Карусель

Лена Харламова
Два рогалика и пчела
Корова, собака, свинка и попугай

На следующий день, после того, как я дочитала «Невыносимую легкость бытия», мама завела разговор о коровах. Не знаю, как именно это вышло, но стада огромных, черно-белых коров ворвались в нашу жизнь. Между папой и мамой они прошествовали спокойно и деловито, покидая одни уста и вливаясь в другие. По моему воспаленному воображению же они изрядно потоптались, стали тыкаться своими огромными влажными носами и мычать (чего и следовало ожидать от моего мозга) электронными голосами из Маинкрафта. Как связана «Невыносимая легкость бытия» и коровы? Это элементарно. Последняя глава Кудера, по-моему, самая замечательная. Нет, не потому-что там вдруг становится чуть больше счастья для героев. Нет. Там коровы и собака. Умирающая собака и умиротворенные коровы. Коровы, которых привела мама, были совсем не похожи на тех, книжных. Они неподвижно стояли в стойле и давали 4 ведра молока в сутки, и умирали через два года, как хомяк. Коровы Кудера, мне кажется, возносились к небесам от порхания ресниц. Автор умело рассуждал о том, как с кличкой у животного словно появляется душа. В этом два воображаемых стада были схожи – ни те, которых посла Тереза, ни те, что стоят в холодном стойле где-то на окраине нашего маленького городка, ни те, ни эти не имели имени и, соответственно, души. Соответственно, по Кудеру.



Мы поймали попугая. Мной руководила уверенность в том, что так, я спасаю ему жизнь. Птица, видимо, вылетела из чьего-то распахнутого окна и угодила ко мне. Так, совсем неожиданно у меня поселился пернатый друг. Мне всегда хотелось думать, что у меня ему лучше и что он вспоминает с тоской о прошлой жизни. На самом деле, он искренне всех нас ненавидит и проклинает всей своей птичьей душонкой. Назвала я его Чеховым. Антон Павлович пугливая, нервная птица, выдергивающая себе перья и упорно игнорирующая всякие знаки внимания. Я где-то прочитала, что попугаи злопамятные. Имею прямое доказательство. Чехов, бесспорно красавец. Это ярко голубой самец, достаточно крупный, высоко и гордо стоящий на своих тончайших лапках. Он отказывается летать по комнате, грызть мелок и играть с колокольчиком. Он две недели учился есть из подвесной кормушки и пить из поилки. Трех месячное существование этого инфантильного существа у меня под потолком натолкнуло меня на мысль о том, что пора менять жизнь….жизнь Антона Павловича!



Я выбирала долго. Топталась возле четырех, буквально набитых птицами, клеток. Продавщица объяснила мне, где самки и самцы, хотя я могла в этом разобраться сама. Кто ему нужен? Им жить в одной клетке. Всю жизнь. Ему с той, которую я принесу. В конце концов, ему не выбирать. Но кто бы захотел жить со стервой? Вдруг, в душе она курица? И, вообще, глупо измерять жизнь попугаев человеческими чувствами и мотивациями, но,….я же не умею делать это по-попугаячьи, так же как Чехов не смог выучить ни одной фразы на старославянском, чем меня жутко огорчил, между прочим.



Они подружились. Я решила, что такому голубоперому красавцу, непременно, нужна скромная барышня. Анна Андреевна Ахматова (прошу прощения за такое соприкосновение литературных эпох и пластов, но ….не думаю, что Чехов смог бы вынести общество Цветаевой, а взгляд Вирджинии Вульф убил бы его наповал) щеголяла в скромной белом платьице с черным бантом на спине, а чуть выше банта, красовалось синее, чеховское пятно. Они были предназначены друг для друга, естественно, моей всемогущей рукой, ибо это я посылаю им манну небесную, в виде сухого корма и живительную влагу. Уже через два дня Анька перевоспитала унылого Чехова до неузнаваемости. Он с остервенением вгрызался в мел, подтачивал ветки и выписывал немыслимые кренделя на потолке клетки. Она спокойно и неторопливо вычесывала ему перышки на затылке, он же фанатично поправлял клювом каждую складочку ее повседневного наряда, особенно налегая на пушистые щечки. Утром Чехов кормил Анечку из клюва, а вечером они спали, прижавшись друг к другу крылышками (мысленно она, наверняка, сжимает во сне кончик его крыла). А еще, в особенно счастливые дни, Антошка вытанцовывал перед Ахматовой свои птичьи танцы. Она терпеливо наблюдала за ним, как молодая, мудрая жена, кутаясь в шаль перед камином, наблюдает за ребячеством молодого мужа. Наблюдает и представляет, как скоро в их гостиной станет на одного ребенка больше. Тут я вспоминаю, как Томаш играл с Карениным, в той последней главе. Светлая грусть, вот, как называется это чувство.



Мой отец с отвращением на лице говорит мне, что мама сильно потолстела. В юности, она была стройняшкой и худышкой, и никто не верил, что ей уже двадцать лет. Теперь отец за обеденным столом говорит, что не любит толстых. Мама сносит это с молчаливым задумчивым выражением лица. Что-то мямлит про несовершенство человеческих фигур, а мне, в свою очередь, хочется кричать о несовершенстве человеческих душ и мозгов, позволяющих так унижать и колоть ближнего своего. Я не могу кричать. Я могу молчаливо сносить. Смотреть, как корова и сопеть, не протестуя и не соглашаясь, ибо кто я, чтоб выразить свое мнение (заранее ложное и идеализированное). Он старше меня на двадцать два года, ровно на мою всю жизнь. Отец старше меня на жизнь, но что с того? Мне чаще приходится думать о том, что мы с мамой – это то, от чего у него не сложилась жизнь. Я смотрю ему в глаза, что я делать научилась совсем недавно, и понимаю, что именно такие мысли посещают его, что из-за них он курит с три раза больше, чем раньше и из-за них каждая мелочь превращает его в разъяренное животное, истерично бьющееся в клетке.



Они садятся на разные стороны клетки, зацепившись цепкими коготками, и начинают изо всех сил работать крылышками. Это звук паники - перья, бьющие по прутьям, но для них – это совсем другое. Клетка подвешена на веревке чуть выше уровня моих глаз. В потоке воздуха она начинает кружиться вокруг своей оси. Чехов и Ахматова усаживаются на жердочку и смотрят на новый, каруселящий мир и их голоса возбужденно и радостно сливаются в поток бурного веселья.