Неприкаянный

Владимир Орлов3
                НЕПРИКАЯННЫЙ.
(Последние часы жизни поэта Бориса Поплавского).

                Я помню, смерть мне в младости певала:
                Не дожидайся роковой поры.
                Борис Поплавский.



Глава 1.


Борис сидел на скамейке и наблюдал за тем, как ветер играет с осенним листком: вот он приподнял его и тот как бы завис в воздухе, а потом, крутанув по часовой стрелке, бросил вправо...Снова закрутил - и бросил влево...Наконец, приподнял над землей и ударил о тротуар...Лист не шевелился...Бросив это распростертое и беспомощное тельце, он прыгнул на дерево и хорошенько потряс ветки, заставляя сорвавшиеся листья совершать немыслимые кульбиты...

- Вот она жизнь, - размышлял Борис, наблюдая за листиком, который лежал теперь неподвижно, - судьба, как ветер, наиграется - и бросит...И я - такой же беспомощный листик в огромном круговороте жизни, никому ненужный, нищий, потерявший связь с Россией, один из тысяч и тысяч, покинувших Родину и мечтающий туда вернуться, но в каком-то таком отдаленном будущем, что оно похоже больше на сон...

Ему вспомнился дом в Москве, отец - натура творческая: закончил Московскую консерваторию, был лично знаком с Петром Ильичом Чайковским и много о нем рассказывал, особенно о его последних трагических днях...Неужели Шестая симфония была своеобразным реквиемом, как у Моцарта...Этот дурацкий стакан сырой воды в ресторане в то время, когда в Москве свирепствовала холера...Слухи о том, что он сам отравился мышьяком, симптомы отравления которым сильно напоминали холеру...Ведь главная тема симфонии - смерть...

Похороны...Огромный венок от его жены Антонины Ивановны Милюковой, с которой он прожил всего два с половиной месяца и ... сбежал от нее, жизнь которой потом тоже сложилась трагически: родив трех детей вне брака, она отдала их в детский приют, где они умерли...Да и сама она закончила жизнь в больнице для душевно больных, где провела около двадцати лет...Но с музыкой отцу пришлось покончить, ибо она не могла прокормить его разраставшуюся семью и он занялся бизнесом...

Вспомнилась мать, вечно пилившая отца за то, что в доме нет денег, хотя жили они небедно и даже выезжали в Швейцарию, чтобы поправить здоровье младшей сестры Евгении, болевшей туберкулезом. Отношения с ней были всегда натянутыми и Борис сам не знал, когда появилось это отчуждение. Являясь дальней родственницей Е.П.Блаватской, она с юности увлекалась мистицизмом и оккультизмом, что и привила ему. Кумиром его юности была старшая сестра Наталья, которая писала стихи и даже опубликовала маленький сборник, который назывался "Стихи Зеленой Дамы". Ему пришли на память строчки:


На моем зеленом платье
Горели красные маки.
От палящей жажды объятий
Были губы бесстыдно ярки.

В сердце тлели раскаленными углями
Бесплодной ревности гаммы.
И насмешливо настроенная публика
Назвала меня «зеленой дамой».

Помню я, обнаженные плечи
Холодели от взгляда слепого.
Миг печальный трагической встречи!
Столько сказано молча без слова.

Мы простились банально и просто,
Как прощаются в кинодрамах...
Этой встречи так грустно-острой
Не забудет «зеленая дама».

Стихи были посвящены Игорю Северянину, который в то время был Королем поэтов...
- Да, жизнь Натальи была подобна этому беспомощному листку, - грустно подумал он. - Она сразу как-то отдалилась от дома и семьи, проводя дни и ночи с такими же, как она, сумасшедшими поэтами, пишущими не понятно о чем и для чего...Хотя, может быть, для них и существовал какой-то тайный смысл в их стихах, но мне он был тогда непонятен...Меня всегда притягивала фигура Лермонтова. Мать всегда говорила Натальи, что она плохо кончит, если не порвет с такой жизнью...К сожалению, она оказалась права, сестра увлеклась наркотиками, а потом, когда мы с отцом и братом Всеволодом уехали в Константинополь, она уже дошла до крайней точки...Казалось, что это было в другой жизни, а прошло-то всего десять лет...

Ему вспомнился Константинополь 1920 года...С прибытием огромного числа русских, которые заполонили город, он даже стал менее чужим. Тут и там слышалась русская речь. Много было военных в износившейся форме, но с бодрой надеждой в глазах. Открылся русский ресторан с вывеской:"Трактир Сарматова и Вертинского". Бывшие офицеры не брезговали продавать пончики и пирожки, подметали улицы, продавали газеты...Надо было как-то выживать.

Турки уже стали говорить отдельные слова по-русски, коверкая их до неузнаваемости. Граммофоны играли старинные русские романсы и песни...Но ходили они тогда в другой русский ресторан, который назывался "Русский маяк". Днем это была столовая, а по вечерам здесь устраивались литературно-музыкальные вечера. В один из таких вечеров он впервые прочел свои стихи, которые почему-то представили, как футуристические и даже намекали, что их очень любят большевики...

Припоминая то время, он, с удивлением, отмечал, что мир тогда казался ему еще молодым и непроклюнувшимся. Казалось, вот-вот что-то произойдет и все встанет на свое место, наступит покой и умиротворение...Но ожидание этого чуда затягивалось...Сам мир представал неразрешимой загадкой, которую вряд ли когда-нибудь можно будет разгадать. Единственное, что его поддерживало и спасало в Константинополе, а чуть позже в Праге и, наконец, в Париже - это его стихи. Ими он жил, ими дорожил, считал их непохожими на другие, а значит - талантливыми.

Правда, судьба ему все же улыбнулась и, в отличие от некоторых других поэтов, ему удалось напечатать небольшой сборник стихов, озаглавленный "Флаги", что как-то сразу выделило его из общей массы молодых и приблизило к "мэтрам":Бунину, Адамовичу, Ходасевичу, Мережковскому, Гиппиус, Г.Иванову... Однако нищета - главный бич зарубежья, не разжимала своих скрюченных пальцев и держала его за горло.

Приходилось даже вместо гонорара порой брать подержанный костюм, а уж если появлялись деньги, то долго они у него не задерживались и быстро уходили на какие-то старые граммофоны и пластинки, игрушечные шпаги, а остальное пропивалось на Монпарнасе. Отсюда и темы стихов: уныние, смерть, ностальгия...Душа осталась в России, а тело переместилось в Париж, поэтому мечта и тоска о прежней жизни, рай, который еще, быть может, возможен был главной темой литераторов-эмигрантов...

В эмигрантской среде молодые поэты не прижились и были одинокими листиками, сорвавшимися с огромного дерева России и медленно опадающими в холодную грязь чужбины. Их критиковали за мистицизм и декадентство, стараясь направить на знакомую тропу литературы, но они упорно держались своего стиля. Многим эмигрантам приходилось работать таксистами, дворниками, чернорабочими, но в душе они оставались всё теми же гордыми русскими офицерами, дворянами...Поэты к ручному труду вообще были неспособны и жили, перебиваясь лишь небольшими гонорарами за свои публикации, надеясь, что всё это временно и скоро наступит то самое светлое будущее, которое им грезилось в снах...

Он огляделся по сторонам.
- Почему осень навевает такую грусть и уныние?.. Может быть, потому, что душа понимает о невозможности удержать жизнь, которая так же увянет, как этот жалкий листик?..Или удержать какое-то мгновение, которое вдруг показалось таким важным?..Долгие годы, изучая себя изнутри, я понял, что множественен и не ощущаю себя индивидуумом...Я буду всегда и во всем почти до конца мира, а к самому концу я стану особенно многочислен, но зато потом исчезну совершенно и навсегда...

И только тогда, перестав быть, снова стану самим собою без конца, без начала, пока отоспавшись миллионы веков, Бог, против моей воли, не создаст из меня мира и тогда я стану тем, из чего сделаны звезды, столы, стулья...Но это в бесконечном и таинственном будущем, а сейчас я люблю женщин, потому что они дарят мне приятную усталость после истязания их тел, люблю мужчин, ибо они возвращают мне мою жестокость...Я люблю Бога, потому что мысль о Нем раскрыла мне величие греха и равнодушие к нему...

Когда я поверил в Бога, я понял, что нашел существо, чтобы победить, ибо величайшая победа над Богом - полное равнодушие к Нему. Я, наверно, сделал бы вселенную гораздо красивее, чем Бог. Звезды бы, например, сделал всех цветов...Деревья с синими, фиолетовыми, шоколадными листьями, в виде членов и влагалищ...Человека бы сделал с крыльями...Все-таки вселенная неостроумна и некорректна.

Земля скучна и неприлична, и все это пахнет дилетантством, неудачей, неврастенией и спешкой...Так зачем тогда стремиться иметь дело с требовательным Богом, а не с услужливыми друзьями человечества: сладострастием, жестокостью и самоубийством, а еще с книгами, спортом, наркотиками, то есть всем тем, что развивает высокомерие и привычку величественно щуриться, глядя на небо...

Но идея! Сама идея! Если бы не было Бога, то неужели человек мог создать эту идею - величайшее художественное произведение всех веков - своими слабыми руками? Тогда оказалось бы, что человек сумел создать то, к чему вечно шла природа и подошла, обессилев, остановилась на дороге, но человеческий дух помог преодолеть ей последние метры...Но если Бога нет, то Он будет бессмертной ностальгией! Разум человека - это чудо из чудес и в конце концов он победит и саму смерть, во всяком случае позорную и омерзительную, и вот тогда вселенная наполнится счастьем и наконец-то отдохнет на груди родившегося Бога!

Он чувствовал, как с падением каждого листа на землю от него как будто отрывался кусочек его тела...И все-таки было так хорошо: сидеть и размышлять...
- Нам приходится быть счастливыми на скорую руку, до отхода поезда, до начала дождя, до наступления сумерек, до первых холодов. Наше счастье всегда торопливо и бестолково, тревожно и неумело, как игра на железнодорожном полотне, но, несмотря на это, я сумел жить так, как будто у меня про запас бессмертие и вечность.

Часами раздумывая над передвижением солнечного луча, над отделением волн, над торопливым полетом облаков туда, в сторону гор, где свистит поезд местного сообщения, я понимал, что всё это так или иначе отзовется каким-то далеким отзвуком в сознании человека. Человеческий мозг, как губка, впитывает все впечатления жизни, а потом сортирует: то, что нужно - оставляет в памяти, бесполезное - выбрасывает в корзину бесполезного хлама, который может пригодиться разве что в снах...

Хорошо видеть мир, обливаясь слезами, проходить по раскаленным мостовым сорок лет, величественно хмурясь и прощаться с ним среди чистого, как хрусталь, как осеннее золото в горах сияния; смеха о том, что слезы глубже жизни, но сила глубже боли, счастье же выше и ярче силы, которая наконец отдохнет в ослепительном осеннем небе вечного кругового возврата...А в конце подумать: и это была жизнь, только и всего...

Почему-то вспомнился эпизод, когда я поздно ночью возвращался домой и увидел посреди улицы зеленый шар...Я подошел к нему и увидел, что внутри его горит газ... и мне стало так хорошо почему-то...Я положил на стекло промерзшие руки - это имело значение! Какое - не знаю. Там была еще улица полная домов и один часовой магазин с закрытыми ставнями, тоже полный значения, не говоря уже о манекенах.

И вдруг где-то на окраине засвистел утренний поезд далекой-далекой грустной нотой и я вдруг осознал, что ПОНЯЛ! И обрадовался, и успокоился!..Хотя, по-прежнему, не знал в чем состоял вопрос и в чем был ответ. Вопрос был ощущением, ответ был другим ощущением, но это было почему-то важно...Наверно, так глубина разума постигает свою суть...

Париж... один из "трех русских столиц", как в шутку называли его
эмигранты, называя Берлин - второй. Ему вспомнилась непродолжительная жизнь в Берлине, где он познакомился с поэтами Андреем Белым и Владимиром Маяковским, бывая на собраниях в "Доме искусств", который был образован по образцу петербургского.

Собственно, здесь он окончательно определился: быть ли ему художником или поэтом, выбрав поэзию. Здесь он слышал как читали свои произведения А.Белый, В.Маяковский, И.Эренбург, В.Шкловский и другие известные уже в то время поэты... Однако Париж, ставший уже его второй родиной, неустанно звал обратно. Вернувшись, он уже из него не уезжал.

- "Париж - это когда-то между небом и землею, где медленно идет снег дней, тотчас тая на мокром асфальте," - припомнилась ему строчка из его романа "Аполлон Безобразов", который он уже четыре раза переписывал, но который еще не имел своего окончательного варианта.
Париж - это промежуток, в котором проходила его жизнь...А как она проходила:
"Я тщательно брился, причесывался, как все нищие. В библиотеках читал научные книги, писал стихи, читал их соседям по комнатам, пили зеленое, как газовый свет вино, пели фальшивыми голосами, с нескрываемой болью, русские песни...

Я сутулился, и вся моя внешность несла выражение какой-то трансцендентной униженности. Волоча ноги, я ушел от родины, я ушел от Бога, от достоинства, от свободы...Я редко мылся и любил спать не раздеваясь. Я жил в сумерках. В сумерках я просыпался на чужой перемятой кровати. Пил воду из стакана, пахнувшего мылом, долго смотрел на улицу, затягиваясь окурком. Потом я одевался...и тщательно расчесывал пробор - особое кокетство нищих, пытающихся показать этим и другими жалкими жестами, что, де, ничего не случилось..." - вспомнил он другие строчки из этого романа, зеркально отражающими его собственную жизнь.

Он никогда не был социально определен и мог появиться как среди аристократов, так и среди нищих и бездомных, в самых знаменитых редакциях и в самых грязных притонах, будучи глубоко верующим не захаживал в церковь, но с удовольствием посещал мистические собрания.

На одном из таких собраний он снова встретился с Кришнамурти, с которым познакомился еще в Константинополе, но в этот раз он был с одной из самых известных учениц Е.П.Блаватской - Анной Безант, которая после смерти Блаватской возглавляла Теософское общество. Естественно он тут же вступил в это общество...А потом разрыдался от какого-то необъяснимого внутреннего волнения и долго не мог успокоиться и плакал, плакал, плакал...
Хотелось писать о дружбе с Иисусом, о нищете, которая сближает с Ним, что поэзия есть рассказ о том, как Бог пронизывает человека...

- Не пиши систематически,- звучал в нем трубный голос, -пиши животно, салом, калом, спермой, самим мазаньем тела по жизни, хромотой и скачками пробужденья, оцепененья свободы, своей чудовищности-чудесности...Попытайся дать почувствовать, как тебя мучает Бог, как ты Его ненавидишь за это, как античное животное, за которым гонится сильнейший его, как травит тебя Бог в своем мифологическим болоте, как преследует, тяжело дыша, а когда загонит тебя слишком далеко, как тихо зовет пастушьей свирелью своей на медном закате расплаты...

Потому что Бог жадно нюхает твой нестерпимый козлиный запах, восхищаясь глубиной зла в тебе, зная, что когда Он превратит тебя в человека, дикая сила твоих пороков превратится в великолепное сияние твоей доблести. Он знает это, ибо ты долго Ему сопротивлялся. Он ведь тоже, как умная женщина, любит тех, кто ее презирает, и презирает тех, кто Его любит, - эти всегда сидели дома и с ангельским идиотизмом исполняли домашние работы...

Расправься с отвратительным удвоением жизни реальной и описанной. Сосредоточься в боли...Вырази хотя бы муку того, что невозможно выразить...Тема стихотворения, его мистический центр, находится вне первоначального постигания, она как бы за окном, она воет в трубе, шумит в деревьях, окружает дом.

 Этим достигается, создается не произведение, а поэтический документ, запечатлевший кривые линии души, всплески психических эмоций...Да, эмиграция - факт не только географический. Само ремесло поэта, в силу ненужности поэзии "массам", автоматически ставит его в разряд эмигрантов. Для того, чтобы почувствовать себя в среде, которая не понимает ни твоего языка, ни твоих мыслей, не обязательно пересекать границу...А уж если пересек, - он задумчиво посмотрел на неподвижный листок, - то и подавно...Однако пора на заседание "Зеленой лампы", куда меня с некоторых пор стали пускать Мережковские...


Глава 2.

В двадцатых годах и в начале тридцатых гостиная Мережковских была местом встречи всего зарубежного литературного мира. Причем, молодых писателей там даже предпочитали маститым. Объяснялось это тем, что они любили открывать таланты, их тянуло на свеженькое, да и было чем блеснуть и самим перед молодыми. Дмитрий Сергеевич, как гениальный актер, мог подхватить какую-то даже незначительную фразу одного из гостей и так разукрасить ее эпитетами и сравнениями, а потом привести такие примеры из далекой истории, что публика чуть ли на аплодировала. Коронная его роль - роль жреца или пророка.

Парадоксом этого дома, где хозяйничала черная тень Злобина, была Гиппиус, пожалуй, единственное, оригинальное, самобытное существо в этом доме, хотя и ограниченное в своих возможностях. Зинаида Николаевна казалась умнее своего мужа, хотя по какой шкале можно мерить ум? Понимая, однако, что мужа несут какие-то "таинственные" силы, она старалась всячески его поддерживать на этом пути.

Злобин, недоучившийся петербургский мальчик, друг Иванова, левша с мистическими склонностями, заменил Философова в хозяйстве Мережковских, исправляя какой-то анатомический дефект хозяйки дома, как в шутку поговаривали в кулуарах.

Быть с Мережковскими - отнюдь не означало соглашаться во всем с их взглядами. Бывало, что Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна оставались при своем мнении не поддержанные никем из присутствующих. Особенно интересно было для молодежи послушать о той, волшебной, петербургской жизни и услышать о Розанове, Сологубе, Блоке, Андрее Белом,Гумилеве и других поэтах того времени...

Первое заседание нового кружка "Зеленая Лампа" было 5 февраля 1927 года. Здесь уже обсуждались не только литературные вопросы, но и исторические, политические, общественные. Мережковские с трудом, но пробивали дорогу своему новому детищу и на собраниях "Зеленой Лампы" порой бывало несколько сотен человек. Собирались в помещении Русского торгово-промышленного Союза, в отличие от "воскресений", которые проходили у Мережковских в гостиной.

 Аудитория первых лет существования "Зеленой Лампы" была очень нервной и взвинченной, по любому вопросу могли вспыхнуть жаркие споры, переходящие порой в словесную перепалку. Мережковские старались успокоить разгоряченные головы, а докладчикам, которые колебались, помогали ободряющими советами. Так или иначе, но в центре Европы под их объединением не прекращалась биться жилка русской литературной деятельности.

Борис прошел в помещение, в котором набилось довольно много людей. Он стал искать свободное место, прислушиваясь к разговорам.
- Да, господа, первый правитель России Керенский удосужился подержать мою пуговицу на пальто, - с некоторой гордостью сообщал Георгий Иванов.
- А Закович хотел поцеловать руку его высочества, но перепутал и поцеловал руку Мережковского, - донеслось до Бориса...
- Что Мережковский воспринял как должное, - тут же экспромтом вставил Борис.
- А, Поплавский, в своем репертуаре, - засмеялись окружающие.
- Борис, иди к нам! - услышал он.

Он прошел к столику, за которым сидели Василий Яновский и Борис Закович, или Пуся, как его называл Поплавский.
- Ты уже успел про меня пошутить, - обиженно сказал Закович.
- Ну, я же по-дружески, - хлопнул его по плечу Борис.

Тут они услышали голос Георгия Владимировича Иванова, который был председателем:
- Объявляю очередное заседание "Зеленой Лампы" открытым. Тема сегодняшнего заседания: "Есть ли цель у поэзии." Слово предоставляется Георгию Адамовичу.

- Я думаю, все присутствующие понимают, что наша сегодняшняя тема очень широка. Ее надо сузить. Я буду говорить о поэзии и о том, есть ли цель у поэзии (только в одной плоскости, может быть, самой поверхностной, самой элементарной) - о месте поэзии в жизни.

Я буду говорить кратко, иначе наша беседа превратится в один длинный доклад. Начну с фразы, которую я недавно вспомнил из "Воскресения" Толстого: человек вырабатывает убеждения, которые оправдывают его жизнь. Это имеет некоторое отношение к нашей сегодняшней теме. Люди любят поэзию, а если они ее даже и не любят, то считают, что ее любить надо; они смотрят с завистью, снизу вверх, на людей, которым поэзия что-то дает, во всяком случае, они относятся к ней, в массе, как к делу полезному, делу нужному, делу достойному общественной поддержки: и так как люди по природе своей склонны искать во всем порядка, смысла, то они давно уже ищут чему служит поэзия, на что она нужна, куда она ведет, какая ее цель?

 Есть множество представлений о поэзии, но почти все исходят из одной предпосылки, из предпосылки, что поэзия сейчас в упадке, потому что какую бы мы цель сейчас не поставили поэзии, какую бы мы концепцию о ней не создали - применительно к современному положению поэта, поэзия не оправдывает созданных о ней представлений. Не стоит упоминать о встречающихся во всех учебниках определениях роли поэзии; говорится в них о том, что поэзия должна отражать эпоху. Хотя кому это нужно? Говорится, что поэзия учит красоте и добру...Другие создали представление о поэте, который окружен безмолвной, внимающей толпой, слушающей его восторги, о поэте, который величайшим орудием - словом разрушал города.

Будто это когда-то было, а теперь вот исчезло..."тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман". Но так ли уж пала поэзия, и так ли ничтожны современные поэты? Может быть, просто цели, поставленные поэзии - фантастичны и недостижимы?

Сейчас поэт - существо отверженное. Несомненно, он чужд миру, и в жизни всё ему чуждо, или почти всё. Чем стала поэзия, чем стало наше отношение к ней? Я не думаю, чтобы мы сейчас обладали некой абсолютной истиной, но мы находимся в лучшем положении, чем находились люди в другие времена: европейская культура, кажется, проделала большую часть своего пути, и в прошлом у нее, по-видимому, больше, чем в будущем. Мы можем подвести кой-какие итоги, можем обернуться на большой пройденный путь, мы знаем на что способен человек.

Поэзия уменьшается по размерам, как бы суживается по темам. Упадок ли? Не думаю. Говорят, что упадок. Раньше поэт мог описать битву, картину природы и многое другое. Сейчас мы иногда читаем такие произведения. Нам приятно, но прежде всего является вопрос: зачем это написано? Кому это нужно? Зачем это было создано? Это что-то неживое; может быть, с теперешней нашей точки зрения, никогда живым не бывшее. Сейчас уже невозможно прежнее отношение к поэзии. Мы ценим не мысль высказанную стихами, не образ или картину.

Этого мало. Если в поэзии, у поэта нет чего-то, каких-то строк, которые необъяснимы, неразрешимы, непонятны, но от которых мы не можем отделаться, которые повторяем, не понимая почему, то мы говорим, - нет, это не поэт. В конце концов, слава поэта, обаяние поэта, даже и не далекого от нас, держится именно на таких строках, гораздо больше, чем на произведениях, в которых замечательные символы, идеи и все такое.

Обратимся теперь к поэтам другим - не к творцам стихотворной речи, вспомним последнего великого поэта, последнего по времени - Ибсена. Поэзия Ибсена есть как раз нечто не направленное на жизнь, а от жизни в сторону, на высоты, где от жизни остается мало. Всё, что входит в человеческую жизнь - патриотизм, честь, законность, государственность - всё это не есть содержание поэзии, - это объект ей безразличный...

Недавнему перелету Линдберга из Америки в Европу французские поэты посвятили 167 стихотворений! Вы улыбаетесь, вам кажется, что это неверное отношение к поэзии...Говорят, дело поэзии - молитва. На это ответим: не надо играть словами. Молитва кому? Молиться и стихи писать - два разных дела. Все, кто действительно понимал, что такое религия, начиная с Отцов Церкви и кончая Львом Толстым, относились к искусству, к поэзии, с подозрением. Единственно, что может объяснить существование поэзии - это ощущение неполноты жизни, ощущение, что в жизни чего-то не хватает, что в ней какая-то трещина. И дело поэзии, ее единственное дело, - эту неполноту заполнить, утолить человеческую душу.

Если поэзия этого не делает, не отвлекает человека от жизни, не утоляет его, то, скажу прямо, - это поэзия ненастоящая. Миром должны управлять поэты считал Гумилев и дело поэзии помогать строить "прекрасную жизнь". Другая крайность - большевики. Все знают, что сейчас происходит в России с искусством. Я говорю о превращении поэзии в государственное дело. И нас, конечно, возмущает не самый характер большевистского искусства. Нет, но мы чувствуем, что производится величайшее насилие над самой сущностью искусства при превращении его в полезное дело.

То же самое делает с искусством и Толстой в книге "Что такое искусство", книге, проникнутой духом, которому нельзя не сочувствовать. Но именно потому, что Толстой стоит на жизненно-праведной точке зрения, у него от искусства ничего не остается. И недаром современное общество относится к поэту с крайним недоверием. Между тем, настоящий поэт - человек прежде всего умный, человек знающий, что такое жизнь и отлично чувствующий ее неполноту. Не в силах ею удовлетвориться, он от нее уходит и увлекает за собой других.

И не случайно сила поэзии там, где надежда и воспоминание, будущее и прошлое, но не там, где настоящее...Ошибка символистов и, в частности, Андрея Белого, что они не поняли глубокой разницы между искусством и религией, и решили, что молитва и поэзия - одно и то же и завели поэзию в тупик. Поэзия уводит человека от земли, отвращает его от жизни и оставляет ни с чем на полпути. Правда, может быть, поэзия и улучшает человеческую природу, может быть, она и уменьшает в человеке и человечестве грубость, но за это приходится платить дорогой ценой, иногда даже ценою жизни...Вот так пока я отвечу на вопрос поставленный нашей сегодняшней темой...

- Я буду говорить не совсем на тему, - продолжила Зинаида Николаевна, - или покажется, что я говорю не на тему. То есть не о поэзии специально, не о стихах специально, а об отношении к поэзии. Поэзию беру просто так себе - раз уже о ней речь. А можно бы взять и другое что-нибудь, лишь бы такое же важное.

Важное - для чего? Для кого? Да для всех нас. Для человеческой души. Вернее, точнее - для человека просто: я плохо представляю себе душу без человека и человека без души. Но у нас есть словесные привычки; для понятности и будем говорить привычно: о человеческой душе.

О чем бы мы ни говорили - это всегда разговор о ней: об ее отношении к жизни и о том, что из такого-то или такого-то отношения проистекает, какие получаются реальные следствия для самого человека, для других людей, для жизни.

Говоря грубо, в тонкости не входя, есть у людей два отношения к жизни. Одни видят всю жизнь разрезанной на куски, на кусочки, и не только эту кусочность принимают, но и сами еще с усердием готовы дробить жизнь. Выбирают себе главный кусочек, по вкусу. У кого есть охота и способность - возьмет и второй и третий; но только, Боже сохрани, чтобы их как-нибудь не соединить! Для этого кусочки держатся в отдельных коробочках. И если открывается одна - все другие должны быть крепко заперты.

А вот второе отношение к жизни.

Вторые тоже видят жизнь в кусках. Но они видят ее как разрубленную змею. Каждый кусок шевелится, да не живой. Он только часть одного живого существа...

Поэзия - один из важных элементов: никакая душа без нее не обходится. Одну - поэзия пропитывает больше, другую меньше, третью едва-ли...

С этой точки зрения - что такое доклад Адамовича? Что такое вопрос о цели поэзии? Не похоже ли на вопрос о цели правой руки? Или какая цель носа? Конечно, поговорить о целях отдельных частей нашего тела можно. Можно даже поспорить. Найдутся, пожалуй, разные взгляды на цель правой руки, если не на цель носа. Только я не знаю, будет ли интересно.

Но дело с докладом Адамовича обстоит гораздо хуже. Оно осложняется отношением докладчика к поэзии не как к части целого, а как к целому. Он и нас хочет уверить, что этот элемент, часть, кусок, есть целое. Вот, говорит он,и лапки, и хвостик. Всё тут. И вот оно какое это существо: хорошее, певучее, но соблазнительное. Бегает между людьми, манит куда-то и обманывает. Жили бы люди тихо-мирно, а привяжется поэзия, растревожит, растравит, о мирах иных напоет, а миров этих никаких и нет. Души же у людей , глядишь, и подмоченные, и всё им не мило...

Итак, я не говорю на тему. Не обсуждаю ответов Адамовича. Оставляю в стороне, правда или нет, что цель поэзии(а следовательно и жизни) обман, соблазн, томленье по тому, чего не существует. Я лишь подчеркиваю самое любопытное, что вскрывает доклад. Это - отношение к жизни. Воля к дроблению ее на куски. Отсюда незаметно появляется и взгляд на ту или другую часть, как на целое. А практическое частое следствие - стремление вынести эту часть за борт жизни и самим туда же отправиться...

Нет, одно остается утешение(горькое, правда) - обратиться к людям, которые знали, что такое поэзия, и ни за нее, ни за себя не боялись. К поэтам - людям живым: к Байрону, к Мицкевичу, к нашему Владимиру Соловьеву...да одни ли они?

Мне страшно за себя и за всех нас, собравшихся здесь, в Париже, благородно порассуждать о целях поэзии...А что если в нас уже не осталось самой жизни?

- Г.В.Адамович очень определенно ответил на вопрос, есть ли у поэзии цель? - продолжил Н.М.Бахтин. - Нет, и не может быть, по крайней мере, у хорошей поэзии. Почему? Потому ли, что поэзия нечто большее, чем целесообразность, не исчерпывается целесообразностью, но отказывается равняться по целям? Или наоборот, просто потому, что поэзия боится цели, что она не в силах дорасти до действия?

Адамович явно склоняется ко второму решению и в этом видит главное обаяние и величие поэзии. Дальше оказывается, что поэзия крайне опасна и даже разрушительна...Разрушительность поэзии это не цель, но неизбежное следствие. Она вредна, как вреден любой наркотик: потому что дает людям душевную возможность уходить в нирвану. Таким образом, по Адамовичу, читать поэта тоже, что нюхать кокаин: чувство недоступной нормальному сознанию гармонии и полноты. А потом: неизбежное протрезвление и отвращение к бытию...Поэзия, как принято говорить, утешает, - это бесплодное созерцание, тупик, из которого нет выхода к действию...

Как вывод: будем опьяняться, ибо это очень приятно, но будем знать, что ничего хорошего из этого опьянения не выйдет...Стихотворение может быть прочтено и забыто. Но оно будет медленно воздействовать на душу прочитавшего, перерождать его личность. Таким образом, поэзия не есть момент, не есть пассивное состояние, в которое можно уходить с головой, как в наркоз, а живая сила...Как человек, поэт должен твердо определить себя, свою личность, свою веру...

В то же время он должен сознавать, что создает нечто, что больше его самого. Он должен знать, что он лишь вызвал в мир какую-то силу, которая будет рушить или созидать уже не считаясь с его намерениями. Поэзия бесцельна, но не потому что отрывает от жизни, а потому что она есть чистейшее выражение божественной бесцельности самой жизни...

- Я во многом согласен с тем, что говорил Бахтин, - поднялся В.В.Вейдле. -Я думаю, что поэзия, как и вообще искусство, цели не имеет, что смысл ее в бесцельности, что как только она начинает добиваться цели, она как раз теряет смысл...Цель поэта - только быть поэтом...Мы привыкли связывать бесцельность с ненужностью, потому что в практической жизни мы принуждены действовать по целям...Именно в бесцельном человек может выразить себя...Оправдание поэзии заключается не в бессмысленном провозглашении искусства для искусства, а в том, что поэзия есть самое человеческое из всего доступного человеку на земле...

- Кто хочет что-нибудь добавить к сказанному? - обратился Иванов к аудитории.
- Всё это серьезно, правильно...но скучно, - буркнул Борис.
- Что-то хочет сказать Поплавский? - спросил Иванов.
- Поэзия - как воздух! Ее нельзя пощупать, а потому и точно определить какая она должна быть, должны ли быть у ней определенные цели, как, впрочем, и в живописи и в других сферах искусства...Представьте себе Ван-Гога, который каждое утро идет писать свой очередной пейзаж с заранее поставленной целью...Это смешно...Что захватит его воображение в какой-то момент - то он и будет писать.

 Значит, цель, как таковая, в его искусстве - отсутствует...Но возьмем другого художника - Александра Иванова и его знаменитую картину "Явление Христа народу", которой он посвятил всю свою жизнь...Разве здесь нет цели? Конечно, есть. Но и в первом и во втором случае - это будет искусство. Обратимся к поэзии...Для яркости примера возьмем поэзию Маяковского...

- Может, о большевиках не будем здесь упоминать...
- Я же сказал:для примера! Цель поэзии Маяковского - выразить поэтическими средствами советский образ жизни, а сказать, что он не поэт - язык не повернется. Значит, у него цель присутствует...
- Не надо нам таких целей...

- Повторяю: это - для наглядности примера. Но многие поэты внутри себя признаются, что пишут стихи не для каких-то там целей, а просто потому, что это им нравится, что в какой-то момент хочется запечатлеть интересную мысль, образ, чувство, настроение...Им нравится рассматривать разные рифмы, как разноцветные камешки, которые могут подойти к возникшей внезапно в голове картинке, то есть это - работа, которая доставляет удовольствие, а удовольствие и есть основной смысл жизни...Да, может быть, истинные шедевры и пишутся кровью, потом, слезою, надрывом души...но я мало в это верю.

 Поэтому я подхожу к заключению: каков человек - такова и его поэзия. А поэтов, как известно, много. Значит, у каждого свой путь: у одного со слезами и трагедией, у другого - с улыбкой и юмором, главное - это то, чтобы поэзия не оставляла человека равнодушным...
- У кого будут еще какие-нибудь добавления? - Иванов оглядел зал.- Нет. Тогда заключительное слово предоставляется Дмитрию Сергеевичу Мережковскому.


- Наше заседание — последнее в этом году, и я считаю, что сегодняшние прения и доклад очень хорошо заканчивают заседание. Доклад Г. В. Адамовича очень ценный и ставящий глубокий вопрос. Правда, прения по нем лишь скользнули. Меня спрашивали перед докладом Г. В. Адамовича, не поговорить ли по существу, не поставить ли яснее тот вопрос, который он задел мельком в своем ответном слове. Но я был против.

 Разумеется — это коренной вопрос самого доклада, около которого он вился, как бабочка около лампы. Все наши прения за весь год были такими же. Мы упорно останавливаемся перед какой-то чертой. Мне кажется это очень ценным. На этот огонь мы стремимся, но перед ним еще останавливаемся. «Зеленая Лампа» — общество как будто литературное — мы говорим только о русской литературе. Но ведь существо русской литературы в том, что она не только литература, а что в ней есть элемент религиозный; еще прямее сказать, элемент христианский. Разумеется, в русской литературе поставлен коренной вопрос о христианстве. Да, Евангелие — высшая поэзия, дальше нет ничего.

И вот, по отношению к Н. М. Бахтину. По моему впечатлению от его лекции, для него вопрос о Христе есть основной, главный вопрос; он ходит вокруг да около, точно боится обжечься, отскакивает, не отталкиваясь. Есть громадная разница в отрицании и отталкивании. Совершенно иное отношение у Г. В. Адамовича. Он говорит: Евангелие — книга высшей поэзии. С этим согласны все. Но далее он говорит, что эта книга разрушительная по существу, и тут как бы глубокое совпадение между Бахтиным и Адамовичем. Они так резко разделились и, вместе с тем, какая-то глубокая связь их соединяет...

Еще раз благодарю аудиторию за внимание. Я надеюсь, что наши усилия будут небесплодны. Нигде в русской прессе эмигрантской мы не могли бы говорить так, как здесь. Все равнодушны к вопросам и христианства, и поэзии, и литературы, и русской души. Где можно бы о них говорить? В «Последних Новостях»? Что им христианство? Им довольно своего атеизма. Напрасно и касаются они иногда каких-то реформ в церкви. Лучше бы не касались.

 А в «Возрождении» — так просто бы не поняли, о чем мы говорим. Пожалуй, меня бы сочли первым еретиком; с которым надо больше бороться, чем с Милюковым. Вот какое болото сейчас в эмиграции. Болото духовное и надо сказать эта «Зеленая Лампа» — это первая кочка, на которую мы взобрались. Будем же твердо на ней стоять. Мы себя заставим слушать, заставим с нами спорить, а этого нам только и нужно, - закончил Дмитрий Сергеевич.


Глава 3

Шумной толпой все потянулись к выходу, обмениваясь по пути впечатлениями.
- Куда сейчас? - спросил Закович Бориса.
- А не отправиться ли нам в кафе "Ла Болле"? По крайней мере, там не так скучно и можно выпить! - предложил он. - Василий, ты как?
- Я - за! Если ты драться опять не будешь!
- Ну, вспомнил...Раз там немного помахались...и то в свое удовольствие, - нахмурился Борис.
- Ладно, я шучу, - похлопал его Яновский по спине и они отправились в кафе "Ла Болле".


Если на Монпарнасе, среди других тем, говорили о поэзии и о деле поэта, вырабатывая мироощущение и отношение к поэзии, то практика, — т. е. чтение и разбор стихов, зародилась в кафе «Ла Болле».

Кафе «Ла Болле» помещалось в «Пассаже Ласточки» около площади Св. Михаила в самом начале Латинского квартала.

«Пассаж Ласточки» представлял собой узкий проход под арками между высокими старинными домами.

В то время, когда русские поэты собирались в кафе «Ла Болле», оно разделялось на три помещения. При входе — стойка с напитками, главным образом спиртными, перед которой толпились потребители Латинского квартала, большей частью довольно подозрительного вида мужчины и женщины.

Огромная дверь, сделанная из грубых досок, выкрашенных в коричневую краску, вела во второй «зал», где происходили собрания: стены кое-как выбеленные, сводчатый потолок, деревянные скамьи вдоль стен, грубые, ни чем не покрытые столы и табуретки составляли меблировку этого зала.

Приблизительно в подобной же обстановке, за такими же столами, на таких же скамьях, заседали некогда мэтр Франсуа Вийон с товарищами; в девятнадцатом веке и в начале двадцатого в «Ла Болле» собирались французские и иностранные поэты — среди них Оскар Уайльд и Поль Верлен, о чем свидетельствует памятная надпись, сделанная простой краской на стене около входа.

Внизу, под «баром», в обширном подвальном помещении, разделенном на несколько отделений, с такими же грубыми столами и скамьями, но уже со стульями вместо табуреток, помещалась, главным образом, туристская публика, желавшая провести вечер в обстановке Латинского квартала «с настоящими апашами и богемой».

На эстраде происходили выступления певцов и певиц, исполнявших старинные песенки богемы и апашей и характерные танцы, а в публике, среди корректных пиджаков, фраков и дамских туалетов, группами рассаживались повсюду «апаши» и «апашки» в самых невероятных костюмах.

Всем аборигенам было известно, что это — переодетые артисты или статисты, но иностранцы с опаской поглядывали на своих страшных соседей и ждали, что вдруг вспыхнет ссора, заблестят ножи, польется кровь и прибежит полиция.

Драки — настоящие или инсценированные, время от времени в подвале случались, иногда скандалили сами подвыпившие гости, но в общем двум полицейским, которые каждую ночь дежурили в «Пассаже Ласточки» (может быть, тоже по просьбе хозяина), работы было мало.

Поэтические собрания пользовались в «Болле» правом экстерриториальности. Во время собраний никто из туристов и посторонних посетителей не допускался в зал, и председатель собрания имел право удалять из зала всех по своему усмотрению. Если среди поэтов возникал какой-либо слишком яростный спор, или кто-либо нарушал порядок чтения, или мешал собранию, председатель применял к нему «меру изгнания» — на время или до окончания собрания.

Кто только из парижских поэтов не перебывал на этих «чтениях и разборе стихов» в «Ла Болле»! Всякий, пишущий стихи, печатающийся или еще не печатающийся, имел право читать — и подвергаться разбору.

Чтение начиналось «по кругу», подряд, как сидели; отказываться, за исключением уважительных случаев — например, если очередной сидящий оказывался художником и стихов не писал, считалось недопустимым. В чтениях участвовали представители всех литературных направлений и групп — от самых «левых» до самых «правых» в смысле формальном.

После того, как очередной автор оканчивал чтение, начинался обмен мнений — тоже по кругу. Стесняться не полагалось, обижаться — было бы бесполезно. Мнения высказывающихся, в большинстве случаев, были противоречивы, порой — сумбурны, порой — совсем неправильны.

Спорили иногда о мелочах — нужно ли убрать запятую или поставить тире вместо «и»? Говорившие постоянно отвлекались в сторону, переходя на «общие вопросы», последователи той или иной поэтической школы пользовались случаем, чтобы утверждать свои взгляды, — и председателю собрания то и дело приходилось призывать кого-либо к порядку.

В этом бурном, прихотливом, страстном и не всегда объективном потоке речей, среди общего спора и шума, читавшие, особенно новички, чувствовали себя «как на страшном суде» и очень переживали успех или неуспех своих выступлений.

Старые, опытные участники собраний в «Ла Болле» давно привыкли не считаться ни с кем, ни чем не огорчаться и мужественно отстаивать свои стихи и свое мнение наперекор всем, порой — даже наперекор очевидности.

Представители «старшего поколения» Г. Адамович, Георгий Иванов, И. Одоевцева и Н. Оцуп время от времени тоже приходили на собрания в «Ла Болле».

Чтение и разбор стихов, для того чтобы они могли принести объективную пользу, особенно — поэтам начинающим, должны происходить в совсем иной обстановке — в небольшой группе, связанной общностью целей и отношения к поэзии.

Среди тогдашних парижских молодых поэтов вызывали большой интерес рассказы о собраниях поэтов в Петербурге — на «башне» у Вячеслава Иванова, у Сологуба, в «Цехе поэтов», но в «Ла Болле» не было ни Вячеслава Иванова, ни Гумилева, чтобы руководить прениями.

Поэтому, цех поэтов в кафе «Ла Болле» представлял собою стихию буйную и порой безответственную. Но большинство молодых поэтов любило эти собрания, может быть, именно в силу их анархической непосредственности и ни чем не ограниченной свободы высказываний.

В начале двадцатых годов собрания в «Ла Болле» происходили каждую субботу, но с появлением в 1925 году Союза Молодых Поэтов и Писателей, который стал устраивать большие публичные вечера с докладами и чтеньем стихов, «Болле» постепенно стало распадаться.

На смену ему, помимо «Союза», появились объединения на идеологической почве: «Левое», в смысле отношения к искусству, «Кочевье», группировавшееся вокруг журнала «Воля России» и ее редактора М. Л. Слонима, стремившаяся к нео-классицизму группа «Перекресток», а затем возник большой журнал «младшего поколения» — «Числа», под редакцией Н. А. Оцупа, объединивший постепенно всех, и молодая литература завоевала себе признание.

- А вот и царевич Монпарнаса пожаловал, - шутливо поприветствовал Бориса Проценко, стоявший у дверей кафе вместе с Юрием Фельзеном. - А правда ли, что у вас, Василий Семенович, герои рассказа пьют конскую мочу? - обратился он со смехом к Яновскому.

Яновский покосился на Поплавского, но тот сделал невозмутимое лицо.
- У меня там сказано:"от запаха конской мочи першило в горле..." Вот и всё!
- А вы слышали последнюю байку Поплавского про Мережковского? - обратился Фельзен к присутствующим.
- Да ладно тебе, - пытался остановить его Борис.
- Во-первых, не "тебе", а "вам", я не могу с вами на "ты" в силу своего воспитания...
- Ну, расскажи,что там про Мережковского? - поинтересовался Яновский.
- Приходят, значит, к Мережковскому три Мага и задают вопрос: Что есть первая Истина? И он совершенно точно отвечает. Мудрецы поражены и задают второй вопрос: Что есть вторая Истина? На что снова русский мыслитель дает точный ответ. Тогда Маги задают третий вопрос: А куда уходят деньги с вечеров "Зеленой Лампы"?..И тут Мережковский не смог ответить и заплакал...

Все расхохотались, поглядывая на Бориса.

- Да, а вот еще один из последних анекдотов Поплавского, - не унимался Проценко. - Одному монаху во время молитвы все время является соблазнительный образ женщины.
Вот Бог и спрашивает у своих подчиненных о чем, мол, просит этот анахорет?
"Он просит ЖЕНЩЩЩИНУ!" - потупясь отвечают те. - "Ну так дайте ему в конце концов эту ЖЕНЩЩЩИНУ!" - смиловался Бог!

Все опять расхохотались.

- Вы что, меня цитировать здесь собрались? - удивился Борис. - Не пора ли, наконец, выпить и послушать чьи-нибудь стихи?

Они прошли в заведение, чем-то напоминающее "Бродячую собаку" в Петербурге, где тоже собирались поэты и заняли свободный столик, заказав вино и круассаны с кофе...Выпив по глотку вина, они огляделись по сторонам, отыскивая знакомых...А на маленькую сцену в это время вышла хрупкая девушка и стала читать свои стихи.
- Да это же Лидия Червинская! - воскликнул Борис. Зал затих.


Возвращаюсь домой на рассвете,
Опустел и потух Монпарнас.
В этом городе, в этот же час,
Умирают. Рождаются дети.
Засыпают подруги и жены.
И, грустя, вспоминает влюбленный
О цыганах, о ней и о нас…
Вот цветы у дверей ресторана –
– Уронили, не вспомнив потом –
Выбирали любовно, вдвоем,
Обещали хранить постоянно.
Очень странно. Особенно странно
То, что в странности прочно живем.


- Да это же про нас! - удивился Юрий Фельзен.


Нет ничего любви великолепней.
Любви последней. Выпустим стрелу,
Пронзим глаза друг другу и ослепнем,
И побредем, нащупывая мглу.
Запомни: там, где вход, всегда есть выход,
И там, где смерть, всегда надежда есть,
И вдоль дороги есть скамья, где тихо
И незаметно можно будет сесть,
И отдохнуть, и с мыслями собраться,
Поговорить наедине с собой
И доиграть одну из вариаций
На скрипке жизни с лопнувшей струной.
А впрочем, нет. Нам оставаться не с кем.
Игра бездарна и не стоит свеч.
Потушим свет одним движеньем резким,
Хоть сроку не дано еще истечь.
Таков закон любви потусторонней:
Умчался поезд, скрылся за гудком,
Но кто-то остается на перроне
И машет безнадежности платком.


- Обожаю поезд в качестве сравнения, - заметил Борис. А тем временем на сцену поднялся
Анатолий Штейгер.


Слова печальны и просты,
Не хочет сердце слов заумных.
Да и к чему? – поля, кусты,
Полоска облаков чугунных…
Унылый снег опять идет,
Привычной болью сердце вяжет.
Не каждый этот край поймет,
Не каждый путь в него укажет.

- Короткие стихи - его любимая форма выражения, - прокомментировал Закович.


Не в памяти, а в нежности
Остался острый след.
Доныне по безбрежности
Лечу былому вслед.
И думаю, и думаю,
Хоть знаю — не вернуть.
Благослови тоску мою
Полуночная жуть.


- Да, и у всех почти одно и то же - тоска, - грустно отозвался Яновский.
- А куда ж нам от нее деться? Она нам и за жену и за мать, - в тон ему отозвался Борис.

 На сцену поднялся Юрий Мандельштам. Он стал читать тихо, почти шепотом:


Ночью, когда совершенная
В доме царит тишина,
Незащищенность мгновенная
Сердцу бывает дана.

Все, что обычно скрывается,
Все, что забыто не в срок,
В памяти вдруг проявляется
Как непонятный упрек.

Стиснет рукою железною,
С болью дыханье прервет -
И повисаешь над бездною,
Падаешь в темный пролет...

Может быть, это отчаянье -
Знак пустоты гробовой?
Может быть, это раскаянье -
Вечности голос живой?

- А хорошо, не правда ли? - отозвался Закович.
- Посмотрим, что он еще прочтет, а, кстати, куда пропал Проценко? - поинтересовался Борис.
- Наверно, побежал рассказывать твои анекдоты! - пошутил Яновский.


Ну что мне в том, что ветряная мельница
Там, на пригорке, нас манит во сне?
Ведь все равно ничто не переменится
Здесь, на чужбине, и в моей стране.

И оттого, что у каждого домика,
Который, может быть, похож на мой,
Рыдая надрывается гармоника,
Я все равно не возвращусь домой.

О, я не меньше чувствую изгнание,
Бездействием не меньше тягощусь,
Храню надежды и воспоминания,
Коплю в душе раскаянье и грусть.

Но отчего неизъяснимо-русское,
Мучительно родное бытие
Мне иногда напоминает узкое
Смертельно ранящее лезвие.


- Странно, евреи часто пишут о русском гораздо пронзительнее самих русских? - мрачно пошутил Поплавский.
- Ты что-то имеешь против евреев? - поинтересовался Яновский.
- Напротив, я к ним отношусь с любовью, но, согласись, если бы китаец говорил чуть ли не со слезами на глазах про сокровенное русское, "мучительно родное бытие", то это было бы смешно, а здесь это трагично и этому - веришь...Вот в чем парадокс. А ведь какая разница между евреем и китайцем по отношению к русскому - никакой.
- Ну не скажи. Ты забыл про разрез глаз, а у евреев внешность европейская, поэтому они не вызывают такого диссонанса, однако вот и греческий одессит вышел на сцену, - и он указал на Перикла Ставрова.


Все ровнее, быстрей и нежней,
Все прилежней колеса стучали.
В голубом замираньи полей
Запах дыма и скрежет стали.

В серебро уходящая мгла,
Лошадей и людей вереницы,
Брызги влаги на взмахе крыла,
Хриплый окрик разбуженной птицы.

Эта белая даль - не снежна,
Эти тени дорог - не бескрайны,
Оттого эта тайна нежна,
Что осталась, как тени, случайной.

Только музыка все слышней,
Только небо светлее и ближе
В голубом замираньи полей,
На разъезде путей, под Парижем.


- Почувствовали? - обратился Борис к спутникам, - это он в конце про новую родину.


Поворачивай дни покороче,
Веселее по осени стынь,
Ведь в холодные, ясные ночи
Выше звезды и горше полынь.

Если ходу осталось немного,
Если холодом вечер омыт -
Веселей и стеклянней дорога,
Как струна под ногами звенит.

Не спеша, в отдаленьи собачий
Вырастает и мечется вой,
И размах беспечальней бродячий
Под высокой, пустой синевой.

Все прошло, развалилось, опало
В светлой сырости осени злой,
И взлетает последняя жалость,
Легче крыльев за бедной спиной.


- Жалость...вот оно то слово, которое венчает нашу судьбу. За жалость я и Христа люблю...Что-то и Фельзен куда-то пропал? - огляделся Борис.
- Да пошел взять еще бутылку вина, - пояснил Закович.
- Ну, конечно, он живет у богатой тетки... - с некоторой завистью и иронией проговорил Борис. - А вот и наши два Георгия пожаловали, - указал он на вошедших Адамовича и Иванова.
- Да, не частые гости, но иногда заходят, - подтвердил Яновский. - О, Юра, принес? Наливай! - обратился он к подошедшему Фельзену.

Пока разливали вино на сцену поднялся Юрий Терапиано.

Снова ночь, бессоница пустая -
Час воспоминаний и суда.
Мысли, как разрозненная стая,
В вечность улетают навсегда.

Полночь бьет. Часы стучат, как прежде,
В комнате таинственная мгла.
Если в сердце места нет надежде -
Все-таки и тень ее светла.

- Ах, как верно сказано в последней строчке! - восхищенно произнес Фельзен.
- А это почти всегда - суть стихотворения! - согласился Борис.

Я, пожалуй, даже не знаю,
С чем прийти к тебе? Время не то.
Я теперь Монпарнас огибаю,
Запахнув поплотнее пальто.

Не сбылись обещанья свободы.
Вечер близок и даль холодна.
Розы, грезы, закаты, восходы -
Как обрывки какого-то сна.

- Всё одно и то же, скучно...Хочется поскорее напиться и забыться, - проворчал Борис, наливая очередную порцию вина.
- Кстати, очередь движется по кругу и подбирается к нам, - заметил Яновский.
- Еще Александр Гингер с женой Анной Присмановой прочтут что-нибудь, а уж потом мы, - уточнил Закович.
- Вот ты, Пуся, и начнешь первым - усмехнулся Борис.
- Как скажешь, тезка! Я не боюсь. Для меня стихи - забава...
- А для меня - это всё! - нервно сказал, разгоряченный вином, Борис.
- Будет вам, господа, уймитесь, - успокоил их Фельзен, - Саша уже начал читать.


Я думал прежде что необходимо
надеяться и много говорить
и радоваться или быть любимым
и злобствовать и жизнь свою творить.
Но вдруг заметил что несносна давка
случайной и посредственной игры.
Я обойден у пышного прилавка,
мой стук не юрок, ногти не остры.
Назначенные выпадают кости,
прядется сладкий, дивно прочный лен
и не испытывающему злости
завидный выигрыш определен.
Дурному плену должно расковаться.
Мне милое блаженство суждено.
И мне ли тешиться и бесноваться:
я буду спать доколе спать дано.


- Да, блистательная супружеская пара Монпарнаса, завидую я ему, хотя, казалось бы, они такие разные...А про сон это он хорошо сказал...Забыться бы и не проснуться...
- Тише, Борис, он начинает следующее, - прошептал Закович.


Три страсти есть которыми от века
уничтожается дом человека.
Вот Богом проклятые имена:
плоть женщины, плеск карт и пар вина.
Спасайтесь, вышибайте клином клин,
лепите дух в противоборстве глин.
Брось женщину, подумай об ином,
осуществи забвение вином.
А ты, вино, осенней стужи друг,
минутное забвенье горьких мук
отступишь перед женскими плечами,
отступишь перед женскими ночами.
Так с любострастьем борется вино,
сим чашам равновесье суждено.
Но всепобедная встает игра
быстрее мух, острее топора.
И третья страсть играется врагами.
И в жадном сердце дикими лугами
распространяется Шестерка Пик
стальней мечей и тверже статных пик.

- Повеяло мистикой: "Шестерка Пик"! Это мне близко! - оживился Поплавский.
- Сейчас его жена убьет твою мистику, - пошутил Яновский.


1

В моей природе два начала,
и мать, баюкая меня,
во мне двух близнецов качала:
кость трезвости и кровь огня.
Но кровь и кость, два равных рвенья,
вступив с младенчества в борьбу,
отметили мою судьбу
печальным знаком раздвоенья.
2

О музыка, тебя ли слышу
я над собою по утрам?
Ты крест в мою вставляешь крышу,
и дом — не дом уже, а храм!
Всесильная, одна ты можешь
и кровь, и кость в себя вобрать.
Ты мне едва ли жить поможешь,
зато поможешь умирать.


- Музыка - это та же мистика, - заметил Поплавский.


Для неживого жития
я предназначена судьбою:
больших страстей не знаю я
и счастья не беру я c бою.
Дала мне мать свою губу,
отец мой — трубку слуховую,
дабы любила я трубу
играющую, духовую.
Ночных страстей в тебе уж нет,
ты о дневной не помнишь снеди,
душа, когда закатный свет
на выгнутой играет меди.
Напутствуемая судьбой,
сопровождаемая снами,
соедини мой рот с трубой,
и звук и свет да будут с нами.


- А вот и к нашему столику подобрались, иди читай, - хлопнул по плечу Поплавский Бориса Заковича.
- А я одно, маленькое, прочту...

Какой судьбы избрали мы дорогу?
Да никакой! Старели понемногу,
Работали (иначе не могли),
Порой молились Богу без ответа
И ждали, ждали радости и света,
Любви, каникул, солнечного лета
С Марусей, с Анной, с Верой... и легли
В участок тесный глинистой земли.


- Ну как? - спросил взволнованно Закович.
- Да про глинистую землю, может быть, не обязательно, - мрачно пошутил Поплавский. - Однако моя очередь.

Он вышел на маленькую сцену. Зал затих. Слушатели молчаливо разделились на тех, кто буквально боготворил его и на тех, кто пытался не замечать этот еще необработанный временем алмаз. Крепкий, светловолосый, с мощными руками, накаченными упражнениями с гирей, но впалой грудью, несколько мужиковатый в своем потрепанном костюме, в черных очках, скрывающих больные глаза...В нем не было тонкого изящества, скажем, как у Иванова, но была какая-то внутренняя неукротимая сила, которая постепенно, не смотря на то, что он читал тихо и несколько в нос, пробивалась наружу и захватывала весь зал.


Сабля смерти свистит во мгле,
Рубит головы наши и души.
Рубит пар на зеркальном стекле,
Наше прошлое и наше грядущее.

И едят копошащийся мозг
Воробьи озорных сновидений.
И от солнечного привиденья
Он стекает на землю как воск.

Кровью черной и кровью белой
Истекает ущербный сосуд.
И на двух катафалках везут
Половины неравные тела.

И на кладбищах двух погребен
Ухожу я под землю и в небо,
И свершают две разные требы
Две богини в кого я влюблен.


После некоторой паузы аудитория наградила его аплодисментами, но он поднял руку и начал читать следующее стихотворение.


Мы бережем свой ласковый досуг
И от надежды прячемся бесспорно.
Поют деревья голые в лесу
И город как огромная валторна.

Как сладостно шутить перед концом
Об этом знает первый и последний.
Ведь исчезает человек бесследней,
Чем лицедей с божественным лицом.

Прозрачный ветер неумело вторит
Словам твоим. А вот и снег. Умри.
Кто смеет с вечером бесславным спорить,
Остерегать безмолвие зари.

Кружит октябрь, как белесый ястреб
На небе перья серые его.
Но высеченная из алебастра
Овца души не видит ничего.

Холодный праздник убывает вяло.
Туман идет на гору и с горы.
Я помню, смерть мне в младости певала:
Не дожидайся роковой поры.


- Еще! Еще! - послышались крики, но Борис уже сходил со сцены, благодарно улыбаясь слушателям.
- Потрясающе! - выпалил Закович.
- Меня последняя строка насторожила, - сказал Яновский и внимательно посмотрел на Бориса, но за очками не увидел никакой реакции на его слова.
- А про "воробьев озорных сновидений" это ты здорово! - восхищенно повторял Юрий Фельзен.

Тем временем на сцену поднялся Владимир Смоленский.


Всё глуше сон, всё тише голос,
Слова и рифмы всё бедней, —
Но на камнях проросший колос
Прекрасен нищетой своей.

Один, колеблемый ветрами,
Упорно в вышину стремясь,
Пронзая слабыми корнями
Налипшую на камнях грязь,

Он медленно и мерно дышит —
Живёт — и вот, в осенней мгле,
Тяжёлое зерно колышет
На тонком золотом стебле.

Вот так и ты, главу склоняя,
Чуть слышно, сквозь мечту и бред,
Им говоришь про вечный свет,
Простой, как эта жизнь земная.

Поэты быстро сменяли друг друга, будто торопясь сказать что-то сокровенно, которое, может быть, уже больше никто не услышит. Читал Николай Оцуп.


Не говорите о поэзии,
Как говорят о пустяках, -
Она приходит как возмездие,
Она - отчаянье и страх.

Сойдя с ума от одиночества,
Застонешь - муза тут как тут:
Поэзия - сестра пророчества,
Она при жизни вечный суд.


Ирина Кнорринг сменила Оцупа.


Стучались волны в корабли глухие,
Впивались в ночь молящие глаза.
Вы помните - шесть лет тому назад
Мы отошли от берегов России.

И всё смогу забыть: и боль стыда,
И эти годы тёмных бездорожий,
Но страшных слов: "Да утопи их, Боже!" -
Я в жизни не забуду никогда.

- По- моему, наши мэтры тоже будут читать, - сказал Юрий Фельзен, указывая на подымающегося на сцену Георгия Иванова. Зал встретил его рукоплесканиями и затих. В напряженной тишине негромко зазвучал голос поэта.


Гаснет мир. Сияет вечер.
Паруса. Шумят леса.
Человеческие речи,
Ангельские голоса.

Человеческое горе,
Ангельское торжество...
Только звезды. Только море.
Только. Больше ничего.

Без числа, сияют свечи.
Слаще мгла. Колокола.
Черным бархатом на плечи
Вечность звездная легла.

Тише... Это жизнь уходит,
Все любя и все губя.
Слышишь? Это ночь уводит
В вечность звездную тебя.


После аплодисментов он продолжил.


Мне все мерещится тревога и закат,
И ветер осени над площадью Дворцовой;
Одет холодной мглой Адмиралтейский сад,
И шины шелестят по мостовой торцовой.

Я буду так стоять, и ты сойдешь ко мне
С лиловых облаков, надежда и услада!
Но медлишь ты, и вот я обречен луне,
Тоске и улицам пустого Петрограда.

И трость моя стучит по звонкой мостовой,
Где ветер в лица бьет и раздувает полы...
Заката красный дым. Сирены долгий вой.
А завтра новый день — безумный и веселый.


Под нескончаемые рукоплескания на сцену поднялся Георгий Адамович.


Нет, ты не говори: поэзия — мечта,
Где мысль ленивая игрой перевита,

И где пленяет нас и дышит легкий гений
Быстротекущих снов и нежных утешений.

Нет, долго думай ты, и долго ты живи,
Плачь, и земную грусть, и отблески любви,

Дни хмурые, утра, тяжелое похмелье, —
Все в сердце береги, как медленное зелье,

И, может, к старости тебе настанет срок
Пять-шесть произнести как бы случайных строк,

Чтоб их в полубреду потом твердил влюбленный,
Растерянно шептал на казнь приговоренный,

И чтобы музыкой глухой они прошли
По странам и морям тоскующей земли.


- Когда мы в Россию вернемся! - просил зал. Адамович кивнул и прочитал свое потрясающее своей правдой стихотворение.


Когда мы в Россию вернемся... о, Гамлет восточный, когда? —
Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,
Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком,
Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем...

Больница. Когда мы в Россию... колышется счастье в бреду,
Как будто "Коль славен" играют в каком-то приморском саду,
Как будто сквозь белые стены, в морозной предутренней мгле
Колышатся тонкие свечи в морозном и спящем Кремле.

Когда мы... довольно, довольно. Он болен, измучен и наг.
Над нами трехцветным позором полощется нищенский флаг,
И слишком здесь пахнет эфиром, и душно, и слишком тепло.
Когда мы в Россию вернемся... но снегом ее замело.

Пора собираться. Светает. Пора бы и двигаться в путь.
Две медных монеты на веки. Скрещенные руки на грудь.


Зал будто парализовало, но потом раздались робкие хлопки, перешедшие в овации и зал, стоя, провожал его со сцены.

- Да, я так никогда не напишу, - угрюмо и с некоторой завистью проговорил Борис Поплавский.
- Но зато ты пишешь о другом так, как никто кроме тебя не может, - подбодрил его Яновский.
- О чем же, например?
- О смерти...
- Наверно, ты прав. Что ж, смерть тоже, по-своему, прекрасна...
- Но чаще всего омерзительна...
- Ну, на вкус и цвет, как говорится...


Глава 4


 Вечер закончился и публика потянулась к выходу.
- А не пойти ли нам в бар да надраться как следует? - предложил Борис.
Предложение было встречено с полным оптимизмом и компания направилась к стойке бара. Заказав выпивку, Борис вдруг вспомнил, как у этой стойки Лев Савинков, сын известного террориста Бориса Савинкова, познакомил его с двумя красивыми девушками-сестрами - Екатериной и Натальей.

С Натальей Столяровой у него завязался продолжительный роман, длившийся около трех лет, но закончившийся ее отъездом в Россию, хотя Борис умолял ее не ехать. Она была уже фактически его невестой, но жажда увидеть родину пересилила личные чувства и она уехала, пообещав писать. У Бориса тоже возникало желание попробовать вернуться в Россию и он себе даже загадал, что если у Натальи все сложится хорошо, то он поедет к ней...Но жизнь распорядилась иначе. Наталья уехала с отцом, которого вскоре расстреляли, а ее в 1937 году арестовали, найдя у нее при обыске письма и дневники Поплавского.

В 1945 году она выйдет из лагеря, но, убедившись, что на воле она вообще никому не нужна снова будет рваться за колючую проволоку... В шестидесятых годах она вырвется во Францию и навестит родственников Поплавского и его друзей, возьмет на сохранение часть его архива, а умрет в 1984 году, одинокой, но ни о чем не пожалевшей...Напомнит о Наталье Ивановне Столяровой и Александр Солженицын в своем знаменитом "Архипелаге Гулаге" в шестой книге...Но этого всего Борис уже не узнает никогда, как и то - кем была ее мать, о которой она ничего не говорила. А мать ее - Наталья Климова - была личность очень известная в царские времена в России и была одной из участниц покушения на Столыпина в 1906 году.

Тогда смертный приговор ей заменили каторгой, с которой ей, чудом, удалось бежать и пробраться в Европу, где она вышла замуж и родила двух дочерей. Правда, рок уже повисший над ее головой, не заставил себя долго ждать и в возрасте тридцати трех лет она умерла. Девочки воспитывались в семье у знакомых в Фаворе, красивом имении на берегу моря, куда потом Борис несколько раз приезжал с Натальей...

- Да, любовь моя затерялась в далекой и безбрежной России, куда и письма-то идут целую вечность, - думал Борис, пропитываясь алкогольными вливаниями.
- О, кого я вижу, Борис! - вдруг услышал он. Обернувшись, Борис увидел одного из своих знакомых, но с которым его связывали не столько дружеские, сколько наркотические узы. Попробовав наркотик еще в молодости, благодаря своей сестре Наталье, он иногда, когда у него заводились деньги, поскольку, удовольствие было дорогое, прибегал к этому спасительному убежищу от скуки, но сейчас был на мели...

- А, Сергей Ярко, какими судьбами, но сразу предупреждаю, что денег нет, - предупредительно начал Борис...
- Да не комплексуй - сегодня я угощаю! - и он обнял его за плечи. - Только не здесь, конечно.
- Ну, это можно организовать и у меня дома, - предложил Борис.
- Отлично! У меня новый наркотик! Ты такого еще не пробовал! - шептал он ему в ухо.
- Друзья, - обернулся Борис к Яновскому и Фельзену, - а поедем ко мне и продолжим начатое?
- С удовольствием! - отреагировал Яновский, но Фельзен отказался, сославшись на то, что ему утром рано вставать...

Когда вся компания приехала на квартиру Бориса, прихватив с собой спиртное, вечер стал заметно веселее, а Борис с Сергеем стали время от времени запираться в туалете, выходя оттуда возбужденными и экзальтированными. Яновский подозрительно поглядывал на Бориса и пытался с ним поговорить, но тот уже закусил удила, а в таком состоянии говорить с ним было бесполезно. Вскоре к ним присоединился и брат Бориса Всеволод, работающий таксистом.

Борис пытался работать разносчиком газет, грузчиком, то есть как-то зарабатывать на жизнь своими руками, но понял, что не может...В конце концов он плюнул на все и стал жить на маленькое пособие и на те мизерные деньги, которые выделял ему отец. Прославляя свою нищету и независимость, но в душе тяжело это переживая, а особенно то, что его почти не печатают, он все ниже и ниже падал в пропасть безволия и пустоты жизни.

 Из двух его романов - "Аполлон Безобразов" и "Домой с небес" - было напечатано только несколько глав из первого. Денег катастрофически не хватало, а главное разрушалась уверенность в себе...Вот в такие минуты наркотики оживляли его мозг, создавая невероятные картины иной, неземной жизни.

Когда Сергей уговорил Бориса принять последнюю долю героина сознание Поплавского стало проваливаться в какую-то черную дыру. Он кое-как добрался до своей комнаты и рухнул, не раздеваясь, на постель. Вдруг яркая вспышка света заставила открыть глаза: на потолке он увидел море и лодку, а в ней человека в капюшоне...Лодка медленно приближалась, а человек медленно поднимал капюшон, а когда наконец полностью его поднял, то Борис увидел, что это женщина с красивыми, волнистыми волосами.

Лицо ее сияло такой неземной красотой, что он не мог оторвать от него глаз. Она протянула руку и поманила его к себе. Борис вдруг ощутил себя в воздухе и ему стало так легко и хорошо, что он забыл о том кто он, и где он...Было только невероятное ощущение счастья и желание коснуться руки этой женщины: в этом был какой-то тайный, скрытый, но очень важный смысл! И когда ему удалось дотянуться до ее пальцев - ослепительная молния разорвала его мозг пополам...

Утром обнаружили, что Сергей и Борис уснули вечным сном, вызвали врача, но тот констатировал смерть...По комнате ходил старик с желтым лицом, Юлиан Игнатьевич Поплавский, и теребил в руках кальсоны сына, время от времени поднося их к окну и показывая доктору: они были все в заплатах и такие истершиеся, что сквозь них просвечивал свет...

Нищета и невнимание общества, сама жизнь в эмиграции довели еще одного русского, подающего большие надежды, поэта до крайней точки. Было ли это самоубийство или он слишком увлекся и пропустил какой-то важный момент в дозировке, а, может, и сама дозировка была сознательно увеличена его другом, который, как оказалось, решил покончить с собой, а Поплавского "прихватил" за компанию? Об этом лишь можно теперь гадать и прикидывать разные варианты...