У ОКНА

Георгий Пряхин
У ОКНА
Когда она едет на юг и с юга, она каждый раз напоминает себе квочку.
Особенно с юга: тогда к детям, за которыми надо неусыпно надзирать, держать их, распространяющихся по вагону подобно чуме, на привязи, добавляется столь же многочисленный выводок корзин, дырчатых фанерных ящичков с вишней или помидорами – всё, чем навьючивают их в обратную дорогу её мать или что они покупают сами там, на юге, или по пути, с перронов, которые в это предосеннее время больше напоминают торговые овощные ряды.
Мичуринск – антоновка: её суют вёдрами прямо в раскрытые окна, и она весь вагон, весь поезд вмиг прохватывает своим духовитым оскомистым ознобом. Ряжск – навстречу вагону плывут маломерные (где они только берут такие: одно название, что ведро!) ведёрки с черносливом. Ныряющее за облаками солнце на миг окунается в них, и тогда чернослив напоминает затухающие угли: там, в ведре, как будто что-то ещё тлеет, живёт, высверкивает тяжёлым чёрно-рубиновым огнём.
 - На зиму, на зиму! – суетится, как бы оправдываясь перед нею, муж, втаскивая через тамбур или через окно очередной оклунок.
Нельзя сказать, что его суета ей неприятна. Она и сама знает, что всё это добро, будучи ею закручено, засолено и переварено, зимой быстро истощится, слопается её саранчёй. Но в закупках дружно, азартно, чересчур усердно участвуют и сыновья: носятся, проталкиваясь между ногами взрослых, горохом – раз-два-три! – высыпают на перрон, прут, сопя и наливаясь мужской винной краснотой, ведёрки и оклунки. В их важной сосредоточенности, в пыхтенье ей чудится отчуждение. Да она и сама в такие минуты ловит себя на мысли, что эти маленькие упирающиеся мужички – пять, девять, одиннадцать лет (муравьи с добычей) – как-то пугающе незнакомы ей. Уж очень они самостоятельны, автономны, отпочкованы от неё. Она угадывает свою будущую ненужность им. И это печальное открытие мимолётно ранит её: она не знает, что будет делать с собой, предоставленной самой себе, отпущенной на волю в тот грядущий и, возможно, недалёкий Юрьев день. Она уже так привыкла принадлежать этим маленьким варварам, что ей кажется: не нужная им, она будет не нужна и самой себе.
Никому.
Она не хочет на волю. Она её боится. Ей не избыть в себе сладкую муку невольницы. Слава богу, в купе с ними никто больше не едет. Они тут хозяева. Скупили его полностью, на корню, оккупировали, и всё равно Саньке, хоть он и маленький, компактный, спать негде. На ночь укладывается с отцом. Вполне мог бы уместиться под боком, однако его это, видите ли, не устраивает. Умащивается в ногах – больше самостоятельности. Но его автономность по отношению к отцу, в ногах которого он домовито обосновывается, совсем не та, что автономность от матери. Она вовсе не отдаляет его от отца (как то налицо в случае с нею), а, наоборот, сближает их. Будь он у мужа под боком, махонький и беспомощный, он был бы ближе к ней, а не к нему. А так… Когда он с подушкой нарунживается в отведённый ему угол, к двери, то страсть как напоминает какого-нибудь важного кучера, направляющегося на ночь глядя с потной попоной под мышкой из хаты во двор – и ночевать, и за лошадьми присматривать.
Сторож. Хранитель.
Ангел-хранитель.
Чем они самостоятельней, тем родственней отцу и дальше от неё. Есть родство по крови, а есть родство по кости. По косточке. В них, как зубы, режется его мужская кость, в том числе и в самом маленьком, Саньке, которого она ещё считала всецело своим. Кровным.
Ночью она встаёт и в грохочущей вагонной болванке поправляет на нём, разметавшемся, простыню. Стоит, придерживаясь рукой за верхнюю полку. Нервные, пульсирующие зарницы железнодорожных огней проносятся совсем рядом. Брезентовая шторка на приспущенном стекле пузырится от встречного ветра, и приглушённые, процеженные брезентом отблески огней влетают, как бледные шаровые молнии, в купе, мгновение плавают, блуждают по нему, тревожат её, бодрствующую, выхватывая из темноты то странно изменившееся в этом неверном свете лицо спящего мужа, то лица кого-то из сыновей, и тут же иссякают, тухнут, растворяются без следа.
 - Кто хочет спать вальтом? – спросил накануне вечером Борис, и Санька первым, без размышления завопил:
 - Я!
Взял свою подушечку, слез с её полки, из-под её бока, и встал, в длинной ночной рубашке, которую она завела ему на девочковый манер и которую тот понимал и надевал не иначе как смирительную, перед отцом, как лист перед травой.
 - Я!
Он ещё не знает, что такое «валет», но сразу усёк, что «вальтом» - значит, с отцом. Этого ему достаточно.
 - Не вальтом, а валетом, - поправила она, и её поправка, точнее облатка этой поправки, некоторая уязвлённость тона были адресованы не столько мужу, сколько Саньке. Перебежчику, на которого она так надеялась.
Валетом… Очередная затухающая вспышка проплыла по полке, и она невольно улыбнулась: уж очень смешной валет получился. Крепкая, всхрапистая, мужиковатая нижняя половина и такой одуванчиковый вершок – русые нестриженые локоны (это опять же она всячески сопротивляется решительным попыткам мужа в первой попавшейся парикмахерской  оболванить Саньку «под мальчика») рассыпались по подушке. И локоны, и курносое безмятежное личико, и стебельковая ещё шея, и само сокрытое простынёй и долгой рубашонкой тельце крепко, домовито, надёжно огорожено двумя расставленными, поросшими густым строевым волосом мосластыми мужскими ногами – чтоб Санька во сне не свалился с полки.
Как будто муж его только что родил – второй раз, после неё.
Да, в купе с ними больше никто не едет, они тут хозяева. Они. Но не она. Они тут хозяева, она тут на птичьих правах. Чем ближе подъезжают к Москве, тем больше напоминает купе домашний погреб: цибарки и оклунки постепенно выживают её – сначала с нижней полки на верхнюю, потом в коридор, куда она выходит всё чаще и чаще, стоит всё дольше, придерживаясь обеими руками за холодный никелированный карниз толстокорого, напоминающего лупу, окна. Оно напоминает школьную лупу не только мутной толщиной стекла, но и чем-то другим. Возникающие за ним видения при всей своей мимолётности как-то особенно крупны, отчётливы, западают в память. Обратите внимание, как жадно льнут люди к вагонным окнам, - как будто за ними открывается что-то сокровенное. Как будто за ними какая-то другая, полная открытий жизнь.
Человек, одиноко бредущий кромкой полуденного просяного поля. Поле ещё не убрано, ветер ворошит, шевелит его. И оно, выстоявшееся до сухого, воспалённого шелеста, шёпота, ходит круговой волной, теряет однородность: там вспыхивая слепящим зеркальным блеском, там мгновенно темнея до густых, кирпичных, как перед ударом, оттенков, и тогда ласточки, рикошетящие над ним, кажутся играющими с огнём.
Поля давно уже нет, пронеслось, осталось позади, а ей всё кажется, что это его блики неслышно кружат по лицу, что это она сама, а не кто-то иной, незнакомый, навеки неизвестный, устало бредёт пыльным просёлком.
Палисадник на малом разъезде. Пожилая женщина, жена путейца, режет ножницами флоксы. К поездам она привычна, не обращает особого внимания на очередной скорый – это её муж, старик, выйдя из будки, вытянулся перед поездом, как перед генералом. Флоксы хороши. Август, жара, они бледны, неярки, их оттенки скорее угадываются, плавно переливаясь один в другой: от бледно-розового, кремового, до бледно-голубого. Каждая веточка в руках у женщины кажется окутанной тончайшим, чуть подсвеченным дымом: так зимой в селе затопят печи, и из каждой трубы идёт свой (смотря чем топят: кизяки, солома, курай; смотря как хата стоит), индивидуальной расцветки дым. Свой цветок распускается на каждой крыше.
Всё-таки женщина на мгновение подняла глаза, их взгляды встретились – и разлетелись. Ощущение доброты, спокойствия осталось от этих полуденных, выгоревших, как и флоксы в её руках, женских глаз. Как будто заглянула в глаза самой себе – будущей.
А может, и в самом деле люди так жадно приникают к стёклам именно потому, что смотрят прежде всего в самих себя? Думает-то человек о своём, сокровенном, и в пути, пожалуй, думает острее, сосредоточеннее. И видения, проплывающие за окном, странным образом совмещаются с вечным течением мыслей, оттеняя и углубляя друг друга. Как цвет и звук. Открытие – где-то на стыке.
Муж у неё ездит часто, из командировок не вылезает: мастер по ремонту доменных печей. Дорога ему не в новинку, не в тягость, он в ней как рыба в воде: в командировках, пожалуй, и с бабулями торговаться насобачился. Мигом – раз-два! – и цибарка в тамбуре. Её же дорога каждый раз выбивает из колеи. Он всю страну исколесил. А у неё дорога всякий раз одна и та же: в отпуск к матери, из отпуска от матери.
Один и тот же путь, и одно и то же состояние квочки, уже усидевшейся, разучившейся летать, давно и крепко приземлившейся.
У них дома были куры, которые предпочитали нестись даже не в гнёздах, любовно обустроенных матерью, а в укромных подзаборных местах, причём прямо в земле, выгребая в ней прогретые ямки, в которых они, несушки, тонули по самые грудки. Гнёзда устраивались матерью с тем расчётом, чтобы были на виду, чтоб не искать яйца по всему двору, наобум, чтобы они не протухали ненайденными, невостребованными. Куры же неблагодарны, от благоустройства отказывались в пользу самостроя, вызывая у матери ревнивое негодование.
В каждой курице жила потенциальная наседка, своим небогатым куриным чутьём соображавшая, что если она положит яйцо в застланный соломой посылочный ящик, то яйцо наверняка съедят. Если же запрячешь его подальше от хозяйкиного глаза, то со временем можешь высидеть из него курчонка.
Подальше положишь – поближе возьмёшь…
… А вообще, несмотря на хлопоты, её жизнь в эти два дня дороги как будто останавливается. Точнее, она сама как будто останавливается. Не летит, сломя голову – это за неё делает поезд. Дом – детсад – магазин – дом… Она, оглушённая, на два дня выпадает из этого круга. Отпуск её ведь тоже только счёт, что отпуск, отдых, а по существу – всё тот же дом, детсад (на дому), магазин, за исключением самого неурочного в этом кругу – работы. Именно в пути выпадает из этого круга, из своей железной, неумолимой колеи и два дня, увлекаемая скорым, парит… 
Есть на этом пути промежуточная станция, которую она втайне ждёт. Поезд стоит там две минуты, и каждый раз пассажирка две минуты борется со смутным желанием сойти здесь, остаться, задержаться. И каждый раз, конечно же, никуда не сходит. Только пристальнее всматривается в окно, в немноголюдный перрон, прикасается лбом к стеклу, ощущая его отрезвляющую прохладу.
Неуютность дороги, ощущение неясного беспокойства, вызванное вынужденным бездействием, зародившись исподволь в самом начале, как только она сядет в поезд, увидит на перроне оставшуюся мать, если едет в Москву, – только в такие минуты, кажется, и замечаешь, как быстро матери стареют; или как только поплывёт назад светопреставление Курского вокзала, если едут из Москвы, и она опять же мысленно увидит перед собой материнское лицо – таким, каким виновато оставила его год назад, - всё это сопровождает её на всём пути. Честно сказать,  в течение этого года, пока она в замоте, в колее, материнское лицо не часто, очень нечасто возникало перед нею, а вот теперь, когда они, слава богу, успели, когда они наконец расселись, когда они двинулись, когда она остановилась, оно вдруг печально напомнит о себе, и она всем существом, нетерпеливо, через всю предстоящую ей дальнюю дорогу (через? скорее – над), рванётся к ней – вся эта долго копившаяся тревога достигает в этой промежуточной точке своего предела. Она ничем не разрешается: две минуты молодая женщина вглядывается в озабоченные  лица на перроне, в вокзал, напоминающий затейливый, но окаменевший от времени торт, да потом ещё минуты три наблюдает из окна убегающие назад, остающиеся на месте красные черепичные крыши, сонные улочки, тяжёлую, тоже как будто бы сонную, задымленную, зачумлённую зелень шахтёрского городка.
Где-то в этом городке живёт её закадычная подружка, её соседка по детству Лилька Ерёменко. Они так долго с ней не виделись, так давно потерялись, что пассажирка и не помнит уже, откуда, из каких источников известно ей, что перелётная Лилька ещё здесь: мать ли обмолвилась, письмо ли от кого получила. Они так давно с ней не виделись, что окажись Лилька паче чаяния в эти две минуты на перроне, вряд ли узнали бы друг дружку.
И всё же она втайне надеется на нечаянную встречу. Кого высматривает через увеличительное стекло – до слезы, наворачивающейся на глаза, - отъединённая в такие минуты и от поезда, и от своих гомонящих детей? Лильку? Себя? Мать, послушно остановившуюся у какой-то незримой черты на далёком перроне? Через вагонные стёкла и оставленность, обречённость, безжалостная старость матерей проступают увеличенней, резче, больнее…
Ей было четыре года, не больше, когда на их улице появилась Лилька Ерёменко. Вернее, даже не на улице, а в их квартале, в их ограниченном закутке. Лилькины родители купили хатку-мазанку у Степаниды Чибиряковой, старушки, давно уже собиравшейся к взрослому сыну в далёкий нерусский город Караганду. Хатка так долго не покупалась, так долго не находилось на неё охотников, что весь закуток привык уже видеть её, подслеповатую, похилившуюся, не иначе как с корявой фанеркой под стрехой, на которой такими же корявыми мазутными буквами значилось: «Пр. дом».
Хатка была угловой, и фанерка находилась как раз на том месте, где пишут название улицы.
Улица «Пр. дом».
Весна меняла зиму, лето сменяло весну, а на хатке так и оставалось, не линяло: «Пр. дом». Фанерка сообщала ей, и без того замыкающей в их квартале, ещё большую обособленность, отрезанность и вместе с тем значительность – уже хотя бы потому, что турлучная мазанка поименована в ней  таким серьёзным существительным: дом.
 И мазанка, и квартал сжились с фанеркой. Она казалось уже вечным тавром на этих невечных стенах, когда вдруг однажды пред хаткой остановился странный незнакомый человек в красных яловых сапогах гармошкой – в июльскую-то сушь. Плоёный чуб, сам чернобровый и темноликий. Печать ремесла несут обычно руки. Но есть и лица, по которым можно судить о ремесле. Точнее, есть ремёсла, о которых можно судить по лицам. У незнакомца такое лицо, будто он только что отворотился от кузни, вернее, от горна, обданное жаром, с синеватой окалиной под глазами. Оно могло быть и лицом гончара, оно и само казалось вылепленным из глины и потом крепко, до схватывания, до зачерствления, обожжённым.
Оказавшаяся рядом девчушка  - она как раз проходила мимо -  с опаской следила за незнакомцем. Тот постоял возле хатки, дотянулся до выступавшей над стеной матицы; хекнув, поддел её: как будто в зубы кобыле глянул. С тыльной стороны ладонь его, как и лицо, темна, костлява, зато изнутри оказалась словно начищена, натёрта кирпичом – тоже, в общем-то, приспособлена для работы с огнём.
Матица из паза не выдралась, это незнакомца удовлетворило: он сорвал фанерку, швырнул её в пыль, прямо у босых ног девчушки, отворил калитку и по-хозяйски шагнул к бабке Чибиряковой.
Девчушка засеменила домой – так по закутку босиком побежала новость: хатка куплена!
А через несколько дней у квёлых Чибирячкиных ворот остановилась бричка, с верхом груженная всевозможным домашним скарбом, а главное – подушками и перинами, яркими, атласными, раскормленными. На возу худая болезненная женщина с головой, наглухо закутанной, несмотря на жару, в серый полушерстяной платок, и маленькая, кукольно нарядная девочка.
Женщина слезла сама, неловко, без конца обираясь, на что-то сердясь, недовольно выговаривая – то ли мужу, молча растворявшему ворота, то ли чересчур высокому возу, то ли неказистой, незавидной Чибирячкиной хатке. Некоторое время малышка сидела на возу одна – принцесса на горошине. Растворивши ворота, отец подошёл к ней поднял руки, и она безоглядно, как с кручи, впорхнула в них…
Только сейчас, здесь, у вагонного окна, пришло: а ведь и позже Лилька во всё кидалась так – безоглядно, очертя голову. Тут и не удаль, а что-то другое, тяжеловесное и пугающее. Фатально – так, пожалуй, будет вернее. В игры, в дружбу, в драку. Особенно в драку. Тёмные очи её оборачивались сплошными зияющими зрачками, щёки заливало неярким, но глубоким, словно пеплом подёрнутым, румянцем, смоляные волосы разметывались по плечам; она и сама готова вцепиться обидчику в волосы, в «морду», как о том и оповещала, пользуясь в эти минуты, исключительно взрослыми выражениями. Куда угодно и чем угодно, без разбору: когтями, зубами, самой своей безудержной злостью. Чёрная Лилия!
А однажды наша героиня и сама из-за неё подралась. Светка Боярышникова ляпнула в компании, что Лилька-то, оказывается, цыганка. Отец у неё самый, что ни на есть вылитый цыган. И фамилия у него никакая ни Ерёменко, у него вообще нет никакой фамилии. «Цыгане живут без фамилиев». А Ерёменко – это фамилия Лилькиной матери. Она-то русская, да пошла сдуру за цыгана. Так матери Светкиной и сказала: сдуру пошла, по молодости-неопытности, а теперь вот и маюсь всю жизнь, мыкаюсь за ним, помигулей, как нитка за иголкой. Плюнуть и растереть: сама слыхала, как она мамке на кухне жалилась. А раз у него никакой фамилии, значит, и у Лильки её нету. Не положено. Так-то, девки, за цыганов ходить.
Помолчала, плюнула и растёрла босой потрескавшейся пяткой.
«Девки», среди которых было пять-шесть представителей противоположного пола, застыли в изумлении. Цыгане? На их улице? В соседях? Их привыкли видеть на базаре гомонящими вулканическими кучками, да иной раз, чаще всего весной и осенью, протянется через пыльную улицу грустный гортанный клин их парусиновых арб; городская детвора долго, до самой окраины, за которой открывалась полынная степь, бежала (на безопасном отдалении) за этими арбами, дразня цыганчат, но те, как ни странно, на задиранье не отзывались – сидели в задках своих кибиток, с любопытством глазея по сторонам. Иной раз можно увидеть на базаре цыганчонка, изображающего в кругу городских мужиков «танец живота». Танец заключался в беспрестанном похлопывании твёрдыми заскорузлыми ладошками по самым разнообразным частям тела (преимущественно всё же по голому, в арбузных потёках, пузу), в том, что цыганча пару раз бухался этим самым пузом в пыль. В продолжение своих несколько однообразных па танцор ещё и пел – отрешённо, даже сомнамбулически. В отрешённости сквозил профессионализм: человек делал деньги, не более того. А может, она проистекала из разительного несоответствия песен возрасту их исполнителя. Вряд ли они занимали его самого, скорее всего он к ним пока абсолютно глух, равнодушен: он и в самом деле, похоже, не слышал, что поёт.
А мужики скорее всего как раз на песню и собирались. Липли. Песня у них имела успех: на каждый непристойный куплет отзывались непристойным гоготом. Правда, когда дело подходило к расплате и цыганчонок шёл по кругу со сдёрнутым картузом, большинство из них ограничивалось крепким щелчком (шелабаном) по кудрявому запущенному черноволосому кумполу, на что, впрочем, цыганчонок нисколько не обижался. Женщины же, матери, гнушались зазорным кругом, преувеличенно плевались в его сторону и всячески ограждали от него детвору, задолго до вынужденного приближения к нему (а цыганча устраивался где-нибудь на самом бойком углу, миновать который не возможно) прочно ухватывая её за руку, а то и за ухо, чтоб голова не поворачивалась, куда не следует.
А повернуться хотелось.
Не удостаивающий их даже взгляда, цыганчонок за это, пожалуй и презирал своих городских сверстников: сам он волен, как птаха. Его-то за ухо никто не водил.
И повернуться хотелось – в свободу.
Это она порождала и любопытство и зависть, и даже непонятную боязнь перед кудрявым черномазым бесёнком, откровенно – пусть даже за шелабан! – дурачащим взрослых людей.
Даже наезжая в их степной городок, цыгане оставались в другом, далёком, скрытном, хоть и перинами наружу, влекущем и настораживающем мире. В некотором царстве, в тридевятом государстве. (Хотя там, откуда цыгане, никакого государства, пожалуй, и быть не могло. Только царство свободы.)
 А тут цыганка, девчонка, под боком, в  Чибирячкиной хатке. Было с чего замереть честной компании.
По правде говоря, она, будущая цыганочкина заступница, к этой компании не приписана. Да и вообще ни к какой – её никуда не брали. В их закутке она самая маленькая. Может, и к Лильке сразу привязалась потому, что та была её сменщицей – ещё меньше. Её никуда не брали, но и отвязаться от неё невозможно, потому что она была хвостиком. Её так и звали – Хвостик. А её старшего брата звали Батей. Она всюду увязывалась за ним, тилипалась, не в силах догнать, достичь, но и остановиться, не тилипаться следом выше её сил. И когда разрыв между нею и братом грозил стать непреодолимым, роковым, она тянула руки и кричала:
 - Батя!
Братик.
И брат, которому она, по правде сказать надоела, как горькая редька, чертыхнувшись, останавливался, брал её за руку, и какое-то время они шли вместе, рядышком, рука в руку. Для неё это упоительные минуты, и она семенила рядом с братом, полная довольства и счастья: завоевала! Но брату медленная ходьба быстро наскучивала, он бросал её ладошку и устремлялся догонять сверстников. Она не противилась, не ныла и опять покорно тщилась угнаться за пацанвой. И только когда ей совсем уж невмоготу, когда её собственные физические ресурсы исчерпывались до дна, когда разрыв между нею и братом, между нею и ними  непомерно растягивался, только тогда она снова останавливалась и тянула руки, перекрывая это увеличивающееся расстояние единственным чем могла, - голосом.
 - Батя!
Словом этим злоупотреблять опасно – это она твёрдо знала.
И брат, чертыхнувшись, опять брал её за руку и некоторое время вёл, счастливую, за собой. Так они ходили на реку, или  в степь за тюльпанами, или в лесополосу за зелёной ещё, терпкой кульгой, которую можно лопать прямо с податливой горьковатой косточкой.
«Братик» - она не выговаривала, но думала именно так. Нежно. И хоть со временем, конечно, научилась и выговаривать, и больше того – не произносить этого слова вообще, не прибегать к нему, обходиться, ибо сама теперь носилась по улице быстрее пацана, за братом, который на пять лет старше неё, так и закрепилось: Батя да Батя. Друзья звали его так сперва в шутку, чтоб ему же и досадить, а потом завыкли, да он и сам привык, не обижался уже, не дёргался, когда его так именовали; так и стал – сначала для закутка, потом для всей улицы, а там, по мере взросления, и для всего их небольшого городка – Батей. Отец, бывало, и тот скомандует сгоряча:
 - Ну-ка, Батя, сгоняй быстренько за пивом, одна нога тут, другая – там.
Потом дойдёт до него, сплюнет и улыбнётся: 
 - Тьфу ты, дьявол попутал…
Да поздно – Бати на дворе уже и в помине нету: шустрый он, Батя, моторный… Одна нога тут, а другая – уже та-а-м.
…Женщина у окна чуть-чуть улыбнётся, а там, глядишь, и слёзы не заставят себя ждать. Давно нету отца – умер. Шесть лет назад разбился в машине Батя. Вспомнилось, как рыдала, ломая руки, над открытым гробом мать: «Моторчик ты мой…». Что она сама говорила, что причитала – не помнит, страшные дни прошли как в беспамятстве. А вот эта странная, тоже, возможно, в беспамятстве сказанная материнская фраза как-то зацепилась, запомнилась. Может, потому и запомнилась, что странная. И мать – Господи, да она и помнит-то её всю жизнь либо в белом, в горошек, плотно повязанном платке (кто-то в доме или из родни болеет, она за кем-то ходит), либо в чёрном, беспросветном, печальном. Мать и поседела враз, начисто, до лебяжьих тонов неизвестно когда, под этими двумя платками…
И теперь, когда сама давно уже стала взрослой, и почему-то чем старше становится, чем чаще случаются минуты, когда и остановилась бы, и протянула руки, и позвала бы – да некого. Разве что во сне иной раз привидится: зовёт – и ей откликаются. Обрадуется, даже сквозь паутину сна  чувствуя ненадёжность, заёмность этой радости, а проснётся, рванувшись к ней, поверив ей, неверной – и никого. Спит рядом муж, заломивши за голову тяжёлые, жёсткие, задеревеневшие доменные руки. Спят за стенкой сыновья, спят, она знает, в той же самой позе, что и муж – закинув руки за голову, как будто прыгают с кручи в воду. А позвать некого. Этим хоть из пушки над головой пали. Да и что звать, не их это – её. Тех не дозваться. Ни отца, ни Бати. Разрыв давно стал роковым. Одна только мать брезжит ещё где-то далеко-далеко, вечно оставленная на вечно уплывающем перроне. Переход от сна к яви всякий раз мучителен. Отрезвление от надежды – не оно ли рождает недоверие к действительности?
Когда просыпается, выпутываясь из обманчивых тенёт этой надежды, а по сути – стараясь продлить их, захватить с собой в явь, как вылупившийся птенец сохраняет на мокрой гузке спасительную скорлупу, ещё горше, острее чувствует безвозвратность, непреодолимость утрат и, что, может быть, ещё страшнее, предчувствует новые. Новую – ей вдруг кажется, что вот сейчас, в эту минуту, в глухую московскую полночь, в дверь позвонят: телеграмма. Давно уже боится и телеграмм, и ночных телефонных звонков. Предчувствие так сильно, что цепенеет от страха, съёживается, ищет убежища под боком у мужа, но он понимает её по-своему и, сонный, тяжёлый,  деревянный, норовит навалиться на неё, подмять её, залучить. Она поспешно отворачивается, отодвигается на самый край, - впрочем, он её бегства и не замечает: нет так, нет, знай, похрапывает себе как ни в чём не бывало. Она же зарывается в подушку, сворачивается, как в детстве, калачиком и неслышно плачет. Ей кажется, что и сердце её тоже съёживается, тоже сворачивается, будто прихваченный зноем лист, и уже никогда не распрямится.
…О, если бы в эту минуту наличествовала Лилька Ерёменко, Цыганка, как сообщила во всеуслышание Светка Боярышникова, Светке бы несдобровать! К оспинам, усеявшим её пухлую, русскую, золотисто-рыжую мордаху, наверняка добавились бы несдираемые следы Лилькиных ногтей. Но Лильки при этом разговоре не было. Да Светка и не затеяла бы его при ней, побоялась бы. Лилька хоть и меньше всех, а в гневе действительно неукротима. Лучше не связываться – не сладишь. Хвостик при разговоре присутствовала, но на неё никто не обратил внимания: Хвостик – он и есть Хвостик. А может, Светка Боярышникова и распиналась в расчёте на Хвостика – закуток давно заметил их с Лилькой взаимную привязанность. На то, что она оповестит Лильку о зародившихся у общественности подозрениях, и по последующей Лилькиной реакции можно будет окончательно убедиться: цыганка или не совсем. При этом есть шанс не понести физического урона, отбрехаться, если что: не пойман – не вор. Пшла отседова!
Светка Боярышникова купно просчиталась.
Сперва Хвостик обомлела от напраслины. Хотела тут же кинуться на гнусную сплетницу, известную всем брехушку, как то сделала бы и сама Лилька. Но вовремя спохватилась. Всё-таки Светка на целый год старше, уже ходила в первый класс, и в открытую Хвостик вряд ли одолела б её. Впутывать же Батю не хотелось. Не-ет, Хвостик куда хитрее, коварнее, чем о ней думали. Кто любит, тот изобретателен не только в любви, но и  в ненависти, в отмщении, а у Хвостика серьёзная школа любви, привязанности – на то она и Хвостик.
План созрел мгновенно. На следующий день пригласила Светку Боярышникову к себе домой поиграть в куклы.
 - У нас как раз крыжовник поспел, - добавила как бы между прочим.
О, у Хвостика открылась бездна коварства!
Крыжовник подействовал. Приглашение манерно, с кривлянием пухленьких губок, долженствующим подчеркнуть мелкость и незначительность как Хвостика, так и её предложения принято. В куклы играли прямо возле крыжовника, на огороде. С материнской жалостью наблюдала она, как Светка бесцеремонно укладывала её тряпичных кукол прямо на сырую землю. Спать! Не путаться под ногами, пока она, Светка, лопает крыжовник, крупный, розовый, с надувшимися от полнокровности жилами под корявой, в отсыхающих щупальцах, кожицей. Но и это входило в коварные планы Хвостика: заманить Светку как можно глубже, подальше от калитки и от возившейся по дому Хвостиковой матери. Прельстить, усыпить, и уничтожить. Не подозревавшая западни Светка стояла на коленях и за обе щёки уписывала крыжовник (листва на кустах уже обвяла, поредела, её опустили в жару, и она как будто окислилась, жёлтые, красные, лиловые лоскутки повисли там и сям, зато ягоды стали ещё заметнее, каждая до нельзя колючая лозинка высунулась, выгнулась, и, млея, поникла с ними, как оборвавшаяся нитка с монистами). В тот самый момент Хвостик приступила к расправе. Ухватила Светку за толстую, тугую косу, опрокинула на землю, навзничь, наступила на косу ногой (та извивалась и дёргалась под босой пяткой, как желтопуз), а руками принялась молотить по щекам.
Как она сама не ожидала от себя такого коварства, точно так и в Светке Боярышниковой не подозревала  неисчерпаемости по части рёва. Как та заорала! Рёв получился толстый, медный, как её коса, нутряной. С каждой пощёчиной из разверстого рта вылетали, сопровождаемые брызгами слюны и сока, мятые, искалеченные, а то и совсем целохонькие крыжовинки. Было бы натяжкой сказать, что после, во взрослой жизни, Хвостик часто вспоминала этот случай. Нет, время всё потихоньку заносит, зализывает. Но когда вспоминает-таки о детской драке, чувство испытывает смешанное: и смешно ей, и до сих пор стыдно. Тогда же чувств не было никаких других, кроме праведной ярости: откуда только взялся в ней этот Лилькин темперамент! И чудное дело – Светка Боярышникова, распростёртая на грядке, никак ей не сопротивлялась, хотя могла бы одним махом сковырнуть Хвостика на землю, растоптать и растереть. Она же только ревела и бестолково  сучила руками-ногами. Хвостик любила на досуге наблюдать за всевозможными букашками-комашками, в изобилии населявшими их двор. Сядет на корточки и наблюдает, как они суетятся на солнцепёке по своим хозяйственным нуждам. Иная так заторопится, так разгонится, что не удерживается на невидимой глазу рытвине, споткнётся и, глядишь, уже валяется кверху брюшком, беспомощно дрыгая мохнатыми лапками. Нечто подобное было и со Светкой. Только комашки при этом ещё и безгласные, Светка же была гласная. Куда как гласная! На крик её выскочила из дома Хвостикова мать и, полная, обычно медлительная, неуклюже бежала прямо по бороздам и огуречным плетям:
 - Ты что творишь? Ты что творишь, отрошница?
Чувствуя приближение матери, ещё разок шлёпнула Светку и в последний момент, оставив её ревущей на грядке, дёрнула на другой конец огорода. Мать не догоняла; подняла, отряхнула Светку и за руку повела её, плачущую, сначала к умывальнику, а потом за калитку – домой.
Матери не было долго. Хвостику надоело скрываться на задах, и она – будь что будет! – потихоньку высунулась на улицу. Уселась на лавочку, по-старушечьи подперев щёку рукой, и стала ждать неизвестно чего. На душе скверно. Предполагаемой трёпки не боялась. Светкиной мести тоже. А всё равно на душе гадко. Задумалась, зажмурилась и не заметила, как перед нею очутилась Лилька: направлялась к ней играть. Играли они всегда у Хвостика. Мать у Лильки дёрганая, сердитая, вечно недовольная – мужем, хатой, бабкой Чибирячкиной, которая почему-то ни к какому сыну не поехала, а так и осталась жить при своих покупателях. От Лилькиной матери по всему дому шли, прыгали электрические разряды, и хоть Хвостика они никак не касались, она всё равно чувствовала себя здесь неуютно, словно в комнате с оголённым проводом: боишься руку лишний раз поднять. Лилька же, которой это электричество в основном и адресовалось, не обращала на него ровно никакого внимания. Она самого чёрта, кажется, не боялась, не то что отца с матерью (впрочем, отец в ней души не чаял), а всё равно и она больше любила Хвостиков двор, где им никто, кроме Бобика, не мешал, где они предоставлены сами себе. Сидели в тенёчке под стенкой, строили «хатки», укладывали куклят. Домовитое, молчаливое присутствие где-то рядом Хвостиковой матери, в отличие от Лилькиной, только добавляло спокойствия их укромному существованию…
Подняла голову и увидела перед собой Лильку.
 - Ты чего? – спросила та, заметив, что с Хвостиком что-то неладное.
 - Подралась, - нехотя ответила Хвостик.
У Лильки округлились глаза.
 - С кем?
 - Со Светкой Боярышниковой.
 - Из-за чего?
 - Обзывается.
 - Как же она обзывается?
 - Цыганка, говорит, - сказала Хвостик и только тут спохватилась, что ляпнула лишнее.
 - Цыганка? И ты – цыганка? Тоже? – Лилька хохотала, ухватившись за живот, и теперь уже Хвостику пришёл черёд вытаращить глазёнки.
… Поскольку Хвостик на целый год старше Лильки, то и в школу её отрядили раньше. Мать вела её, нарядную, за руку, рядом вели других детей, и чем ближе они подходили к школе, тем больше их становилось, тем оживлённее, веселее и даже наряднее они выглядели и тем горше заливалась слезами Хвостик.
Хвостик не хотела учиться.
Хвостик не хотела учиться без Лильки.
Мечтала, что они будут сидеть вместе, на первой парте, чинные и неотразимые…
В школу каждый раз шла, как на каторгу. Зато из школы летела стремглав – во двор, под стенку, в тенёчек, к хаткам и куклятам, к Лильке, полдневная разлука с которой казалась вечной, хотя та, похоже, переносила её куда легче.
 В школе Хвостик отсиживала своё угрюмо и бессловесно. Палочки-крючочки выворачивала в другую сторону, на букву «А» говорила, что это буква «МЫ». И своего добилась: оставили на второй год.
И опять мать вела её, нарядную, за руку в школу, и не было человека счастливее Хвостика: рядом под двумя бантами в курчавых волосах вели в школу и её подружку Лильку.
И посадили их за одну парту, и учёба у них пошла как по маслу.
А после третьего класса Лилька с родителями уехала. Давно уже не было Чибирячкой хатки – на её месте Лилькин отец выстроил крепкий, глазастый, просторный дом. А вот не зажился, не задержался в нём, опять повлекло его по белу свету. Уезжали они рано-рано утром. Подъехала машина, двое мужиков помогли Лилькиному отцу погрузиться: скарб уже с вечера приготовлен, составлен в кучу, увязан в узлы. Хвостик с Лилькой тоже участвовали в погрузке: подносили к открытому заднему борту всякую мелочь. Накануне мать разрешила Хвостику заночевать у Лильки. Уложили их в одну постель. Полночи шушукались, плакали, давали друг другу страшные клятвы: не забывать, писать письма, а когда вырастут, поселиться где-то в одном месте и никуда-никуда не переезжать. А потом и сами не заметили, как заснули. Проснулись разом от приглушённой беготни и суматохи: в доме уже грузили вещи, до времени обходя их кровать, как обходят на пашне лисье или заячье кубло. То, что ещё ночью казалось далёким, почти невозможным, свершилось – Лилька уезжала. Девчонки молча оделись, молча включились в общую работу. Ерёменки уезжали так, как будто их гнали куда-то по этапу. Исчерпав запас злости и сопротивленья – а ведь раньше казалось, что Лилькина мать решительно во всём верховодит мужем, - всхлипывала хозяйка, утиралась концами платка Степанида Чибирячка:  и она, оказывается, тоже ехала с ними, прилепившись каким-то боком к этим чужим залётным людям. Один только Лилькин отец ступал широко, был возбуждён, ноздри его раздувались, как будто он, ещё не тронувшись, уже глотнул встречного дорожного ветра. Ни к кому конкретно не обращаясь, громко говорил, что город Орджоникидзе – самый лучший город на Северном Кавказе, не то что эта кугутская дыра, что на базаре там – сам видел -  человеку ступить не дают: алыча, вишни, майки, индюки – «купи, дарагой, купить не хочешь – даром возьми», что лучше Северный Кавказ, чем Южный Урал, что под лежачий камень вода не течёт, - и много ещё всякого молол, воодушевляясь, Лилькин отец, непохожий на самого себя: улица знала его молчаливым, замкнутым и, чего греха таить, чуток побаивалась его.
Погрузили, увязали. Первым с Хвостиком попрощался Лилькин отец. Взял её правую руку в свою огромную ладонь, сверху накрыл другой, такой же тяжёлой и горячей, наклонился. Его глаза напоминали подёрнутые кровавым туманом глазищи вставшего на дыбы коня и одновременно – сухие, пронзительные, подсвеченные лампадкой зеницы иконки у простенка, напротив которого она всегда спала у себя дома и на который боялась поглядывать по ночам.
 - Приезжай к нам в гости в город Орджоникидзе. Вот адрес… - отпустив её руку, вынул из кармана карандаш и многократно сложенную, для махорки предназначенную газету, оторвал от неё аккуратный кусок, что-то написал на колене. – Отцу с матерью передай.
Потом подошла Лилькина мать. Приткнула девчонку к впалому своему животу, погладила, вытерла слёзы, сама смахнула слезу. Как к последнему оплоту всего оставляемого в родной стороне, включая уже давно не существующую хатку, припала к ней и Степанида Чибирячка. Не удержалась, запричитала: и куда же я, и зачем, и останутся мои косточки да в чужой земле… А Лилька уже дожидалась очереди, и едва Чибирячка на шаг отступила от Хвостика, как на шее у той сомкнулись худые, цепкие, в постоянном движении, полёте пребывающие руки подруги. При общей Лилькиной живости, двигательной активности, (как правило, опасно направленной), руки её наиболее подвижны. Наиболее живы. В жестах, драках движения их неровны, неплавны, и в этом непредсказуемом движении своя диковатая красота. Руки двигались, даже когда покоились на парте. Вернее, жизнь в них двигалась, пульсировала, пробегала по смуглым гадалочьим пальцам: Лилька, как карты, держала ладошки перед собой и пристально рассматривала их, прилежно внимая при этом и другому, куда более  определённому оракулу – Марье Васильевне. Сохранилась фотография, на которой весь их первый класс стоит, выпялившись на невидимого (потому что укрылся чёрной шалью) фотографа, и Марья Васильевна, которую Хвостик панически боялась, почему-то пожелала иметь её по правую руку от себя, а Лильку - по левую, разъяв, разлучив их своим могучим гренадёрским торсом. Несмотря на то что они стоят, а она, единственная, сидит на своём учительском стуле, она возвышается среди ошалевшей мелкоты, невозмутимая и неподъёмная, как призовая матка со своим выводком на ВДНХ. Хвостик не могла простить ей эту свою фотографическую разлуку с Лилькой…
Вам приходилось видеть, как обнимаются десятилетние девчушки? Это уже не жёлтенькие пушистенькие комочки – цып-цып, мои цыплятки, - каждое движение которых умиляет, даже когда они плачут. И ещё не подростки с их угловатой грациозностью, когда уже не плачут, когда придирчиво и неусыпно, кажется, даже во сне, смотрят за собой. Надзирают. Сторожат себя. Вроде бы со стороны, а на самом деле изнутри, из нутра, из вечно пугливой засады отрочества: как я в чужих глазах?.. Когда даже слёзы плачутся внутрь – кап-кап – куда-то в гулкую бездну. Лишь бы не увидели, не заметили. Когда даже радость на привязи: не показаться смешным.
А смешным, несмотрящимся представляется как раз всё самое простое, натуральное: слёзы и смех.
Отсюда – эта вычурная, оранжерейная и одновременно пленяющая, самозащитная, вместе с кровью распространяющаяся грациозность четырнадцатилетних.
… И перрон, и черепичные крыши, и пыльная, зачумленная зелень шахтёрского городка давным-давно уже остались позади, а женщина всё стоит у вагонного окошка, всё всматривается – тоже, пожалуй, скорее, внутрь, - и озябшие от утренней прохлады, безоглядно, безнадзорно уткнувшиеся холодными носами друг в дружку девчушки перед нею, как на ладони.
Как безоглядно, как горько, как искупительно они ревут!..
От этого воспоминания на душе у неё почему-то теплеет. Горечь ушла, испарилась, тепло – долетело.
Она и тогда, оставшись одна, - ей казалось, на всём белом свете, и как же она тогда ошибалась! – часто вспоминала то утро. И как Лилька, оторвавшись наконец от неё, втиснулась в кабину уже заведённой машины, к матери и Чибирячке, как отец, захлопнув за ней дверцу, махнул с подножки в кузов, устроился там среди барахла, и машина плавно тронулась. Какое-то время Хвостик шла с нею рядом, сквозь приспущенное стекло Лилька всё поворачивала и поворачивала к ней своё зарёванное лицо: потом машина, скрипя и раскачиваясь кузовом, выбралась на дорогу, вырулила и с ходу прибавила газу. Хвостик в последний раз на повороте увидела Лильку, и на миг ей показалось, что под напором встречного ветра, ударившего в лицо, как только грузовик прибавил скорости, Лилька вдохнула легче, глубже, ноздри её чутко вздрогнули.
«И слёзы, наверное, сразу высохли!», - подумала она теперь, у окна, задним числом, отсюда, издалека прощая старую обиду.
А тогда направилась было к Лилькиному дому. Но там чужой дядька, один из тех, кто помогал им грузиться, деловито затворял ворота: это он купил дом у Лилькиных родителей. Хвостику там делать нечего. Она поплелась домой, зажав в кулаке обрывок пропахшей махоркой газеты, как первое Лилькино письмо.
… Каждый раз, когда проезжает эту промежуточную станцию, в душе у неё на время поселяется, вернее, поднимается с каких-то спокойных глубин давно уже улёгшееся, осевшее, а теперь вот взбаламученное, всплывшее на минуту под громом колёс щемящее, дальнее, вспомнившееся чувство пустоты, сиротливости, с которым переживала когда-то разлуку с Лилькой. Хотя «вспомнившееся», пожалуй, не совсем верно, ибо к вспомнившемуся добавляется что-то ещё, новое. И теперь это чувство не то что острее, нет. Оно шире, богаче, если можно так сказать: к давно отболевшему уже расставанию с Лилькой примешивается, может быть, более горькое, свежее, незажившее в каждом из нас: разлука с детством, с домом, ощущение скоротечности жизни.
А тогда… Почему она так привязалась к ней с той самой минуты, как увидела её, легко, словно пушинку, пойманную отцом с воза? Может, потому, что эта бережность, любовь, сквозившая в каждом движении Лилькиного отца, передалась и ей? К Лильке, крохотной и разряженной, только так и можно было относиться – с любовью. Она была игрушечной. Хвостик же с младых ногтей натуральная. Ею не любовались – во всяком случае так открыто. Сколько она себя помнила, у неё всегда помимо забав и даже поверх них были заботы. Гонять кур с огорода – крылья им подрезали, чтоб не залетали куда не следует, и хохлатки удирали от Хвостика, трепеща своими жалкими обрубками. Следить, чтобы в тазу для уток всегда была вода. Гонять в стадо корову Зорьку. Её заботы подрастали вместе с нею. Живая, ветреная, беспривязная Лилька беззаботна, как бабочка на лугу. Какая у бабочки забота – найти цветок послаще… Никакого хозяйства они не держали: отец зарабатывал достаточно. К домашним же хлопотам сызмала относилась брезгливо, и отец, похоже, эту брезгливость в неё поощрял.
Отец снял её с воза, поставил на ноги, и она сразу же шагнула к Хвостику: «Давай поиграем».
Как будто она никакая тут не приезжая. Как будто они давно знакомы. Как будто с нею все обязаны играть.
И Хвостик, которой до сих пор приходилось самой упрашивать поиграть с нею, была окончательно покорена. 
Разлуки детства… В отличие от драм юности, они остаются неизречёнными, неназванными, невыговоренными. Не отсюда ли обманчивое представление о духовной безоблачности детства? Есть такое врождённое заболевание, чаще всего обнаруживаемое в детстве: порок сердца. Порок – от  р о к а ? Драмы детства болезненней, горше ещё и потому, что детство лишено так называемого здравого смысла. Оно не в состоянии объяснить, истолковать их, подвести под них почву. Облегчить и оправдать их некоей целесообразностью. Ведь все решения принимает не оно. Все решения принимают взрослые – в том числе и за него. Как и болезнь – ты заболел, ещё не родившись. В этом смысле все драмы детства – роковые.
После отъезда Лильки Хвостик заболела странной болезнью. Ничего не болело, просто на всё наплевать. Стала совсем уж тихой и незаметной. Если продолжать аналогии из жизни комашек-букашек (теперь уже применительно к Хвостику), то напрашивается следующая: перед лицом смертельной опасности, боли комашка-букашка замирает, как бы перестаёт существовать, даже коченеет, пытаясь обмануть и боль, и опасность, и саму жизнь. Хвостик замерла. Хвостик как бы перестала существовать. Опять стала плохо, безразлично учиться, опять стал вопрос об оставлении на второй год, теперь уже в третьем классе. Мать водила её на другой конец городка к знахарке «выливать испуг». Горбатенькая, сама какая-то испуганная, старушка что-то шептала над девчушкой, накрывала её шалью, лила на газетку растопленный воск. Потом они с матерью долго рассматривали схватившуюся восковую лепёшку, и старушка шёпотом растолковывала Хвостиковой мамке, что это вот корова, видишь, корова, рога наставила, проклятая. Чёрный, чёрствый, как погорелец, палец, ползал по тёплому воску, описывая очертания несуществующей коровы. Есть корова-то? Вот она и напугала. Бедная Зорька, смирнее которой не было в стаде: на неё возводилась злая напраслина, а мать только согласно кивала головой.
Хвостику тоже показали «корову» и велели в будущем всегда держать её при себе. Хвостик определила её в портфеле. Зорька уютно устроилась в этом хлеву, и кляксы, обильно фигурировавшие в Хвостиковых тетрадях, можно было принять за следы её бренного существования. Иногда на уроках Хвостик потихонечку извлекала Зорьку из портфеля, откусывала кусочек – хвост, рога – и жевала на манер того, как сейчас дети жуют жевательную резинку. Как говорит её младший сын – «жувачку». Тогда «жувачки» не было. Жевали клей, выгонявшийся по весне старыми хворающими вишнями: сколупнёшь ногтем полупрозрачный затвердевший натёк – и в рот его, зубы вязнут в нём так, что не раздерёшь их, зато всего тебя прохватывает терпкий, горьковатый бражный дух, вызывая ответное движение юных весенних соков.  Смолу жевали – обычную, чёрную, гудроновую. Воск…
Живой Зорьке тоже сдуру, вгорячах спилили рога. Отец сам пилил – ножовкой для металла. Одной рукой пилил, другой крепко, круто заламывал Зорькину голову. Хотя та и не думала сопротивляться: стояла виновато уставившись в землю мглистыми, влажными, нетутошними глазами. В них гаснет, зашипев, любая искра – боли, обиды, гнева…
Хвостик часами рассматривала фотографию, сделанную когда-то в первом классе. Сядет дома в прибранной горнице, отгородившись от матери тем, что готовится к контрольной, а сама вытащит из комода карточку и разглядывает её. Марью Васильевну закрывала пальцем: ей казалось, что так она устраняет преграду, разделяющую на карточке её и Лильку. Пальца не хватало. Марья Васильевна лучилась по краям, как солнце в солнечное затмение.
То ли отец первым понял причину дочкиной хворобы, то ли действительно так совпало, но именно на весенних каникулах он объявил, что едет в Орджоникидзе за  мебелью. Тогда было модно ездить куда-либо за мебелью. Пузатые, тучные комоды – дверку натощак не откроешь; туманные, с поволокой, зеркала – не настенные, а при тумбочках, на ножках, называемые новым, тоже завозным словом – «трюмо»… Жизнь налаживалась, и эти «раздобытые» (не топор под лавкой!) «мебеля» полегоньку вытесняли колченогие табуреты и прабабкины сундуки.    
В числе привезённых «мебелей» были и этажерки. В отличие от других предметов, они были утлы, хлипки, казалось бы, - не жилицы на этом свете, а надо же, именно они знаменовали самый грандиозный шаг в быту рядового труженика: это была мебель для книг. Для художественной, политической, научно-фантастической, учебной и прочей литературы.
Книги для мебели – до этого было ещё далеко.
Отец объявил, что едет за мебелью в Орджоникидзе, брат сразу же вскочил с вопросом: «Когда едем?»
Хвостик не вскакивала, Хвостик, наоборот, примёрзла к стулу. Захолонула. Перестала существовать.
 - Нет, - сказал отец. – Со мной поедет она, - и показал на дочку.
До Пятигорска поехали на автобусе. А на следующий автобус, от Пятигорска до Орджоникидзе, опоздали. Ждать до утра не хотелось, да и негде было ждать, и решили добираться дальше на попутных. Выбрались за город, встали у шоссе. Машин немного, останавливались неохотно. Те, что останавливались, выяснялось, держали в другую сторону. В конце концов попутная таки попалась. Но она была с углем. Шофёр развёл руками:
 - Двоих в кабину не возьму. Не положено: газон…
 - Ничего, - не отступался отец. – Я наверх, а она в кабину.
Но тут неожиданно заупрямилась дочка. Несправедливо как-то: она в тепле, а отец наверху, на ветру, на угле.
 - Я тоже с тобой. Давай вместе в кузове…
Вместе так вместе. Если б это отец собирал, снаряжал её в дорогу: бантики, платьице, пальтишко, платочек носовой, ненадёванный, он бы ни за что её на уголь не посадил. Да что отцам до материнских хлопот! Кинул им шофёр какое-то рядно, подстелили они его под себя, завернулись в него с головами и поехали. Март, солнце в их южных краях уже пригревало, примерялось, набираясь тепла, как набирается сладости ягода-скороспелка, первой зеленью затягивались, загоивались раскисшие обочины, но ветер ещё свежий, зябкий. Срываясь с кабины в кузов, наполовину засыпанный брикетированным углем, он начинал кружиться здесь, завиваться вихрем, забираясь и под рядно, и под одёжки. Поднятое ветром, курилось в кузове угольное крошево, и от него тоже нет спасения: оно забивалось во все щели, лезло в глаза, в уши, скрипело на зубах. Хвостик прижималась к отцу, старалась как можно крепче зажмуриться. Жмурилась с удовольствием: так легче представить и Лильку, и незнакомый, но безусловно замечательный город Орджоникидзе.
Что холод, что неудобства – она ехала к Лильке!   
Ехали долго, продрогли до костей, когда машина наконец остановилась. Шофёр высунулся из кабины, отец отворил рядно.
 - Какая улица? – спросил водитель. – Если по пути – подброшу.
Отец вытащил клочок газеты, назвал.
 - По пути.
Дверца захлопнулась, машина снова тронулась.
Хвостику хотелось выбраться из их мешка, поглазеть по сторонам – сюда, в кузов, доносилась масса соблазнительных звуков, - но отец высовываться не разрешал: во-первых, холодно, во-вторых, город. Возить детей, тем более малолетних, в кузове запрещено, милиция быстренько возьмёт шофёра за шкирку. Это тебе, брат, не наша дыра. Тут ухо надо держать востро. По движению отца брат Хвостик в темноте поняла, что папка полез в нагрудный карман, где у него лежали завёрнутые в платок и пришпиленные к подкладке деньги…
Машина ещё раз затормозила, и Хвостик, не дожидаясь команды, вскочила в кузове: ясно, приехали.
И первой, кого увидела, откинув рядно, была Лилька. Машина остановилась перед домом, в палисаднике которого уже цвели первые цветы: всё-таки здесь ещё теплее, чем в из родном городке. Нарциссы – их соцветья застыли, словно заспиртованные вечереющим весенним воздухом. И на их фоне – такие же весенние, красивые, только живые, возбуждённые девчонки. Они играли «в верёвочку». Лилька прыгала, а подружки её – ясное дело, подружки – крутили верёвку. Лилька наверняка перепрыгала всех, она в ударе, смуглое личико её сияло, атласные банты трепетали, как стрекозиные крылышки.
 - Роза!
 - Берёза!
 - Мак!
 - Роза!
 - Берёза!
 - Мак! – командовала сама себе.
Она и тут самая нарядная, самая весенняя. Лилька тоже увидела, заметила уже Хвостика, но ещё продолжала прыгать и смеяться. Хвостик взглянула на отца и всё поняла. Они чумазы, как трубочисты, - одни глаза, да зубы блестят.
 - Анчутки! – всплеснула бы руками мать.
Стыд и обида на мгновение захлестнули Хвостика: и за их с отцом чумазость, и за пропавшие материны труды, и за то, что Лилька, похоже, и без неё всё так же счастлива и безмятежна.
И отчуждение к ней, и злая ревность к этим новоявленным, разнаряженным фуфырам – всё мгновенно, залпом, пережила в ту минуту Хвостик.
Особенно ревность – ревности Хвостик подвержена всю жизнь.
И всё, всё через минуту забыла.
Так яростно, тоже залпом, рванулась через мгновение из-под этой своей верёвки Лилька, взлетела в кузов, плюя на уголь, на Хвостикову чумазость, на своё кремовое с китайскими фонариками на рукавах платьице, а главное -  на них, новоявленных, и обхватила Хвостика, и закружила, и зацеловала…
Потом были пять прекрасных дней, которые нет-нет да и всплывают в памяти в этой взрослой маятной жизни. Собственно, и не дни вспоминаются, их содержание она, пожалуй, уже и не помнит. Сейчас может лишь более или менее точно предположить, как нынче модно говорить, - «вычислить» его, содержание, исходя из тогдашней ситуации, возраста, времени года. Но запомнилось ощущение этих дней. Оно порой навещает её, довевает до неё сегодняшней. Так слабеющим, уже на излёте, порывом полуденного ветра доносит, додыхивает из степи запах спеющих хлебов.
Запахи, говорят, наша память удерживает крепче всего.
У этих дней запах нарождающейся, набирающей разбег весны, зелени – даже ветки, сучья деревьев стали иные: у одних почернели, набухли влажной, тинной, скользкой чернотой, у других, наоборот, зарозовели, словно корни их достигли марганцовки. Запах цветов. Солнца и чистоты. Отцы их вместе с Лилькиной матерью уходили по своим делам, ездили по городу в поисках мебели, а девчонки намывали полы, взбивали и застилали вышивками подушки на кроватях, «вылизывали», как они выражались, комнаты, раскрывая окна, впуская солнце: они как будто для него и намывали новые Лилькины хоромы, и оно вместе с ними шлёпало по выскобленному полу босыми розовыми пятками.
Странное дело: их никто не заставлял, они сами с удовольствием делали всю эту чистку-блистку. Им даже не терпелось, чтобы взрослые поскорее ушли из дому. И Лилька полотёрничала с Хвостиком на равных, хотя в другое время, говорят, не бралась и за холодную воду. А тут настроение появилось, азарт, сноровка. Единственное, чего не любила, - так это трясти половики. Пыльная работа! Хвостик единолично выставлялась за порог с ворохом пестротканых «дорожек». И ничего: трясла себе без обиды, с материнской нежностью различая за стенами в доме Лилькины, за мытьём полов, хрипловатые вокализы:
                Эти глаза напро-о-отив –
                Калейдоскоп огней….
Потом часами сидели за накрытым скатертью столом, пили чай, сливки, болтали, вдыхая робкий, почти неуловимый запах незабудок, букетик которых стоял в хрустальной рюмке здесь же, на столе. Незабудки придавали завершённость, оживляли окружавшую их чистоту, как оживляет её щепоть синьки, брошенная при полоскании в корыто с бельём.
«Синька» - так у них никто не говорил. У них говорили – «подсинька». Подсиненное и выглаженное бельё казалось свежее, живее. В нём не было этой концентрированной, больничной, саванной белизны, как нет её даже в самых белых, но живых цветах.
… Или шли по улице, медленно, под ручку прогуливались по узенькому и тоже как бы выскобленному дождём и солнцем тротуару. Хвостик любила гулять с Лилькой по улице. Она и здесь владела ею одна. Хвостик-самодержец, а новоявленные подходить к ним не решались, лишь здоровались, издали, из своих палисадников. Они бы, может, и подошли, и Лилька, может, была бы не против, но очень уж независимо держалась эта приезжая – Хвостик.
Выгуливая Лильку, Хвостик как бы рассчитывалась с теми, из палисадников, за свою давешнюю чумазость и нежданность. Демонстрация силы – она тут не какая-нибудь не-пришей-кобыле-хвост! 
После раза два Лилька приезжала к ней погостить. Последний раз приехала после восьмого класса. Хвостик ахнула: Лилька на целую голову выше неё, волосы её, раньше непослушные, жёсткие, вившиеся мелкими пружинистыми кольцами – даже банты не могли стреножить их надолго, - не держались, слетали, как  бабочки с верблюжьей колючки, - теперь эти же самые волосы как будто бы помягчели, перебесились, по-кошачьи выгнулись на одно плечо, на грудь (у себя Хвостик её ещё только-только нащупывала, тайно и пугливо, как заветный, золотой, для дальней дороги вшитый грош, у Лильки же она подходила, как на дрожжах). Распущенные, вычесанные волосы ластились к Лилькиной щеке, и она то и дело брала их длинными гибкими пальцами, гладила, нежила. Хвостик с растерянностью заметила, как краснеет в Лилькином присутствии Батя, совсем уже взрослый, совсем уже парень, работавший на заводе учеником слесаря. Краснеет, смущается, а сам так и норовит оказаться там, где Лилька, - в комнате, во дворе, в саду. И всё как будто случайно, вроде по делу шёл и невзначай наткнулся на них. На неё. Он, похоже, и рад был бы, если б Хвостика – вечного Хвостика! – тут хоть раз не оказалось. Если бы она провалилась куда-нибудь. Если бы Лилька очутилась тут одна. Лилька тоже сразу усекла и его смущенье, и его встреванья. Ей даже нравилось («Хм», - мысленно пожимала плечами Хвостик) и то, и другое. Нравилось командовать им. Лениво так, чуть ли не с зевотой:
 - Бать, принёс бы ты нам семечек…
И Батя, кинув не довольный взгляд на сестру (можно подумать, что это она ему приказывает!), послушно идёт в летнюю кухню за жаренными подсолнечными семечками.
Батя сам стал Хвостиком.
В Хвостиковом классе мальчишек, ходившей по пятам за той или иной девчонкой (за Хвостиком, увы, пока не бегали), называли ещё более обидным, презрительным прозвищем – «девчачий побздюх».
Батя – девчачий побздюх? О Боже… какой позор!
Ей неловко за Батю, и даже обидно за него, и даже досада берёт на Лильку – играет с ним, как кошка с мышкой! И ревность, свернувшаяся было клубочком, вновь зашевелилась в Хвостиковой душе.
Ревновать Лильку к брату?
Или Брата к Лильке?
Хвостик предпочитала не углубляться, не разбираться в этом в точности. Хвостик боялась углублений. Лилька рядом, они даже спали, как в детстве, на одной кровати, затевая иногда в постели дурашливые свалки (уже в длинных ночных рубашках, с распущенными волосами). Батя, до которого, конечно же, доносилась их реготня, так и млел, наверное, на своей половине… всё было так, но Хвостик впервые при Лильке, а не в разлуке с нею, почувствовала себя неприкаянной. Одинокой, оставленной.
Остающейся. Она оставалась, а Лилька отбывала куда-то в неизвестность, к чему-то новому, недавно объявившемуся, но уже привлекавшему её значительно сильнее, зазывнее, чем Хвостик.
Куда как зазывнее! Не будь рядом Хвостика, она, глядишь, и шмыгнула б разок за дверь, на другую половину, грациозно выгнувшись у косяка и потеревшись об него молоденькой, сухие искры роняющей шёрсткой.
И об этом женщина впервые подумала только сейчас, в пути, много лет спустя, в праздном парении. И мысль эта не показалась ей кощунственной. Видимо, мораль тоже зависит от положения души и тела. Свободное парение ей противопоказано…
… А потом они потерялись. Лилька уехала в Нальчик, поступила в медучилище. Ещё не окончив его, выскочила замуж, перевелась куда-то вместе с мужем. Потом развелась, и опять выскочила, и опять переехала. Родители колесили за нею следом. Похоже, что в их перелётном косячке роль вожака, беспокойного и своенравного, переместилась от отца к Лильке. Она взлетала, ничем, кроме чемодана и нового мужа, не обременённая, а за нею тяжело, с шумом, со скарбом, с внуком, поднимались родители.
Промежуточная станция – ключ к Лильке. Лилька – ключ к целой жизни. Жизни её, женщины у окна, но с каждым годом относимой, как дым, в сторону, в сторону и уже как будто бы и не её, чужой – лёгкое, как чей-то выдох, облачко на горизонте. Женщина ещё в пути, она только подъезжает к этой промежуточной станции, а заглохшая, оттеснённая с годами привязанность и всё, что стоит за нею, всё, что отмыкается этим золотым ключиком – Лилька! – вспыхивает с новой, отроческой силой. И, вглядываясь в немноголюдный перрон, в обожжённые солнцем, как йодом, черепичные крыши, в поникшую, обморочную зелень, она терзает и корит себя за неблагодарность, забывчивость и даёт страшные, отроческие клятвы, что как только приедет домой, в Москву, так сразу сядет и напишет Лильке письмо.
Найдёт её.
Дозовётся.
Но чем ближе подходит поезд к Москве, тем глуше эти мысли. Она понемногу успокаивается, и тут, на стыке настроений, новая, сегодняшняя жизнь (а ведь наиболее нашим нам и кажется сегодняшнее, сиюминутное, а не вчерашнее) властно требует её к себе. К ноге! Возвращает. Приземляет. Одеть варваров, привести их в Москве в божеский вид. (Собственно говоря, Санька и отрывает её от окна. «Писать», - просительно дёргает за руку. Варвар Санька всё умеет делать сам, но только не умеет сам «писать», требует, чтобы при этом в вагонном сортире непременно была мать, сам он там боится: всё гремит и раскачивается, а отца и старших братьев Санька почему-то стесняется просить проводить его в туалет. Потому и стесняется, что не может выказать в себе перед ними такую слабость. Со слабостью – к матери, потихонечку, украдкой, чтоб они, единокостные, не слышали: «Писать», «какать»… У неё протокольная, почти дипломатическая обязанность: присутствовать при его «писанье» и «каканье». Впрочем, не такая тягостная, не постылая…)
Успеть вытащить всё из купе (ничего не забыть!!!), пока поезд стоит у платформы, пока его не отогнали на мойку, - они накупили, а она, дура, теперь за всё это переживает. Схватить носильщика. Занять очередь на такси. Доехать домой, войти в квартиру, убедиться, что их не залили, что они, по всей видимости, тоже никого не залили, что всё на месте, что гарнитур «Клеопатра», слава богу, на месте, не вынесен, что…
И з-засучить рукава!
 - Пыли-то, пыли-то, Господи!  -с восторгом и с бешенством.
Мужу:
 - Не стой, как светофор. В магазин!
 - Зачем в магазин?
 - За продуктами.
 - Да вон же сколько их навезли…
 - Всё равно – с глаз долой!
Варварам…
Впрочем, варваров в квартире уже нет: они уже на улице, во дворе, гоняют с ребятнёй, визжа, цепляясь и обнюхивая друг друга, как щенки после разлуки.
 И – вперёд! И – поехали! Не её везут, теперь она везёт.
А если и вспомнит свои клятвы или нечто, связанное с ними, то разве что ночью, во сне, или, наоборот, - без сна, или между делом, мимоходом. Мимобегом. Вспомнит и улыбнётся. Что таится за этой улыбкой, которую нет-нет да и встретишь, подсмотришь в метро ли, в магазине, за конторским столом?..
1982 г.