, ощутимая, полноправная – ночью еще более, чем днем, здешняя, хозяйская, своя.

И больше я ничего не получу. Теперь надо возвращаться назад, выходить на скудно освещенную улочку,  негромко постукивать каблуками по мостовой, надо нести домой сегодняшнюю добычу и рассматривать ее там с привычным слегка рассеянным вниманием, не ожидая ничего особенного на этот раз – и все же, все же...

 

На той стороне земли в это время рассвет. На ту сторону земли перехода нет. Когда туда летят самолеты и плывут корабли, неуловимо становится этой та сторона земли. Перелицованная изнанка, перестеленная постель – не уследить за обменом, обманом, сбросом карты, броском костей...

 

Девять из десяти моих фотографий сразу идут в корзину. Видеть на снимке бледную тень того, что завораживает меня в реальности – о нет, благодарю. С оставшимися я проделываю простую операцию: обращаю цвета. Черный становится белым, синий – золотым, сиреневый – нежно-зеленым. Я не художник, и это к лучшему. Я не умею подкрашивать и приукрашивать сообразно своим желаниям. Я просто беру мгновение, как оно есть, - и смотрю.

...и вижу негатив. Просто негатив последнего снимка, который я сделала, когда еще что-то было видно на дне парковой чаши. Ни волшебства, ни надежды. Что ж. Значит, завтра вечером все повторится вновь. Я убираю фотоаппарат в ящик тяжелого стола, выключаю настольную лампу под полукруглым матовым абажуром и жду, когда перестроится зрение и в слабом лунном свете проявится на полу черная крестовина окна.

Когда-нибудь я поймаю этот миг. Когда-нибудь отсюда, из моей глухой затворенной горницы, откроется другое окно – и за ним будет зелень и золото, и сияющие облака, и белые брызги, и озаренные розовым крыши невесомых домов, усеявших уступы скалистого берега, точно гнезда чаек. Когда-нибудь на бесстрастной фотографии совместятся два мира, два пространства, две изнанки света – или два его лица, родных лица - и я вгляжусь в них и увижу, как здесь гаснут синие сумерки, а там, на той стороне, неудержимо разгорается торжествующий разлив золотой зари.