Перелюбские волки

Иван Никульшин
Дёрнуло меня в праздник поехать к друзьям на дачу. На маршрутке выехал за город. Дальше надо было ждать автобуса.
День выдался светлым, радостным, до каждой молодой травинки вешним солнцем осиянный.
На остановке загородного кольца кроме одиноко томившейся старушки с белым узелком было ни души. Подошел, спросил, не проходил ли автобус двадцать восьмого маршрута.
- Нет, сынок, - безнадёжно ответила она. - Не проходил. Сама извелась, ожидаючи.
- Далеко ли собрались?
- И не скажу, что близко. В Дубовый Перелюб. Слыхал, наверное?
- Слыхал. Выходит, попутчики.
На счет попутчиков было, конечно, небольшим преувеличением с моей стороны. Мне проехать-то предстояло каких-то пятнадцать километров, а до этого её Перелюба вёрст, наверное, сто будет.
Как и случается между людьми, ожидающими одного транспорта, мы помаленьку разговорились. Старушка оказалась живой и словоохотливой. Маленькая, сухенькая с тёмным накатом мелких морщин, пугливо разлетающихся по сухому остроносому личику, с серыми, нетронутыми старческим бесцветьем глазами, она, казалось, вышла из поры моего бесконечно дорогого детства. И одета была по старой моде: пуховая кофта домашней вязки, широкая шерстяная юбка до колен, тёмный коленкоровый платок в белую горошину, тупоносые туфли на толстом каблуке. Это опять же всё оттуда, из деревенского далека, из немудрёных гардеробов наших когда-то совсем молодых матерей.
Возраст моей попутчицы показался  просто аховым для наших дней.
- Восемьдесят девятый с Евдокии пошло, - не без похвальбы произнесла старушка.
- Это совсем немного, - с веселой бесшабашностью заметил я, лишь бы как-то отреагировать.
Она ловким движением поправила платок, убрала седую прядь со лба и весело объяснила:
- Немного-то, немного, да как посмотреть на это, сынок. Ежели сказать, восемьдесят девять, вроде бы и немного. А вот ежели по-другому: без году девяносто сказать - это уже большая шарышка!
Бросилось, что уже дважды она назвала меня «сынком». Это было непривычно. Я и сам не помню, когда последний меня так называли. Внуки  уже на выросте, а тут «сынок».
За разговорами выяснилось, что оба мы выходцы из деревни, и наш разговор сразу же стал раскованней и приобрел более обстоятельный характер.
Томило одно, что автобуса-то всё  ещё нет. И неизвестно, будет ли он? Не очень сговариваясь, решили ловить попутку. Это представлялось делом самым верным. Легковых машин было так много, что они сплошной лавой текли мимо нас. На транспортной развязке они гудели на разные голоса, теснясь и норовя обойти одна другую, а, вырвавшись на простор, с ликующим шиком уносились в дорожную даль автомагистрали.
Но вот беда, свободных напечет. Ехали с детьми, целыми семьями, одни  живых родителей навестить,  другие - поклониться «отеческим гробам». Праздник же! День Победы!
Нас не только никто не пожелал подобрать, но и головы не повернул в нашу сторону. Сидели в позе каменных идолов, выпучив глаза и задрав подбородок.
Пришлось вернуться на место, на обшарпанную скамью придорожного павильона.
Лицо попутчицы порозовело от недовольства.
- Вот ведь какие богатеи, - ворчала она, - и заработать не хотят! Прежде-то, бывало, и глазом не успеешь моргнуть, как тут же тебя подхватят. Сами летели услужить.
- Молоды вы были, вот и летели к вам, - не без иронии заметить я.
- И то верно, - согласилась попутчица. – На старуху-то и плюнуть не охота. Но и другое есть. Зажравшихся много. Задницу лень поднять. – И она перевела разговор на себя, стала корить себя: - Вот старая дура! И какая прорва понесла меня в праздник? Знала же, народ будет! Нет, подхватилась, будто совсем с ума сошла... Правда, от них, родимцев, и в будни-то не больно вырвешься! Сами норовят умыкнуться, а ты нянчись с их ребятёнком, прабабка! Тряси его, отматывай себе руки! Эх, Господи, Господи, жизнь наша!..
И старушка сердито замолчала. Я тоже молчал. Однако наше молчание было недолгим. Первой не выдержала опять же она и сразу ударилась в воспоминания. Вспомнилось и мне кое-что из деревенской поры. И потёк у нас разговор.
О чем только не переговорили с ней! О юных днях, о друзьях-товарищах, о переменах в стране, о житье-бытье нашем. Она вспомнила, как мужа провожала на фронт. Погоревала, что и повоевать ему, горемычному, не довелось. В эшелоне при бомбежке убило.
Вспомнила, как вдовой жила, как дочь растила, внуков поднимала. А теперь вот и праправнуки пошли.
Татьяна Семеновна, так звали мою попутчицу, оказывается, смолоду была женщиной боевой. Ещё до войны так прославилась в колхозе со своим молодежным семеноводческим звеном, что орден заработала.
Заведовала она и молочно-товарной фермой, и депутатом района избиралась.
Прошла, как она выразилась, все ступени общественно-колхозной жизни. К ученью большую тягу имела, да не пришлось долго учиться. Экзамен за семилетку экстерном сдавала. Уже дочка была на руках, грудью кормила, а всё училась. Интересно, говорит, было, вот и училась. Книги любила. А теперь редко приходится читать. Зрение ослабло.
Рассказчицей она оказалось необыкновенной. Можно сказать, от Бога. Всё-то у неё ручейком лилось, стёжка к стёжке  ложилась, пословица прибауткой пересыпалась. Не хочешь, а заслушаешься.
И слова-то были простые да яркие, естественные, словно сам воздух, небо над головой и земля вокруг. Слушая её, хотелось думать, до чего же оскудели мы, оскудела сама речь! И почему это всё то, чем выражает себя народ, иные представители канцелярско-академического скудословия в своих толковых словарях подверстывают под брезгливо презрительные мины: «просторечие»: «устаревшее», церковно-славянское? Как будто всё это не язык великого народа, а свалка бракованных товаров.
Заговорили о сегодняшнем дне. Как и водится, отвели душу ворчанием на недочёты жизни: дичаем, мол, много нечисти вокруг, от воровства и казнокрадства не продохнуть.
Татьяна Семеновна сначала повозмущалась, а затем призадумалась и возразила.
- Может, оно и  так, сынок, - смиренно сказала она, - только ведь это всё в нас самих сидело. Оно ведь и прежде гнильцо-то водилось. И прежде чертополох дуриком пёр по неухоженным пустошам. Только ему головы не давали поднять. А нынешним богачам, так скажу, не завидуй. Они живут, сами не зная, как  кончат. Они ровно слепцы над бездной. Топчутся по краю обрыва и не знают, куда свалятся. Да и живут сами, не знай,  для чего. Вроде и хорошо, но горячо. Неправедно нажитое руки жжёт. Кто плохо живёт, тот, сынок, плохо и кончит, - предрекла она.
И, что-то ухватив в своей памяти, внезапно оживилась.
- Вот хочу одну историю тебе рассказать, - решилась она, теребя свой узелок. - А ты уж сам решай, что хорошо, что плохо.
И, выдержав паузу, заговорила тихо и просто, как будто для себя стала говорить. Вот так же когда-то наша бабушка Прасковья начинала свои сказки для нас,  ребятишек. Тут уж мы сразу забывали и жуткое завывание ветра в трубе, и злые взвизги метели под окном.

- Жили два мужика у нас на селе, - вскинув голову и, словно бы прислушиваясь к себе, повела она рассказ. - Оба были такими отпетыми, что не приведи Господь! Весь наш Перелюб остерегался их.
Одного звали Тимоха Косой, другой был Митька Прокуда. Он и был настоящий  прокуда. Прозвище ведь зря не дают. Было с чего, вот и прилипло.
Митька с детства упорным был, настоящим острожником рос. В шабрах мы жили. И всё у меня на глазах было. Покойный родитель его Илья Лукич, помню, вожжами учил Митьку. Зажмет голову между калений и давай пороть. Порет да приговаривает: «Не прокудничай! Не прокудничай, паскуда!»
А Митька хоть бы звук из себя выдавил. Слезы не уронит, стиснет зубы и молчит. Отдерёт его отец, он поддёрнет штаны, зыркнет, как зверок по сторонам, и убежит за дворы.
Так ничему и не выучил родитель. Тут уж как оно выйдет. Ежели дерево с молода в корявину пошло, не больно выправишь. Кривулей так и вырастит.
Тимофей, тот иного склада был человек. Мрака было больше в нём. Да и старше был, опытней Митьки. Ему шестьдесят стукнуло к самому началу войны. Будто кто специально подгадал. А выглядел свежо. Коренастый, краснощекий, как помидор, ни единого седого волоса в бороде.
Был он не то, чтобы раскосым, но правый глаз всегда держал вприщурку, как бы прицеливался в кого-то. Хоть щас записывай в ворошиловские стрелки. Тогда модно это было.
А еще он имел привычку с самим собой разговаривать. Лежит на печи и бубнит, планы наводит, да ржет, как стоялый жеребец.
Жена его Пашка, сухая, жилистая, будто из корней свитая, и в суждениях была резкой женщиной. Ты ей хоть поленом по лбу, а всё равно в кулак шептать не станет.
Вот она возьмёт послушает, послушает своего лешака да и кликнет внучку:
- Слышь, Костик, опять нашу анчутку черти разжигают! Не иначе какое-то новое коварство замыслил… Господи, Господи, вот бог привел жить с такой омелой.
Тимошка примолкнет, да и цыкнет на неё:
- Молчи, ворона! Больно много глупых рассуждений имеешь.
Он не только цыкать умел, но и нередко поколачивал супругу. Это у него в порядке вещей было и считалось делом святым, полюбовным, в хозяйстве необходимым.
В войну оба они, и Митька, и Тимоха, в деревне остались. Всех мужиков забрили, а их оставили.
Тимошка по возрасту не прошел, а Митька, теперь уже Дмитрий Ильич, по здоровью не был взят. А ведь крепкий, как сатана! Силища, словно у вепря. Кольке Сидоркину ребро сломал. И ведь сломал-то дивно как! Сидел Колька с мужиками за домино возле тракторной будки, а Митька сзади подойди да возьми и обхвати его. Стиснул так, что у парня ребро хрустнуло. Обнял, называется. Целое лето парень ходил затянутый, как соляной куль, пока кость срослась.
Вот ведь как, где не надо, он сильный, а для фронта негодный совсем. У моего мужика левый глаз в кузне окалиной был поврежден, и ничего, взяли. А этого борова оставили.
Голос Татьяны Семеновны дрогнул, и она концом платка принялась вытирать глаза.
Я не успел сказать ничего утешительного, как она продолжила.
- В сенокос Митьку угораздило с омета упасть, - заговорила она, словно бы и не было слезы. -  Был под хмельком шалопай, вот и свалился. Да ведь как упал-то! Ногу себе сбедил. К врачу не пошёл, как же, гордый: сами с усами! Хотя оно у нас в деревне никто не любил по врачам шляться. Разве уж когда совсем припрёт, при смерти когда.
Вот и Митька решил, поболит-поболит да перестанет. Она перестать-то перестала, да сама ступня подвихиваться начала. Сухожилие, что ль, повредил. Вот она и ходила, как на шарнирах. Особенно, когда спешить начинал.
Но всё равно ведь не урод же, не улогий какой, мог бы и повоевать. У нас ведь почитай тогда вся деревня на фронт ушла. Из мужского населения остался один председатель Семен Шухов, астматик, да вот они два буслая Тимоха да Митька. Ну, еще с пяток стариков. Их считать нечего. Древние, как замшели пни. Тенётами обросли.
Как только не стало мужиков, Тимофея сразу к лошадям определи. Прежде-то ему их не больно доверяли. Знали, и овёс ополовинит, и коней обескормит. А их у нас пуще глаза берегли. Как же, основная тягловая сила.
А тут деваться некуда, нужда припёрла, вот и поставили. Не оставишь же лошадок без крепкой мужской руки. Из бабы какой конюх? Баба, она и есть баба. А лошадь - умный зверь, сразу видит, кто ею командует. Слабину быстро чует.
Митьку и вовсе в руководители вознесли, бригадиром назначили. Бросили, как говориться, щуку в озеро. Он теперь и царь, и бог, и воинский начальник над нашим бабьим воеводством.
Тогда к нам в Перелюб много эвакуированных женщин приехало. Одна из Харькова была. Вот уж пташка! - И Татьяна Семеновна, держа на коленях узелок, легонько засмеялась. - Лялькой звали. Молодая, пригожая из себя, а к работе совсем не способная. На болезни всё ссылалась. А сама гладкая, того гляди, юбка на ней лопнет.
Говорили, будто ейный муж лётчиком где-то на Кавказе воют. Он-то воюет, а она хвостом вертит, молодость прожигает.
Случались и такое средь наших сестер. Редко, но было. Это теперь почти сплошь. Не успеешь телевизор включить, а там вот она, очередная «лялька» звёзды зажигает.
Какие к черту звёзды! Измызганная, словно моя старая галоша. Вертится, как  обезьянка, смотрит, на ком бы повыгодней повиснут. А тогда шалишь, бабы крепко держалось женской чести, блюли себя, на золотые побрякушки не покупались.
Но Лялька из тех, кому и своя честь - копейка, и мужнина гроша не стоит.
Митька быстро подольстился к ней, под своё крыло подобрал.
Поселили Ляльку в пустующей избе покойной старухи Лузгиной. Изба не ахти какая, но удобная для свиданок, за оврагом на отшибе стоит. И стала эта изба настоящим вертепом разбойников. По всем ночам в ней дым коромыслом, пьяный гудёж, визги да пляски со свистом.
В селе из дворов скот начал пропадать. У Ляльки жареное и пареное, булки с маком на столе, а у бедных солдаток голодных ребятишек полна изба да колодезная водица с таком.
Скажите, почему мер не принимали?
И она вопрошающе подняла на меня глаза. Но тотчас же сама и ответила:
- А кому их принимать? И до мер ли, когда враг у самых московских стен стоит, полстраны своим сапогом топчет?
Она сделала глотательное движение и продолжила:
- Поджогов, скажу, боялись. Вор-то, он хоть голые стены оставит, а пожар подчистую подметёт. Вот и помалкивали. А волки пользовались этим страхом.
На Лялькины ночные сходки собирались самые, что ни есть сорвиголовы, прожженные да отпетые. Тогда километрах в четырех от нас палаточным лагерем трудармия встала, лес для фронта валить. Разный в ней подобрался народец. Были такие ухари, что лучше на узкой тропе не встречаться.
Вот и куролесили они одной компанией с нашим Прокудой. Пили до звона в ушах, до похабных скандалов, до поножовщины. Однажды у них убийством пьянка кончилась. И всё опять же  шито-крыто, как с гуся вода. Отговорились тем, что покойный сам-де на дубовый костыш напоролся. Вот и выпустил себе кишки.
Никто и разбираться не стал. Оно никому и не нужно было. Подумаешь, человека не стало. Их тысячи гибли на передовой. Война, она всё спишет. Малая кровь у неё не в счет.
Порядок у нас держался на Ольге Степановне Тепляковой. Она представляла советскую власть в Перелюбе, председателем сельсовета была.
Статная из себя женщина, высокая, с прокуренным голосом, в тарантасе на стальных рессорах всё ездила. И ходила непременно в красной косынке. Это у неё ещё с комсомола. В возраст вышла, заматерела, замужем успела дважды побывать, а красную косынку так и не бросала. Получит из района материал на флаг или там, на скатерть для разных торжеств, обязательно себе на косынку выкроет кусок. Её так и звали Красная Косынка.
На людях держалась строго, по справедливости старалась дела решать, но женщина не без слабостей. К Лёльке на её сборища частенько ныряла. И больно уж упивалась, грешница. Иной раз до такого безобразия упьётся, что сама себе подол вымочит.
Очухается под утро, выскочит наружу, и летит как ошарашенная. Не баба, а прямо лось с рогами. Улицей-то совестно ей, так она задами бежит. Пригнется, только красная косынка мелькает над плетнями.
Да только от наших баб не очень укроешься? Они уже давно её приметили, стоят у колодца и судят: опять, дескать, советская власть сама себя подмочила…
Ты вот скажи мне, как  после этого она станет в район докладывать? – И Татьяна Семеновна вскинула на меня свои живые светлые глаза.
Спросила, а сама и не думала ждать ответа. Передернула плечами и заговорила:
- А эти два наши волка Прокуда с Косым тоже не теряются, каждый по-своему блудит. И ведь настоящий разбойничий ум, что у одного, что у другого. Живут, куда там! Во дворах скотина мычит и телится. И на столе не пусто. Не как у других.
Тимофей одно время приладился дрова возить вдовам. Не за здорово живешь, конечно. Не задаром. И деньгами собирал, и отрезами на мужские костюмы из вдовьих сундуков, и самогоном, и морожеными маслеными кружками. От детей отрывали, а деваться некуда. В лесу, что баба сделает одна? Да и боязно, штрафы большие. А топиться надо. Зимы стояли снежные, лютые. Углы избы до того, бывало, промерзнут, что брёвна лопаются, порой жахнет, как из пушки.
Местный лесник Косому кумом доводился. Ну и закрывал глаза на Тимохино воровство. Встретил было однова в сельмаге, урекать стал: мол, жирно живёшь, кум. Как бы на штраф не наскочить. А Тимоха ему намёк дает: «У тебя, кум, двор-то какой просторный. Скотины полно, и  соломы много натеряно. Опасно ведь так, не боишься красного петуха?».
С этой поры наш лесник и вовсе прикусил язык, окончатель закрыл глаза на Тимофеево бедакурство.
Он ведь, Тимошка-то только одного лесного сена на две зимы наваживал. А что не наваживать? Лошадь в руках, горб не ломать, коси «дугой». Оно, готовое сено в рядах да копнах лежит. Подъезжай и наваливай.
Вот так и собирал чужой труд в рыдван. Поедет ранёхонько да и соберёт.
Как-то за воровством лесхозовские бабы его застукали. Выскочили из кустов с вилами наперевес, бегут, кричат в голос:
- Ты чего паскудничаешь, зверь непутёвый? Мы на покосе все жилочки порвали, а ты, неумытая харя, вдовий пот и слёзы собираешь!
А Тимофей хохочет да кричит:
- Больно дрыхните долго!
Вдарил лошадь, присвистнул, как соловей-разбойник, и понесся, гремя колесами и прыгая на кочках. Попробуй, догони! Лови, пожалуй, ветра в поле...
Однажды в селе устроил такое, что и теперь, как вспомню, сердце разрывается.
В подпасках у нашего коровьего пастуха ходил Васька, большак многодетной вдовы Верки Селкиной. Лет тринадцати паренек.
Как-то в конце лета под вечер гнал Васька стадо вдоль огородов. Увидел на Тимошкиной меже подсолнухов гурьбу. Подошел и скрутил шляпку себе для забавы.
Тимоха увидел это со двора, встретил Ваську против своего дома, сгрёб в охапку и давай буцкать. И ведь бил как! Будто по мокрому белью вальком бухал. Остервенел до того, что бабы, выскочившие из дворов, отнять Ваську не могут. В кровь измолотил мальчишку.
С этого раза и зачах наш подпасок, а осенью его схоронили. Вроде бы внутренности ему отбил Косой.
Вот какой зверь!
Она пожевала губами и шмыгнула носом.
- Митька же, пока бригадирствовал, хлебом от души поживился. За ним мерин был закреплен по кличке Воронок. Этого Воронка Прокуда на ночь ставил к себе во двор. Тут был свой хитрый расчёт. Лошадь колхозная, на неё корма полагаются. Этим и пользовался Прокуда.
Зерно из-под комбайна тогда не успевали возить на ток. Ссыпали в вороха прямо по межам.
Митька подъедет к такому вороху, зачерпнет челяк да и опрокинет себе в телегу. Воронку, мол, на ночь. А в том челяке добрый пуд полновесного зерна. Мерину хорошо, если достанется пригоршня, всё остальное - себе. Ну-ка посчитай, сколько за неделю навозит, - обратила она ко мне лицо. - Оттого и полны были его сусеки. И сам не обманывался, и полюбовниц не забывал, да ещё на сторону продавал.
Жёнка против него и пикнуть не смела. Забитая до смерти, запуганная, как мышь, жила, трясясь над детьми. Сама маленькая, словно рукавица, Митька её и за человека не считал. На холод выгонял, как собаку. А ей, бедной, и голову некуда прислонить. Не нашенская была, из соседней Пахомовки замуж взята. Сколько раз её прятать приходилось от пьяного Митьки!..
Вот так и жили. Кому блины с пирогами, кому тумаки с кулаками. Вся жизнь на нас, бабах, держалось. И детей растили, и работали до упада. Мало колхозной работы, тебя  ещё и на железку занарядят. Караул, бабы, у железнодорожников стрелки занесло!  Лопаты - в зубы, отправляйтесь снег кидать, поездам дорогу на фронт открывать.
Выйдешь на простор, а она, матушка, крутит, на разные голоса поет, воет. Одежонку насквозь продувает. А ничего, работали. Только ей, милой, и согревались. Сутками, бывало, не уходили, борясь с заносами.
Осенью опять гонят щиты против снега ставить, весной – канавы копать, как бы рельсы не затопило.
А там свои мосты, глядишь, половодьем снесёт, зимы снежные были, а таль дружная, вода, как море катилась. Она размечет бревна, а ты корячься, баба, собирай их, нови мосты.
Ну, и войну как-никак, а пережили, победы дождались. Эвакуированные тут же подхватились и, как гуси, к своим гнездам потянулись. Упорхнула и Лялька. Кончились её пиры.
Не знай, как там у них на разорённых территориях было, а у нас будто Мамай прошел: запустенье и разруха, что в полях, что на фермах. Правда, помаленьку мужики стали приходить, поправлять дело. Я фермой тогда заведовала, тоже сладко не приходилось. Кормов нет, коров нечем
кормить, глядеть на них страшно.
Года три уже минуло с начала замирения, а жизнь не налаживается. У районного начальства одна песнь: хлеб государству подчистую, займы, налоги. И лозунг один: все силы на восстановление разрушенного народного хозяйства. А какие там силы? Война их подточила, земля исхудала. Мы уж и золу по дворам собираем, и навоз лошадьми возим. А всё не родит.
Ну, нет-нет на третье лето, наверное, уродилось кое-что, по двести граммов зерна на трудодень выдали. Кому пуд, кому два, кому больше пришлось. С огорода кое-что собрали. Зерно есть, теперь молоть надо. А своей мельницы нет. В Пахомовку ездили.
Председателем Игнашин был, с фронта без руки пришел. Семен к тому времени умер, вот он его и сменил.
Игнашин дает команду: пусть Дмитрий Ильич на мельницу везёт. Это Прокуда, значит. Пусть, говорит, готовит парный фургон, соберёт хлеб по дворам, у кого, сколько есть, и едет.
Оно, пожалуй, дельно рассудил. Прокуда молодой, сильный мужик, с характером. В обиду себя не даст.
До Пахомовки хотя и не ахти какие версты, а с хлебом ехать тоже небезопасно. Голод - не тётка, и тихого человека в разбойники произведёт. А время было ещё не тихие, тёмные личности шатались, лихие люди прятались по лесам, и на дорогах баловали. Какая-то «черная кошка» объявилась. Разные слухи ходили. Там, послышишь, тётку с базара встретили, там кооператора с товаром растрясли. А прошлой осенью по чернотропью семеновский мужик с хлебом был убит.
Одним словом, разбой, как это и бывает во времена разора.
Мы, бабы, в надёже на Прокуду:  этот так просто наш хлеб не отдаст. Сам, кому хочешь, глотку зубами вырвет.
Я тоже два пуда ржи послала. Уехал прокуда. По вечер ждем его.
А он тем временем намолол муки, домой возвращается. Свежеть стало. Солнце за лесок отдыхать опустилось.
Лошади настоялись за день, бегут весело и резво. Да и дорога под уклон идёт. Уже осиновый колок завиднелся. Километра четыре осталось до Перелюба.
Смотрит Прокуда, впереди из осинника человек на дорогу выходит. В высоком картузе, в рубашке навыпуск, за поясом топор.
Что за чёрт? – насторожился Прокуда. Подъезжает ближе: ба, да это же Тимошка Косой! Чего ему тут надо?
Поравнялись, поздоровались.
- Ты как сюда забрёл? – спрашивает Прокуда.
- Да вот лыко собрался драть, а липы не нашёл.
- Какая тут липа? Давай подсаживайся, подвезу, - приглашает Прокуда и место рядом уступает.
А у самого сомнение, какое может быть лыко в чистом осиннике? Да его здесь сроду не драли.
Едут так, о пустяках болтают. Тимофей закурить попросил. Прокуда передал ему вожжи, в карман за кисетом полез. Тут Тимошка и накинул на него вожжу петлей. Упёрся ногами в стойку передка и ну давить, даже зубы ощерил. У Прокуды глаза на лоб полезли, жилы вздулись на висках. Хватает Тимошкины руки, оторвать от вожжей не может. И тогда он всей своей массой двинул Тимошку в бок. Тот взмахнул руками, выронил вожжи и кувыркнулся с облучка.
Лошади испугались и понесли.
Митька снял с себя удавку и крикнул Тимошке, грозя кулаком:
- Ну, Косой, смотри у меня, задрыга, уж я тебя умою!
Тимошка в отчаяние топор вслед запустил. Но далеко уже было, не достал Косой.
И тогда он встал посреди дороги и рассмеялся, как только умел он, по-жеребячьи громко и раскатисто. И кричать стал:
- Куда же  ты, Митрий? Постой! Чего бросаешь старика? И пошутить с тобой нельзя!
- Я тебе пошучу! Я тебе пошучу! Погоди, защючу тебя, вонючий хорёк, вот тогда ты у меня по-другому захрапишь! - Кричит Прокуда, а сам погоняет лошадей…
Слух о том, что Косой пытался Прокуду удавить, никого и не удивил у нас. Но и всерьёз это известие никто не принял. Народ посмеивался, говоря, что ворон ворону глаз не выклюет; что две собаки грызутся, третья не встревай!
Митька же помалкивал, наверное, своего часа ждал. А у Тимошки одна отговорка: «Вот ведь, как бывает между своими людьми. Не захотел пожилого человека подвезти. Раскричался, скандал устроил. Не из чего повздорили…».
Не знаю, чем бы кончилась, сломи им голову, их вражда, только сцепиться ещё уже не выпало случая. На мясоед у Тимошка умерла жена, его терпеливая Пашка. Не успел он похоронить её, как начал хозяйство распродавать. Продал дом, скотину и сразу переехал в райцентр. Там у него племянница жила. Она и присмотрела ему не только домик с просторным двором и палисадом, но и вдовствующую молодушку.
Вот и стали они жить. С год, наверное, прожили. И вроде бы ладилось у них. А на майские праздники гуляли в знакомой компании, Тимошка возьми да приревнуй молодую жену к какому-то мужику. Вернулись домой, Косой урекать начал бабёнку, не так на чужого мужика смотрела. Та не стерпела, сказала, раз такой ревнивый, нечего на молодой было жениться, старый дурень. Крепко повздорили, Тимоха вскипел, схватил топор и зарубил жену.
И ведь дальше, что сотворил зверь! На кусочки искрошил, мешком в уборную перетаскал. Голову опять же в мешке в Язёвку отнёс.
Это речка такая в райцентре. Местная ребятня пескарей в ней ловила. Вот она и набрела, лазая по рогозу, на страшную находку. Перепугались  ребятишки, визг подняли, взрослым побежали сказать. А те уж в милицию сообщили.
В райотделе вспомнили, на днях приходил старик, заявление оставил о пропаже своей жены.
Стали проверять. Расспросили соседей. Те и показали: да, видели, как хозяин с какой-то ношей всё в туалет бегал. Потом крыльцо стал замывать. Вода была очень уж красной. Вишневым соком отливала. Вот и решили, не иначе, как старый дурень банку вишневого варенья разгокал. Крыльцо замывает, чтоб жена не догадалась. А оно вон, какое варенье!..
Провели обыск. Нашли топор со следами крови, человеческие останки. Тимошку забрали.
Был суд. И судили публично. Народу видимо-невидимо набилось в районный дом культуры, яблоку негде упасть. Даже из соседних деревень приезжали послушать этот суд. На улице перед репродуктором толшилась, приговора ожидали. Когда услышали, что высшая мера, бабы ахнули с радостным визгом, а мужики в ладоши захлопали.
Месяца через четыре извещение было в газетах: приговор приведен в исполнение. В Сызранской тюрьме расстреляли нашего волка.
Митьку ждал иной конец. Из бригадиров его вычистили сразу же, как только мужики вернулись с фронта. На разные работы стал ходить. Жена бросили его, с детьми к матери в Пахомовку переехала. Да и как жить с таким идиотом? Вволю поиздевался, ухо ей порвал…
Вот и остался один, как бирюк. Загуливать крепко начал. С молодыми парнями стал ватажиться. Была у нас парочка таких, что оторви да брось. Стёпка Канавный, и Витька Сурок. Вот вместе и куролесили.
Пьянство, оно никого еще не доводило до хорошего. Да и водку даром не дают. На выпивку тоже деньги нужны. А где их взять? В колхозе не больно заработаешь. Оставалось одно: красть, что где плохо лежит. Вот и крали. Там поросёнка с фермы утащат, там амбар подломают. У Паньки Белягина рожь из ларя вычистили.
А уж как вдов донимали своим мелким паскудством! Последнюю курицу со двора и ту упрут.
Ох, зол был народ на Митьку, а всё сходило ему с рук. Доказать ничего не докажешь, а не пойман, так и не вор. Их ныне вон, сколько с миллионными кубышками! И не скажешь, что жулики. Напротив, успешные предприниматели. Как же успешные!.. Будто первый год живем, не знаем, откуда успехи берутся. Из ничего и бывает ничего. Костёр, и тот со спички занимается.
Вот нам про одну успешную лягушку все уши прожужжали, как она масло в горшке сбила. За глупеньких, что ль, считают? Для масла кроме этой успешной лягушки ещё - сметана и горшок нужны…
- Ну, да ладно, это так я, к слову пришлось! – легонько отмахнулась она. - Слушай, дальше-то, что было.
Август подошел. Озимые стали сеять. Митьку занарядили семена подвозить.
Целый день чалил, много навозил. Ночь опускается, а зерна и половины не высеяно. Решили мешки в поле оставить. Сложили в кучу, пологом накрыли на случай ненастья и по домам разъехались.
Утром хватились, десять мешков, как корова языком слизнула.
Старший сеяльщик Колька Пестунов поехал в правление докладывать. Известили председателя сельсовета, в район позвонили, милицию вызвали.
Пока суд да дело, Теплякова, не теряя времени, заложила жеребца в тарантас, на конный двор понеслась. От дежурного конюха узнала, лошадей в ночь никто не брал. Только вот мерин Чалый с чего-то потный стоит. В работе не был, никто не запрягал, а потный.
Вчера на нём Митька работал, вечером пригнал, задали овса, больше Чалого никто не трогал.
Теплякова сразу смекнула, из какого угла сыростью тянет. Прихлестнула жеребца и погнала за село, вдоль огородов. И видит, свежий росный след с выгона прямо на межу Прокудиного огорода. Вылезла из тарантаса наша Красная Косынка, пошла по следу. А вот и пропажа: мешки с зерном, целехоньки, среди картофеля лежат.
Тут и участковый подъехал на мотоциклетке. Пригласили понятых, подняли Митьку с постели. А он во хмелю, никак не очухается, глаза мутные, сам осоловел.
Дали время одеться ему, повезли в сельсовет. И сделали, как теперь в кино говорят, «предьяву» мужику. Отпираться Прокуда не стал, да и не отопрешься: кража налицо. К тому же видели его с Чалым на зоре.
Был слух, не один возил, а со своими молодчиками: с тем же  Витей Сурком да Стёпой Канавным. Но их Митька не выдал. Оно и правильно. За коллективное-то воровство да вовлечение молодых в преступную шайку еще крепче вздули бы.
Но и без того десять лет лагерей, как палкой сшиб. А вот отсидеть их ему не привелось.
Года, наверное, не просидел, как слух прошел, помер наш Прокуда. А отчего, не известно. Всё гадали, чего это стряслось с нашим Митрием Ильичем? Такой крепкий хряк, а года лагерной жизни не выдержал.
Так, наверное, и не узнали бы. Но тут вернулся из лагеря пахомовский парень Серега Чихирь. С нашим Прокудой в одном месте на отсидке был, только он - за драку. Серёга и рассказал, будто захотел высоко взлететь Прокуда. Решил над ворами верх взять. Задирать их начал, показывать, кто я, болотная свинья. А у них там по их лагерной метке, сказал Серега, Митька за мужика проходил. Да он и был мужик,  кто же ещё, если всю жизнь в деревне? А тут, видишь, блатным захотелось стать.
Ворам это сильно не понравилось. Вот они и показали, кто в лагере хозяин. Зарезали, как барана…

Она погладила кисти рук и замолкла.
Я не знал, что ей сказать, не было никаких слов. Только и нашелся, что набрал полную грудь воздуха и шумно выдохнул.
На душе было не то, чтобы печально, а как-то неловко. Даже в ушах звенело от этой неловкости. И что-то чертило внутри. И ехать куда–либо  совсем расхотелось. Да и автобуса нашего так и не было.
Я решительно шлепнул себя по коленям, стремительно поднялся и пробормотал:
- Занятно всё это… Горько и занятно.
- А ничего занятного нет, - просто ответила старушка.- Прожили, как в дупле прогнили. И доброго слова нет, чтоб помянуть. Вот всё думаю о наших мужиках. Может, и никакого геройства у них не было там, на фронте, но ведь за родину души положили, за нас с тобой. А эти за что?..
И она низко опустила голову. Я не стал ей мешать и объявил, не глядя:
- Знаете, я, пожалуй, вернусь
- Смотри, сынок, тебе видней, - Пошевелившись, тихо сказала она. – А мне нельзя. Мне плыть да быть. Не знаю, сколь жизни осталось. А пока жива, поклониться надо...
Она подобрала под скамью свои старомодные туфли и удобней уложила на коленях узелок.
Я подождал, пока схлынет очередной автомобильный поток, трусцой пересёк дорожное полотно и вышел на противоположную сторону кольца.
Вскоре подошла моя маршрутка, я влез в неё и сел возле окна. И пока машина обегала дорожный круг, всё смотрел на оставленную мной старушку. Она сидела, подобравшись в живой комочек, и походили на маленькую сиротливую птичку, задумавшуюся о своем вольном житье.
До самого дома я думал о её рассказе а, приехав, сразу же записал его, как запомнил сам.
----------------------