Театр

Олег Юрасов
         Весной «зелёный змий» поприжал меня и – чтобы не спиться – я поскорее уволился с ликёрки, - по случайной протекции матери, устроился пожарником в местный драматический театр.
         - У меня ведь это очередной зигзаг в судьбе. Я консерваторию закончил, по классу фагота.
         - Я слышал, - сказал директор, - потому и вызвал…Давайте-ка к нам не рабочим сцены, я знаю, вы просились, а гринельщиком. Чего вам с алкашами-то нашими тереться!..
        Краем глаза, когда проходил по театру, я видел рабочих сцены, и они меня напугали, - небритые, полууголовные на вид типы, с синяками и шрамами на  желто-лиловых лицах, а один вообще был в гипсе, нетрезвый, ковылял на костылях, неловко подвернув тяжёлую грязно-мраморную ногу. И помещались они в маленькой пыльной каптёрке, в глубине её /я разглядел сквозь густой накуренный дым/ на грубо сколоченном небольшом косом столе валялись окурки, хлебные крошки, тоскливо стояла пустая вино-водочная посуда. Некоторые рабочие вяло играли в карты, тасуя в грязных руках замусоленные мятые картинки, а иные просто сидели на кособоких некрашеных табуретах и, лениво ковыряя пальцами в зубах и носу, смотрели безразличным отсутствующим взглядом куда-то далеко в затеатральную пустоту…
       Директор провёл меня в небольшую квадратную комнату с телефоном и разноцветными кнопками пожарного селектора.
       - Вообще, гринельщик- это пожарник. Разъяснения получите у моего заместителя по хозяйственной части Терентьева Павла Петровича.
       И начались мои рабочие – сутки через трое – будни.
       Моложавый рыжий режиссёр гонял по сцене престарелых актёров-актрис, пугал их увольнением на пенсию и, лукаво улыбаясь, обещал разбавить труппу молодыми энергичными ребятами. К постановке готовилась пьеса Эрдмана «Самоубийца» и на сцену поместили просторный свежевыкрашенный гроб, -  он зловеще темнел на освещённой сцене чёрным символическим пятном и пугал стариков своим безжалостным открытым матерчатым приглашающее-зовущим ложем, - от животного страха они шарахались в стороны, сбивались с реплик, срывая репетицию. Рыжий режиссёр разошёлся не на шутку, в творческом порыве-гневе обещая уложить их всех до срока в настоящие гробы, и старики пугались ещё больше, сбивались в тесную безропотную стаю, беззвучно нашёптывая старушечьими дряблыми ртами проклятия в адрес неугомонного энергичного режиссёра.
       А вечером в театре игралась весёлая Булгаковская пьеса «Багровый остров» - по-дикарски разодетые старики, в набедренных повязках, полуголые, с копьями-стрелами в руках, кривлялись на сцене, по-старчески неловко вихляя тощими задами-бёдрами, и улыбаясь-скалясь полуразрушенными синими парадонтозными зубами, проклинали другого молодого режиссёра, бестактно внедрившего год назад в заслуженную престарелую труппу, вернее, в престарелый драматический репертуар несносную, искрящуюся прыжками и канканами сверхмолодую пьесу.
       Заслуженная актриса театра Арбузова сознательно съедала талантливую молодёжь, присылаемую ежегодно со всех театральных концов страны. Она ловко оплетала их искусными льстивыми интригами, набиваясь в лженаивные наставницы. И молодёжь терпела, крепилась до поры, безропотно вносила на подносах чай, простаивала месяцами с алебардами в «Царе Борисе», «подавала кушать» в пьесах Чехова, затем обиженно писала заявления об уходе и гордо уезжала в неизвестном театральном направлении. Непобедимая трухлявая творческая паразитка Арбузова выходила мумией-царицей на освещённую софитами-прожекторами сцену и церемонно кланялась в зал – хотелось пожить-поиграть на сцене без суетливых эротически-раздражающих молодых, ей аплодировали и без помех она жила-существовала лет шестьдесят, её боялись режиссёры, и даже наглый рыжий брезгливо целовал её пятнистые – в крупной гречке – старческие руки. Ловко обойдя «Самоубийцу» и «Багровый остров», она успешно застолбила для себя неувядающие молодые роли, - в «Грозе» она играла Катерину /в её-то неполные семьдесят!/, в «На бойком месте» - красивую бабёнку, тридцатилетнюю Евгению Мироновну, и сделала уступку режиссёру лишь для «Леса», сыграв, скрипя вставными ровными зубами, пятидесятилетнюю Раису Павловну Гурмыжскую.
       В труппе был и свой диспетчер с неудобной вынужденной фамилией Ганореев, он следил из-за кулис за стариками и терпеливо-вежливо уводил их со сцены, если те неожиданно забывали текст или просто впадали в детство – молчаливо грелись, усевшись в удобные реквизитные кресла, под жаркими лучами театральных софитов.
       Директор театра, Альберт Николаевич Сивоконь, не вмешивался в старческие внутритруппные дела, так как вполне доверился Ганорееву, шестидесятилетнему исполнительному человеку, - тот ловко улаживал внутрисемейные актёрские ссоры, умело утрясал междуусобные творческие дрязги.
       В труппе был и свой, помимо Арбузовой, неугомонный интриган – актёр Кукушкин – восьмидесяти лет – он слыл среди своих весёлым пьяницей и грубым непоседой. Маленький, вертлявый, сухонький, на звонких высоких каблуках, забальзамированной страшной раскрашенной куклой он бегал перед выходом на сцену по театральным закулисным коридорам, выпрашивая деньги до получки. Перед Арбузовой он сразу падал на колени – он был её почти лакеем – ей это нравилось, она ему давала деньги, - за это он обещал непременно отравить ехидного рыжеголового режиссёра, называл его «Проеденной Плешью», и действительно – круглая, проеденная неумолимым временем, выпуклая плешь режиссёра обосновалась прочно на его макушке и, во время репетиций, ловила на себя искрящийся свет прожекторов, слепила зайчиками на убой артистов, те щурились и уходили за кулисы в спасительную тень, - редкие спутанные волосы ненадёжно скрывали лысую гладкую проплешину, - она мстительно просвечивала сквозь начёсанные на макушку последние редеющие режиссёрские волосы, и он стыдился её – зачёсывал и зачёсывал спутанные копны на вершину голого скользкого костяного купола, но, репетируя, забывался, бесконтрольные копны спадали, словно с горки, на большие мохнатые уши и откровенная лысина уязвимой «ахиллесовой пятой» щедро вбирала в себя любой отражённый свет, безусловно выигрывая у тусклых скупых стариковских проплешин в оптической способности. – Анна Григорьевна, голубушка! – страстно шептал ослеплённый режиссёрской лысиной Кукушкин, - я убью его, убью!.. – он убегал за сцену и целовал Арбузовой руки, - та царственно удалялась в свою персональную гримёрную-склеп, где, в полумраке мерцающей настольной лампы, в грязно-малиновой похоронно драпированной комнате открывала ключиком маленький шкафчик-сейф и доставала нужные Кукушкину-лакею деньги. Тот униженно-гибко сгибался и скорее бежал за бутылкой, успевая до выхода на сцену по-извозчичьи напиться. Несмотря на это, он выходил на сцену трезвым, умело отыгрывал роль. Отыграв, обзывал Ганореева Гонореей и при всех обещал подзанять ему денег для, якобы, лечения его заразной фамилии. Ганореев, несмотря на бодрый возраст, плакал, - он Кукушкина боялся.
       Был и актёр Бородавкин, - высокий костлявый старик.
       - Это моё родовое, дворянское, - высокомерно объяснял он любопытным происхождение своих шершавых бородавок. – Ни у кого таких нет, даже у Арбузовой.
       - Да-а!.. Это вам не медицинская фамилия – Гонореев, - цинично вставлял пьяненький Кукушкин.
       Неприступный удушающий бастион – окостенелые полутрупы-актёры утомляли меня своей умирающей вялой суетой. Я уходил к себе в пожарную комнату, «сидел на телефоне», или закрывал её на тяжёлый амбарный замок и бродил по театру, по долгу пожарной службы изыскивал возможные безалаберные прецеденты на тему незаконного курения в пожароопасном месте.
       Старики, отыграв безжалостный «Багровый остров», уходили домой, и я закрывал за ними тяжёлые театральные двери.
       Наступила ночь. Я бродил по пустому гулкому театру, пока на втором этаже, в концертном паркетном зале, не набрёл на изящно-породистое малиновое пианино, - крышка его была закрыта на маленький блестящий почтовый замочек. Я поковырял в замочке гвоздиком и он открылся. «Петрофф» - прочёл золочёную надпись на крышке пианино и осторожно положил пальцы на аккуратную немецкую клавиатуру, - клавиши туго упёрлись, но я продавил их до-мажорным аккордом, получив в ответ неожиданный диссонансный до-диез-минор. Тогда я открыл широкую переднюю крышку, обнажил крепкие тугие струны, - пальцем прошёлся по ним – и пианино арфой прожурчало-промурлыкало известное вступление к арии Садко. Нестройный всё же восходящий перезвон натолкнул меня на мысль о немедленной настройке пианино. Ключа для настройки в театре не было и я, взволнованный интригующей встречей с почти забытой музыкой, в момент сбежал вниз – в ремонтную подсобку – и без труда разыскал в ней крепкие стальные плоскозубцы. Мигом взлетел на второй этаж и поспешно, нажимая клавишу за клавишей, подкручивал обмотанные струнами квадратные штифты, подтягивая струны до нужной звуко-высоты. Неожиданно кто-то тронул меня за плечо, я вздрогнул – была глубокая ночь! – в открытую в зрительный зал дверь, через центральную ложу бельэтажа обратной перспективой проглядывала ярко освещённая голая сцена – на ней лишь одиноко чернел раскрытый реквизитный гроб, подготовленный рабочими сцены для завтрашней репетиции «Самоубийцы» - крышка гроба отдельно прислонилась к кирпичной боковой стене – неожиданно она поехала и упала на сцену, - одиноко и страшно, словно в пустой церкви, прозвучал хлопок, гробовая крышка подняла столб пыли, - он медленно бесшумно оседал на сцену… - мне стало неуютно, клаустрофобическое чувство панического ужаса вмиг охватило меня… мне же надо было пройти через пустую страшную сцену, чтобы попасть в пожарную комнату и закрыться в ней от неведомого невидимого нависшего врага изнутри на крепкий засов… - я вздрогнул и выронил плоскозубцы – они звонко клацнули по нечищеному плотному паркету, прозвенели многослойным эхом по пустынным театральным этажам и потухли лишь в занавесном бархате сцены…- прошли всего лишь секунды, я обернулся, замирая сердцем от нарастающего страха – рядом стоял директор театра. Я почтительно встал.
       - Вы, я вижу, открыли, - сказал Сивоконь, он строго смотрел на меня. – Это Терентьев, завхоз…у него обострённый слух… раздражает его… Здесь, в паркетном зале, балет репетировал, наши-то старики давно уже не танцуют… Бородавкин, правда, немного музицирует, «Полонез Огинского» и «Собачий вальс»…а Терентьев взял и закрыл инструмент на замок… А это что?.. – он поднял с паркета плоскозубцы.
       - Настраиваю. У вас в театре, случайно ключа для настройки пианино нет?
       - А ведь это опасно – так настраивать. Я скажу Терентьеву, надо пригласить опытного настройщика…А если вам в глаз струной заедет, то вместе поедем его зашивать в Санкт-Петербург.
       - Да нет, что вы, Альберт Николаевич, я осторожно.
       - Да вот с бумагами засиделся, надо в аренду сдавать часть помещений, - Сивоконь с тревогой посмотрел на свои часы, - иначе прогорим, хотя и сборы щадящие… терпимые кассовые сборы… под маленький магазинчик – я был в отделе культуры, поддержали… или ларёк, на худой конец, а что делать?.. ну, я пошёл… смотрите, ни в коем случае не спите, если будет, не дай то бог, какое-либо возгорание или ещё чего, сразу звоните по селекторной связи… если небольшое местное очаговое - тушить знаете, надеюсь, как…пожарный щит с рукавами и краном у вас в рабочем кабинете…ну, пока! – пожал руку и бесшумно исчез-растворился в тёмном полумраке второго этажа.
       Я продолжил настройку инструмента и опять волновался, мне не терпелось встретиться с музыкой, хотя интуитивно и боялся ожечься больно о её невротическую пленящую гармоническую звуковысоту. Один, в пустом театре, на сцене гроб, директор исчез, даже не хлопнула выходная дверь!.. «А Сивоконь ли это был?..» - страшная подсознательная параноидальная мысль ожгла меня, но я умело охладил её аналитическими холодными размышлениями. – Ах, товарищ Сивоконь! Ах, товарищ Сивоконь!..- немного нервно пропевал я, отгоняя от себя неправильные назойливые потусторонние мысли, - я поднапрягся, поднажал, почти половина расстроенных струн уже была подтянута на нужную высоту…подкрутил ещё пару-тройку струн, когда бросил взгляд в темнеющий пустотой дверной проём – на страшной освещённой сцене не было крышки гроба! – «но она же упала, я ясно видел, может быть товарищ Сивоконь?..» - плоскозубцы провернулись на штифте и я порезал пальцы о тугие струны – взглянул на сцену – она приближалась, стояла ватная мёртвая тишина – реквизитный гроб теперь выпячивался из яркого пятна дощатой сцены и почти завис в воздухе, приближаясь – к обмершему – ко мне… я отвернулся от пустого тёмного враждебного теперь уже проёма, боясь захлопнуть дверь в паркетный  зал, и приналяг ещё на плоскозубцы, но они сорвались со штифтов и я нажал на клавиши, чтобы громким консонансным аккордом разрушить лживую иллюзию слухового морока… я хотел разоблачить фальшивую шизофреническую тишину – она пугала… она входила, проникала в меня, опустошала, прибирала к себе…я не захлопнул зальную дверь, боясь услышать глухой деревянный стук… неверной рукой надавил на клавиши – нестройный до-диез-минор преобразился и прозвучал обновлено-бодрым выпуклым до-мажором, взглянул на сцену – гроб успокоился, он затаился – открытый, зовущий – на сцене, он уже не пугал!.. Я нажимал и нажимал побелевшими от усталости пальцами на жёсткие неподдающиеся клавиши, бросая в обступившую меня со всех сторон опасную ловушку-тишину короткие и звонкие аккорды, уверенно нажал на басы – и они согласно прозвучали полным до-мажорным раскладом, знаменуя тональным консонансом конец инструментально-струнной настройки. – А вот я вас сейчас!.. – дрожащим голосом нервно крикнул в тишину… – голос мой уже чужим эхом пробежал по всем этажам и так же, как лязг упавших на паркет плоскозубцев, умер на сцене. Музыка, аккорды, гармония – были, видимо, светом, отпугивающим тишину, - сейчас она насела на меня, приблизилась вплотную – и я опять запел что-то бессмысленно-громкое… и театр зашумел, он ожил какими-то странными звуками, стуками, шорохами…я повернулся назад и разглядел в тёмном углу паркетного зала синие лошадиные зубы Арбузовой… на стене висели фотопортреты артистов театра, еще молодые, снятые на заре энергичной карьеры, они смотрели на меня и старели, на глазах проваливались ртами, глазными впадинами, кожа трескалась и дрябла, глаза блестели тускло и злобно…- попробовал сыграть хоральную прелюдию Баха и во мне что-то сразу родилось, покойное и утешающее…тишина рассеялась как-то, видимо, отступила…немного ослабла. Уменьшив страшную опустошающую душу ватность, выдавая теперь реальные микрошумы – скрипы паркета под ногами, треск люминисцентной лампы в коридоре второго яруса, шум ветра-листвы за окном…я почувствовал силу – слуховые химеры теперь рассыпались в прах, - теперь их надёжно сменили спасительные живые шумы…хотя опасная ватность тишины и затаилась, испугавшись, видимо, властного внезапного присутствия иной субстанции, ибо звук, - спонтанно подумалось мне, - наверное изначально сильнее выморочной параноидальной тишины… И всё же, теперь боясь тишины, я до боли жал на клавиши и на педали, освобождающие от  заглушки звук; теперь я пел с хоральной и даже всплакнул, задумавшись уже не о коварстве тишины, а о своих ступенчатых жизненных зигзагах, то и дело бросающих меня в опасные рискованные жизненные водовороты…послышалось пение петуха – обычное утреннее провинциальное явление-действо…Хомой Брутом, испуганным, сидел за инструментом, начиная  и заканчивая, и опять начиная хоральную, закольцевав её в спасительную непрерывность, вставшую гармонической неприступной стеной перед жадной втягивающей ватной тишиной…за окном серел рассвет, я закрыл пианино – ватность тишины не возвращалась – пальцы скрючило от продолжительной изнуряющей нервной игры…я не думал о страхе…я задумался о спасительном благородном волшебстве прозвучавшей музыки…о её какой-то странной недоступной разуму роковой бесстрастности – она и пугала и спасала, опять манила к себе…вот, подловила в театре, припугнув тишиной, - и, может быть, они в сговоре!.. а тогда, весной, на ликёрке, она подловила меня, прошумев молодой изумрудной листвой, ведь я уловил в ней зачатки многих гармоний, пока ещё  резвящихся там, за забором, на весенней свободе, мелькающих среди ветвей и листьев невидимыми лёгкими стайками…И вот – она опять смягчила, очеловечила меня…надолго ли?.. и эти престарелые актёры…моё а priori жестокое отношение к ним, к их глубокой закатной судьбе…опять что-то сдвинула во мне… не только старики-актёры, но и даже – судьбы мира – они теперь не безразличны мне… и сейчас, как в детстве, опять какая-то приоткрытая музыкой тайна…и двоякое отношение к внешнему, даже с оттенком знающего что-то – недоступное другим – превосходства…да, как в детстве – тайна пугала и возвышала, но возвышал скромно, невидимо-внешне для других, и скромно-почтинезначаще для самого себя… теперь же или – ещё немного раньше, до консерватории – подаренная музыкой тайна окрыляла и делала безразлично-жестоким… а сейчас, на рассвете, в театре, она опять опустила меня с небес на землю, сунув носом в существующие ужасающие душу нравственные человеческие язвы… а главная язва – теперь во мне – она кровоточит и пугает – сорваны очки безразличия и блаженства – горит и заставляет думать о судьбах других, позабыв о собственно себе…да, неуловимая, нейтральная, многогранная музыка была изначально независима и бросала своих недолгих любимчиков на произвол земной судьбы, бросаясь к другому, ненадёжно вдохновляя-обманывая его своими гармоническими обволакивающими кружевами… - я давно забыл о пережитом ночном страхе /какая-то странная звуко-шумовая ночебоязнь!/ и, развалившись на стуле, пытался сосредоточиться, чтобы опять, в который раз, ненадёжно добраться до внутримузыкальной философской сути… какова вообще её, музыки, конечная цель?.. и конечна ли она?.. где её пределы, реальные видимые границы?.. и кто я для неё?.. – безвинная жертва или грядущий терпеливый энергичный герой?.. чего она пристала?!. – я закрыл пианино на замочек и пошёл в пожарную комнату. Проходя по сцене, безразлично-спокойно посмотрел на гроб и, проверяя свою нетвёрдую всё же смелость, игриво залёг в него, ощутив в спине мгновеннокостенеющую смертную прямоту, закрыл глаза и скрестил по-покойницки руки, пытаясь представить – что же чувствуют покойники, когда их укладывают на бренное гробовое ложе… я приподнялся и посмотрел по сторонам, -  гробовая крышка была аккуратно приставлена к сценическому световому ящику-рубильнику; вылез из гроба, взял тяжёлую крышку, опять забрался в гроб и – во имя странных противоречивых ощущений – накрылся ею – пространство захлопнулось – и мёртвая покойницкая ватная тишина набросилась-налегла на  меня могильной немотой, попридушила,- я тут же отбросил чугунную крышку и, дрожащий от страха, высунулся из гроба, но тот не  отпустил, жестоко прихватил обойным гвоздиком – рванулся и освободился, оставив в пасти гроба небольшой клочок брючной материи. – Да что же это со мною такое! – я заторопился в пожарную комнату. – Вот, и музыка не спасла! – и крепко-накрепко заперся у себя, пытаясь отвлечься от страха, бездумно щёлкнул кнопкой селектора и услышал бодрый военно-уставной голос. – Нет-нет, всё в порядке! – нашёлся. - Я случайно! – и щёлкнул кнопкой – и опять тишина, и запертая наглухо дверь что-то дрожит-подрагивает…и вдруг – звонок!.. резкий удар по натянутым струнам-нервам! – Не-ет! Так долго я не протяну!.. – снял телефонную трубку – в ней тишина, пугающая странная опасная пустота без телефонных гудков. – Да-а!.. – отчаянно крикнул в молчащую трубку, - и на другом конце провода запищали спасительные гудки. – Я что, боюсь тишины?!. С каких это пор?!. – раздвинул дверной засов и ногой жестоко ударил в дверь, - она с шумом раскрылась и я выбежал из комнаты-ловушки в пустое театральное пространство, возбуждая себя на смелые необдуманные поступки. – Ну вот, здравствуй гроб! – остервенело вырвал из него клочок ухваченной цепким гвоздиком брючной материи; приподнял крышку гроба и легко накинул её на уже обычный в моих глазах крашеный фанерный ящик, - она удобно легла, и я, довольный, преодолевший в себе волнующий странный сверхбарьер, побежал по ярусам, врываясь в бархатные закруглённые ложи, пытаясь обнаружить в них, возможно, Сивоконя, или других каких невидимок-оборотней, пугающих своим невидимым для испуганных глаз присутствием. – Ну, где же вы?!. – я нервно-смело двигал стулья в кучи, - где ж вы прячетесь, а?!. – я никого не находил, театр присмирел-притих. – А-а!.. Испужался!.. – обрадовался. – А то театр теней тут мне!!. – и побежал дальше по ярусам, безжалостно расшвыривая стулья во всех подозрительно-затемнённых, на возбуждённый взгляд, бархатистых ложах,, - теперь я опять ничего не боялся и – странное дело – сейчас и к музыке-то меня не тянуло. – А стулья поставлю на место, вот только погуляю немного!.. – крикнул – обежал весь театр, забегал специально в тёмные углы и всё кого-то звал-вызывал: - А-а!.. Вы здесь?!. А ну, выходи!.. – но никто не выходил…Я боялся успокоиться, боялся утерять нервно-взрывной недолгий кураж, потому что – я это чувствовал уголком сознания - разбуженные мною немые тени сразу осмелеют и набросятся на меня – возьмут изнутри, а не дешёвыми реалистическими внешними действиями. И заорал на весь театр, заорал ещё громче, с победным гикающим криком вошёл в паркетный зал, смело, вызывающе обходя открытым взглядом пугающие меня ранее фотопортреты престарелых актёров, - те, видимо, теперь боялись моего прямого бескомпромиссного взгляда, или просто пережидали мой безумный экстатический душевный всплеск, - они благожелательно-скромно улыбались, они ничем не угрожали, -  взгляды их были бесстрастно-приветливы. – Ну, здравствуйте, старики-мертвецы! – бодро крикнул, неспешно обходя фотопортретную галерею. – Ну и чего?!. Как вы там?!. А вот и Бородавкин! – я опознал его по большой красивой  бородавке на кончике крючковатого носа. – А вот и Арбузова… И Ганореев… а вот и – и тут  опять испугался – я наткнулся взглядом на  фотографию директора театра, тот мстительно-злобно смотрел на меня и, казалось, ожил, подбородком выскользнул из рамки…обмерев, отвернулся и взглянул на портрет весельчака Кукушкина, но Сивоконь магнитом тянул к себе… Неожиданно, в ёмком чреве театра громко, требовательно застучали, я сбежал вниз и тут же был оглушён пронзительными панически-резкими телефонными звонками, - поднял трубку и услышал гневный голос Сивоконя. – Да-да, сейчас!.. – обескуражено пробормотал и – на дрожащих от усталости ногах - побежал в вестибюль открывать центральные двери. Директор не вошёл а вбежал. «Душевное здоровье проиграно в какие-то недели!.. Распустился же нервами!..» - постучался в режиссёрский кабинет и Сивоконь меня впустил; я осмотрелся - длинный полированный стол с галереей потёртых матерчатых стульев. – Что же это вы!.. Я думал – пожар!.. – недовольно сказал Сивоконь и небрежно бросил на стол пухлую картонную папку. – Вот, начинаю застольный период. Золотницкий доверил предварительную читку новой пьесы. А работать не с кем – старики и старухи… кандидаты в Могилёвскую губернию… вот подамся в Москву, на заочное, в театральное… с головой окунусь в режиссуру… - Сивоконь удобно развалился в режиссёрском кресле. – А Золотницкий зря гоняет людей!.. В пьесе Островского заставил Бородавкина ящики с шампанским на сцене тягать!.. это купца-то первой гильдии?!. Что, приказчика вшивого не нашлось?!. Не-ет!.. Всё-таки пульсирует во мне самобытная режиссёрская жилка!.. А сам-то, сам-то… заурядный художник-постановщик…Поволжье с женой изъездил, нигде ко двору не пришёлся… Мне Каблуков из отдела культуры рассказывал. Сердце болит – занимают чужое творческое место…Я знаю, он скрытый Мейерхольдовец, этот Золотницкий… А то ещё веют  нехорошие вихри-ветры, мол, пора под сурдинку, на тормозах, всех наших заслуженных-застуженных за борт списать. Оно и понятно – Золотницкий вместо меня дружка своего, Шкарпитного из Одессы, метит!.. А Каблуков из отдела культуры сказал: «Никаких Шкарпитных!..»…Нет, я серьёзно!.. У нас же вечно  живая молодая труппа!!. Взять того же Кукушкина…
       В дверь беспокойно постучали. С озабоченным угрюмым лицом вошёл завхоз Терентьев.
       - Там сменщик-пожарник на вахту пришёл, а на дверях замок амбарный, - он с укором посмотрел на меня.
       - Ничего, подождёт, - помолчав, сказал Сивоконь - и Терентьев ушёл.- Так что вот так, да-а… Что-то сегодня разошёлся я… Есть во мне, видимо, что-то этакое, а?.. Какая-то, что ли, фактурка!.. Ведь чувствую – прямо-таки прёт из меня режиссёр… могу воздействовать… могу закрутить этакий творческий водоворот… а вот сижу, пропадаю в директорском  кресле…кстати, вы разглядели лицо Золотницкого?.. его морщины, глубокие, опадающие, слабовольные… вам не кажется, что он – патикус, пассивный педераст, а?..
       - Простите, Альберт Николаевич, но я…как лицо новое в театре…
       - Ну, это ради бога. Это ваше гражданское право и тут я умываю руки.
       Сивоконь положил пьесу в чёрный дипломат.
       Мы вышли из душного пыльного театра на светлую журчащую ручьями весеннюю улицу.
       - А Золотницкий, он кто?
       - Обычный творческий жулик. Верхушку города очаровал, а я на конфликт лобовой не иду, выжидаю… он как бы со всеми душой нараспашку, а сам затаился…
        Мы свернули на широкую центральную улицу города.
       - А в театре какой-то воздух густой. Он ночью мне дышать не давал… забился в горло, комом встал…И тишина густая… Вы тогда появились из тишины, среди ночи.. я онемел от ужаса… вы руку мне на плечо положили… ледяная рука, ожгла…я плоскозубцы выронил… а потом фотопортреты ожили…
       - В театре ночью страшно, - согласился Сивоконь, - иногда работаю допоздна, кумекаю… Стараюсь повернуть дела театра в лучшую перспективную сторону… Высчитываю, просчитываю… Иной раз выйдешь в пустой ночной коридор - жутковато…зайдёшь на галёрку или сядешь в ложу бельэтажа, смотришь-смотришь на пустую сцену – страшновато, в ложах двери распахнуты, ветер, сквозняк гуляет, стулья, как люди стоят… а вы тренируйтесь, смело ходите по ночному театру, в подвал спуститесь, там трубы стекловатой обёрнуты, вот вам и повод, - Сивоконь рассмеялся. – Пройдите это испытание.
       - Не поможет. Я снегом зимой обтирался. В прорубь в Крещенье нырял, а сегодня ночью музыка прикинулась спасительницей и мне как будто легче стало… я поиграл на пианино и тишина отступила… правда, потом опять напала, ненадолго, я в гроб на сцене залез…
       - И я тишины боюсь, мерещится всякое… тени, потусторонние шорохи, разговоры… Я тоже в гроб ложился, ну и что?.. хорошо даже… игра это… обычная дурь… а Проеденную Плешь, Золотницкого, вспомнил – так пробкой из гроба и вышибло… а я ему не уступлю… я режиссёрский… заочно… без отрыва от производства.
         Сивоконь уехал, а я, поражённый его плодовитой словоохотливостью, залез в переполненный троллейбус и поехал в другую сторону. «Это что – вылечить нервы – и проблемы нет?!. А как же усталость сердца, души, усталость разума?.. всё как-то плотно между собой завязано.. кровоточащая нравственно-этическая цепь…неостановимый необратимый подсознательный процесс… это прогресс или регресс?.. надо войти в пустой ночной театр с ведром ледяной воды и окатить себя в самый первый момент опасного душевного предчувствия-беспокойства…а потом посмотреть-почувствовать – как, что и куда пошло…и поточнее выявить в себе спасительную миссию музыки…определить её нравственную градацию и разделяющую надвое жизненную чёрно-белую грань – губить и спасать – основные, видимо, исторические ипостаси музыки…конечно, Сивоконю легче, ведь он – не музыкант…а если музыка – это в чём-то больная совесть, реагирующая-разящая тем больнее, чем изощрённее, сладострастнее был момент нравственного проигрыша… приравнять музыку к совести – ну, это уж слишком…».
       Я вышел из троллейбуса, продолжая невидимо для прохожих выяснять в себе сверхинтимные разоблачительные отношения с существующей во мне изматывающей противоречивой субстанцией – музыкой.