Инопланетянин

Александр Ивлин
Ночь. Могильная тишина. Я сижу в своей маленькой комнатке один на один со слепой и безграничной вечностью. Она наваливается на меня. На мою комнату. На свет лампы на столе. И кажется – раздавит, обязательно раздавит. И свет, и комнату, и меня. Надо спать. Спрятаться от вечности, от чёрной, бездушной, беззвездной, ледяной вселенной, стоящей за окном и отделённой от меня только тоненькой жёлтой тканью ночной шторы и готовой вломиться в комнатку и удушить меня, погасить свет. Но я не ложусь. Я сижу за столом и невидящим взглядом смотрю и смотрю на экран включённого компьютера.
Это уже не первая такая ночь, когда мне не даёт спать моё одиночество. Я одинок. Я очень одинок. Я – человек функция. Я обычный человек,- когда работаю, когда в кампании. И радуюсь, и огорчаюсь, и злюсь, и шучу, как все. Но стоит мне остаться одному - и нестерпимое одиночество одолевает меня. И поэтому я боюсь оставаться один: боюсь выходных, боюсь праздников. А особенно - боюсь ночи.
О том, что я так нестерпимо одинок, я узнал четыре месяца назад, когда не стало Вадика. Он был подающий надежды молодой поэт. Мне всегда было с ним интересно. Он напоминал мне меня самого двадцатилетней давности. Тогда я тоже писал стихи и весь был во власти капризов приливов и отливов вдохновения. Но я никому не показывал своих стихов, а однажды, прочитав в очередной раз во время «отлива» строчки Блока в стихотворении «К Музе» «Для иных ты и Муза, и чудо,/ Для меня ты – мученье и ад», я вдруг решил избавиться от своего «мученья и ада». И избавился от стихотворчества, как от болезни, как от наваждения.
Другое дело Вадик. Он уже в 12 лет издал первый свой сборник детских стихов. А к 25 годам у него уже было издано 5 поэтических книг. Но мнения о нём, как о поэте, при этом были самые противоречивые. Одни считали его чуть ли не гением, другие – чистой воды графоманом. Я, конечно, относился к числу первых. Наверное и потому, что Вадик был для меня как бы я сам, возвратившийся из прошлого и успешно реализующий то, от чего я отказался, чему не поверил и от чего отступился. Меня часто пугало, что порой я находил в его стихотворениях не только отдельные стихи, но и целые строфы, буквально дословно совпадающие с написанным мной когда-то. И я всегда терпеливо внушал ему, чтобы он особо сильно не расстраивался из-за глупых, грубых, невежественных, да и просто продиктованных иногда завистью, нападок на его стихи. А он всегда сильно расстраивался, становился порой просто больным после встречи с каким-нибудь очередным критиканом, поэтом-неудачником, мнящим себя местным Белинским.
Вот и в тот раз мы сидели с ним на скамейке безлюдного парка тёплой и звёздной июньской ночью, и он с горечью делился со мной своими невесёлыми раздумьями. Теперь я вновь и вновь вспоминаю ту ночь, вижу перед собой его бледное, тонкое лицо, его огромные, чёрные, сверкающие глаза, из-за которых он всегда казался мне до испуга похожим на инопланетянина, и всё то, что он мне говорил тогда. Он говорил о том, что недавно его пишущие знакомые, два писателя, два поэта, талантливый журналист, прочитав последнюю книгу его стихов, как-то не сговариваясь, в один голос стали советовать ему попробовать писать прозу. «Я отказался, - печально и без возмущения, но с явно ощутимой внутренней душевной болью в голосе, не то рассказывал, не то исповедовался он мне. – Я искренне сказал каждому из них одно и то же, что не чувствую в себе абсолютно никакого желания и способности писать художественную прозу».
Я слушал Вадика не перебивая, зная, что ему хочется и надо высказаться, «вынести из себя» то, что его мучило и беспокоило.
«Я задавал себе, - тихо звучал его голос, - и задаю себе вопрос: а отказываясь от попыток писать прозу, не нахожусь ли я под властью обиды на знакомых, опосредованно дающих мне понять, что стихи мои плохие, что никакой я вовсе не поэт? Такая обида, всегда острая, мгновенно возникала во мне сразу всякий раз, как я слышал совет перейти на прозу. Нет, обида обидой. Но она тут не при чём. Если я и вправду никакой поэт, то уж писатель из меня и подавно никакой…».
По мере того как я слушал Вадика, я всё сильнее понимал, что несмотря на относительно спокойные вроде бы рассуждения, он более обычного огорчён в этот раз. Когда он замолчал, я, как всегда, постарался ободрить его. Он как-то спокойно-отрешённо и слушал и не слушал то, что я ему говорил и о его таланте, и о том, что ещё Гоголь утверждал, как неотразимую истину, что чем более поэт становится поэтом, чем более точно передаёт он чувства, знакомые одним поэтам, тем меньше у него поклонников, и он может прямо-таки по пальцам перечесть всех своих истинных ценителей…
Неожиданно он прервал меня, осветил одним из своих инопланетянских взглядов и сказал, что уже поздно, попросил у меня извинения, что задержал меня своей болтовнёй. И мы расстались. Я, по правде говоря, был и рад, что наша встреча закончилась. Было, действительно, и поздно, и дома уже, наверное, заждались, и завтра рано вставать на работу.
А утром, около десяти часов, на работу мне позвонили, и я узнал - узнал, что он ушёл в вечность. А потом, дней через десять, ко мне пришло и осталось со мной оно – нестерпимое одиночество…