Cергей Жадан. Immigrant Song

Украинская Проза Переводы
1

Представления о мире, заложенные в детстве, оказываются, как правило, наиболее стойкими и позитивными. Детям присуще некритическое доверие к родителям и ничем не оправданное восхищение поведением взрослых. Детское сознание, не обремененное ни условностями, ни этикой, выхватывает из реальности краски без оттенков, проводя резкую границу между желанным и отталкивающим. Потом, когда подрастаешь, граница исчезает, краски смазываются, остается игра света и тени, воспоминания о детской беззаботности, обрывки давно услышанных историй, в которых мир был цельным и упорядоченным, а жизнь — бесконечной и лишенной малейшей несправедливости.

Детская погруженность в ландшафт и географию, в запахи и линии, в солнечный свет и горячую полутень, формирует уютный неизменный пейзаж, в центре которого — ты сам, а все остальное, что может тебе понадобиться, совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки. Но все имеет свойство исчезать. И в первую очередь — иллюзии. Способность сохранить их, сберечь среди всех искушений и опасностей, и есть самое ценное. Мы храним остатки детских представлений о взрослом мире, как самое дорогое, поскольку, по большому счету, у нас ничего кроме и нет. Есть еще, правда, опыт, за которым стоят потери и поступки, компромиссы и никому не нужный трезвый взгляд на вещи.

Что я знаю об этом мире? Он безграничен и несовершенен, причем несовершенство его безгранично, а безграничность — вовсе не совершенна. Все мои знания относятся скорее не к опыту, а к памяти. Мне всегда казалось, да и теперь кажется, что главное — это уметь все вспомнить. А если что-то вспомнить не можешь — по крайней мере придумать.

 

2

В нашей семейной мифологии особое место занимали истории, связанные со Второй мировой войной. Истории эти в первую очередь касались моих бабушек, которые приняли в указанной войне активное участие. Они не воевали в танке, не летали на бомбардировщике и не закрывали грудью вражескую амбразуру (хотя в моем детском сознании долгое время жил образ двух старушек, геройски скачущих в кавалерийскую атаку, но он, конечно, был продуктом пропагандистской машины с ее общей милитаристской направленностью). Так вот о бабушках. Обе они были медработницами, то есть участия в боевых действиях, по большому счету, не принимали, что меня в свое время сильно разочаровало. Бабушка по маминой линии прошла вместе с советскими войсками через Варшаву и навсегда сохранила не самые лучшие воспоминания о поляках, которые отчего-то не проявляли большого гостеприимства и восхищения новой властью. Бабушка же по линии отца прошла Венгрию и добралась до Австрии, и точно так же некомплиментарно высказывалась по поводу целой вереницы центральноевропейских народов, а именно венгров, румынов, австрийцев, чехов со словаками, ну и всех балканцев вместе взятых. Именно с этой, так сказать, австро-венгерской бабушкой связана одна из самых больших загадок в истории нашей семьи. Согласно преданиям, во время военных действий в Венгрии (мое детское воображение подсказывало, что это случилось во время кавалерийской атаки) бабушка познакомилась с участником движения сопротивления, который воевал на нашей стороне. Относительно его национальности существовало несколько версий. Иногда говорили, что он был венгерским цыганом, иногда — наоборот, румынским сербом, в другой раз рассказывали, что он происходил непосредственно с Балкан (то есть хорват или черногорец, ну, максимум, албанец), хотя время от времени проскакивало, что был он разведчиком из Саратова, а какой национальности — сказать трудно, потому что их там в Саратове вообще трудно разобрать, какой они национальности. И вот этот саратовский цыган с венгерско-албанскими корнями и стал моим дедом по отцовской линии. Вроде бы что же тут сложного — запомнить его имя, найти после войны и обняться в семейном кругу. Но, оказалось, все не так просто. Семейные предания сообщали, что, когда в 1945 году, уже после войны, моя бабушка возвращалась домой (на боевом коне, думал я, с простреленным красным знаменем), во время пересадки на московском вокзале (и в самом деле, как же возвращаться на Украину из Австрии, как не через московский вокзал?) у нее украли чемодан со всеми личными вещами и, главное, с адресом и именем сербско-саратовского дедушки. Одним словом, папа мой рос без отца, а все его контакты с исторической родиной ограничились посещениями социалистической Болгарии и не менее социалистической Югославии в конце семидесятых — начале восьмидесятых в качестве передовика социалистического опять же соревнования. А семейные тайны покрыла мгла, центральноевропейские корни мало кого интересовали, все списали на войну и бабушкину врожденную легкомысленность. Меня же, наоборот, эта история все время будоражила. Прошлое всегда норовит выглядеть лучше, чем оно есть, особенно когда дело касается чужого прошлого. Кем он был, думал я, этот мой героический дедушка по папиной линии? Где родился, чем жил? За что полюбил мою героическую бабушку? Может, за героизм? И как все могло бы сложиться, если бы он не исчез в вихре безжалостной истории? Это, выходит, я бы мог быть румыном? Или сербом? Или вообще родиться где-то в Саратове? Саратов я сразу же отмел — он мне никогда не нравился, я и теперь плохо представляю, где это и чем там население занимается в мирное время. А вот венгерско-балканский вариант манил своими степенями свободы. Ах, думал я, если бы я был венгром! Я бы жил в старом-добром Будапеште, мои родители были бы нормальными либералами, вели бы свой мелкий бизнес, дали бы мне нормальное университетское образование, я бы выучился на нормального инженера, с хорошим дипломом, с нормальными перспективами, закончил бы обучение, рассчитался с долгами, и с чистой совестью свалил куда-нибудь в Берлин продавать пиццу. Красивая жизнь, безграничные возможности. Но все сложилось бы совсем по-другому, будь я румыном. Мои родители были бы коммунистами, но вовремя вступили бы в ряды какой-нибудь либеральной партии, я окончил бы сельскохозяйственную школу и готовился бы стать агрономом, чтобы поднимать аграрный сектор, и родители поддерживали бы меня, как могли, то есть морально, и у меня были бы незаурядные возможности для реализации своих сельскохозяйственных амбиций, пока в один прекрасный день мою родину не приняли бы в великую семью европейских народов, и я уже с чистой совестью свалил бы в тот же самый Берлин продавать свою любимую пиццу. Но лучше всего было бы родиться в Албании. О Албания, королевство согласия и благополучия, страна солнца и возрождения! Твои мудрые монархи сдерживают азиатские нашествия и контролируют европей-ские офшоры, твоя мудрость уравновешивает северную натовскую стервозность с примесью южных мародерских наклонностей, твои волосы омываются волнами трех океанов, а твое мускулистое сердце, словно горячую кровь, гонит сквозь себя российскую нефть. Одним словом, у каждого из вариантов были свои преимущества. Но прихотливая судьба распорядилась по-другому.

 

3

Прихотливая судьба подарила нам привилегию родиться в лучшей из стран. Тогда, в семидесятых, весь мир заключался для меня в папином чемодане, в котором он привез нам с братом подарки из социалистической Югославии, и я, конечно, не думал ни про какие Балканы, тем более — ни про какую Венгрию. Жизнь в основном ориентировалась по улице, на которой я рос, солнце обжигающим золотом сияло над моей стриженой головой, синева небес текла в сторону черноморских портов, а железный занавес поблескивал в свежем летнем воздухе, сиял никелем и аллюминием, создавая чувство уюта и стабильности. Детские годы вспоминаются с нежностью и ностальгией как раз потому, что в детстве мы плохо знали географию. Это потом мы выросли из своей страны, как из старой школьной формы, пережили падение стен и развал империй, стали свидетелями исторических переломов и экономических катастроф. Прихотливая судьба дала нам возможность вволю побултыхаться в холодном мутном времени, среди финансового коллапса, геополитических сдвигов, ледникового периода, мы видели рождение фантасмагорических утопий, создание нового Вавилона, избиение младенцев и великое переселение народов. Но экономические реформы, делая человека злым, не делают его наблюдательным. Время текло, как песок меж пальцев, жизнь менялась, как погода, и единственной константой, единственным подтверждением взрослости нашей жизни была постоянная, повсеместная, массовая эмиграция, которая началась еще в конце восьмидесятых, и не прекращалась, похоже, никогда. Порой мне кажется, что эмигрировали все и всегда. Эмигрировали друзья и одноклассники. Эмигрировали коммунисты и диссиденты. Эмигрировали учителя и безработные, эмигрировали мужчины и женщины, увозя с собой в дальние края лишь самое дорогое — фотографии детей и фотоаппараты на продажу. Даже моя бывшая школьная директриса и та эмигрировала. Теперь воспитывает детей в Италии. И, зная ее методы воспитания, об итальянских детях я не тревожусь. Волны эмиграции, словно волны Черного моря, взбивали белую пену на государственных границах республики, легко и ненавязчиво исчезая в пограничном песке, оставляя лишь привкус радости и горечи. Волны эти отличались одна от другой оттенком, содержанием соленых слез и яркого прибрежного песка. Не знаю, действительно ли свободный мир требует такого многолюдного и неконтролируемого перемещения странствующих толп, что срываются с насиженных мест и бродят по старым беззащитным городам в поисках высшей справедливости и дешевого ночлега. Миллионы добровольных изгнанников пересекают символические европейские границы, пытаясь любой ценой добраться до сладких объединенных вавилонских предместий, стирают все из памяти, отказываются от прошлого, меняют биографию, подписывают контракты и уезжают подальше от неприветливого солнца своей безнадежной родины.

Эта свежая, горячая кровь новой европейской эмиграции! Эти веселые, полные энтузиазма соседи, что селятся на вашей улице, избавляя от тишины и спокойствия! Мы — одна семья, прихотливая судьба предоставила нам возможность сделать попытку ужиться друг с другом, и если вам не нравится восточная музыка, которую я слушаю, я всегда могу привести контраргументы относительно общего культурного наследия. Новые европейские эмигранты вызывают если и не любовь, то по крайней мере уважение — где еще найдешь столько последовательности и упорства в демонстрации своего скепсиса и нежелания учить иностранные языки. Молодые эмигранты, что ступают на пероны Вены, Берлина или Гамбурга, волоча за собой воспоминания о Стамбуле, Минске или даже Саратове, всем своим видом демонстрируют, насколько условно и эфемерно само понятие национальных границ. Вырвавшись из своего щемящего тоталитарного прошлого и благополучно влившись в дружную семью европейских народов, они всегда оставляют за собой незакрытые двери. Сидя в интернет-кафе с дешевым трафиком, или в национальных фаст-фудах, или просто в парках среди своих, они сыплют проклятия на головы западных демократий, которые вытащили их сюда — на просторы объединенной Европы. Западные демократии виновны во всем — в развале СССР и досрочном прекращении холодной войны, которая так удачно для нас складывалась, в нарушении геополитического баланса и навязывании невыносимой для нас политкорректности, которая лишает нас чувства неполноценности и самодовольства, но главная их вина — это немецкая грамматика, все эти бесконечные прошедшие времена, в которых просто невозможно разобраться, которые невозможно выучить. Остается жить настоящим временем, которое непрерывно и бесповоротно делает нас другими, отдаляя от нас наше прошлое — с его сладкой верой и горькими разочарованиями.

 

4

У нас — детей, которые учили немецкий язык в советской школе, было свое специфическое представление о Германии. Создавалось оно нашей учительницей немецкого — женщиной строгой, но, следует отдать ей должное, справедливой и несгибаемой. Именно с ее легкой подачи и тяжелой руки сформировался в нашем сознании образ ГДР — республики мира и согласия, населенной добропорядочными, хоть и немного простоватыми, гражданами. Граждане эти были иностранцами, ни-сколько не походили на нашего брата-интернационалиста и жить могли исключительно в Дрездене или Веймаре, а не в Минске или Одессе. Не говоря уже о Саратове. Картинки в школьных учебниках изображали граждан ГДР если и не беззаботными мужчинами в пижонских клетчатых пиджаках, то улыбающимися женщинами с легкомысленными прическами. В учебниках также содержались изображения бесчисленных школьников, но почти отсутствовали люди пожилого возраста, очевидно, по той причине, что в ГДР никто не старел, навсегда сохраняя бодрость духа и упругость тела. Как эльфы. Или зомби. Учительница пыталась объяснить нам, что ГДР такая же страна, как и наша, и у них есть небольшие проблемы с Западным Берлином и сложная грамматика, хотя все равно там гораздо лучше, чем в какой-нибудь Венгрии, где про грамматику лучше и не вспоминать. Впрочем, все эти попытки советской системы образования показать нам братский социалистический народ во всей его естественной привлекательности, пусть с многочисленными, но необременительными слабостями, особого успеха не имели — мы так и не выучились воспринимать далекое немецкое общество как соседей и товарищей по несчастью. Возможно, виновата в этом вся та же официальная пропаганда с ее нездоровым антифашист-ским пафосом. Нас, детей империи, разрывали, таща в разные стороны, два информационных маховика — преподавательница немецкого учила, что интернационализм сделает из нас людей и вправит наши недоделанные мозги, а наши отцы клеили в кабины грузовиков портреты генералиссимуса Сталина, и, выбирая между ФДЙотом1 и Сталиным, мы поневоле выбирали именно усатого генералиссимуса, возможно оттого, что он как-никак был грузином, а грузинов в Советском Союзе традиционно уважали. Почти как албанцев на Балканах.

— Как тебя зовут? — разыгрывали мы диалоги на уроках немецкого.

— Меня зовут Ганс.

— Где ты живешь?

— Я живу в Дрездене.

— Чем ты интересуешься?

— Я интересуюсь спортом. А как тебя зовут?

— Меня зовут Марта, — отвечала одноклассница.

— Где ты живешь?

— Я живу в Дрездене.

— Чем ты интересуешься?

— Я тоже интересуюсь спортом.

Это явно был разговор собеседников, которые сильно не доверяют друг другу.

Была середина восьмидесятых — время, когда чаши весов еще не стронулись и стрелка на часах нашей старой доброй империи зла еще не успела остановиться. Еще исправно работали все механизмы, еще солнце размеренно плыло по нашим небесам, ежевечерне закатываясь в холодные волны Атлантики. Никаких сведений о геополитике, никаких намеков на будущие проблемы, никаких оснований для отчаяния и разочарования.

Вот такая она, моя ГДР — тенистая прохладная Унтер ден Линден, величественная телевышка на Александерплац, задумчивые солидные Гете с Шиллером, и эти бесконечные клетчатые пиджаки, которые в Саратове нельзя было найти даже за большие деньги. Опереточная, чисто прибранная страна с вежливым населением и дружескими намерениями, страна, что легко умещалась на страницах школьных учебников, воплощая собой фонетическую роскошь и грамматическую выправку. Хотелось учить язык этой страны, чтобы однажды попасть в этот их Дрезден и, встретив самую красивую дрезденскую девушку, легко подкатить к ней со словами: Привет, подруга! Меня зовут Коля. Я живу в Саратове. Не поверишь, но я интересуюсь спортом!

Через пару лет я прочел Ницше и понял, что учительница была права и у брат-ского немецкого народа тоже есть свои проблемы.

 

5

Но чем реальность отличается от наших детских представлений о ней? Реальность выгодно отличается своей неисчерпаемостью. Все хрупкие детские представления об Унтер ден Линден тускнели и гасли в сравнении с той бездной возможностей и неожиданностей, которые демонстрировала жизнь. Если тебе посчастливилось оказаться в самом сердце дефолта, если слово молодость ассоциируется у тебя со словом инфляция, если тебе довелось впритык созерцать шрамы на потертой шкуре отчизны, ты будешь до последнего держаться за эту жизнь, будешь цепляться за нее изо всех сил, как безбилетные пассажиры цепляются за контролеров, которые хотят их высадить. Потому что некоторые вещи впечатываются в нас до конца наших дней, неотвратимо этот конец приближая.

В середине девяностых нам стукнуло по двадцать. Поколение, у которого были проблемы с финансами и самооценкой. Стояло удивительное время безумных финансовых манипуляций и убийственных судеб. Время металлических киосков с алкоголем, которые ночью волокли куда-то на другое место, чтоб не платить за аренду. Время паленого польского спирта, от которого слабые умирали, а сильные крепли духом. Эпоха всесильной дойчмарки, которая распахивала двери всех пивбаров нашей республики. Один мой знакомый, помню, провел международный поэтический фестиваль с бюджетом в десять долларов. Что мы тогда знали о великой семье европейских народов, о новой европейской идентичности, которая рождалась в борьбе идей и концепций? Ничего мы не знали. В те далекие сладкие времена на совет-ских просторах и речи еще не было ни о каком евроатлантизме. Речь была о плановых отключениях электричества. Евроатлантизм в таких условиях воспринимался несколько абстрактно. А западные демократии привлекали прежде всего как рынки бытовой техники. Что касается меня и моих друзей, то речи не было даже об эмиграции. Мы остались дома, в опустевших депрессивных городах-миллионниках, чтоб наблюдать за великим упадком и ждать великое возрождение. И то, что мы увидели и запомнили, стоит всех экспериментов с демократией.

Но Запад по-прежнему манил бесконечными возможностями. Он соблазнял и затягивал. Можно было стать перевозчиком утюгов и вести нормальный бизнес с Польшей. Это означало хорошие дивиденды, но серьезные проблемы со здоровьем. При удачном стечении обстоятельств можно было стать бандитом и грабить перевозчиков утюгов. Это означало не менее хорошие дивиденды, а проблемы со здоровьем в этом случае решались быстро и надолго. Были еше варианты устроиться проституткой в Чехии или уборщицей в Португалии, но мы с друзьями никогда их всерьез не рассматривали. Так или иначе далекие западные города тускло светились в черных сумерках, озаряя своим отблеском наш черный, как костюм покойника, воздух. Наши старшие братья, что приезжали из Польши и Австрии со шрамами на голове и дойчмарками в кармане, говорили, что жить нужно там. Хотя заработанные деньги лучше тратить здесь, дома.

Мне всегда хватало скепсиса и оптимизма, чтоб не мечтать о бегстве и пересечении границы. Я чувствовал себя хоть и неуверенно, зато полностью комфортно, здесь, дома, между мертвой промышленностью и молодой демократией. Знакомство с западным искусством, которое должно было поражать и угнетать, не так угнетало, как возбуждало. Помню, как одной необычайно холодной бесконечной зимой, в промежутке между отключением электроэнергии и очередным взлетом инфляции, к нам в гости приехал старый поэт-диссидент, ярый фанат социал-демократии и литературы, уже, к сожалению, покойный, дружище Вальтер. С собой он привез два больших кожаных чемодана. По дороге из Германии его автобус дважды грабили украинские бандиты. Но чемоданы Вальтера почему-то не тронули. Он ходил по нашим морозным улицам, читал свои стихи, угощал паленым польским спиртом. Всех интересовало, что же Вальтер привез в своих кожаных чемоданах. Очевидно, утюги. Или тостеры. Ну не сборники же стихов, в самом-то деле! Все встало на свои места лишь перед его отъездом. Моя знакомая, у которой он остановился, пряча глаза, сказала мне: Знаешь, я утром вошла к нему в комнату. А там эти его чемоданы. Открытые, понимаешь? Знаешь, что у него там? — Утюги? — предположил я. Какие утюги? — не поняла знакомая. — У него там кальсоны! Два чемодана кальсонов! Представляешь? — Ну что ж, — сказал я, — вот она, западная демократия: их писатель может себе позволить иметь два чемодана кальсонов.

 

6

Весной 2009 года мы с друзьями-музыкантами (есть такая прекрасная харьковская группа “Собаки в космосе”) получили шенгенские визы, и приехали на украин-ско-польскую границу. Ехали мы в специально для такой оказии купленном старом полуразвалившемся фургоне “рено”. Из него щедро лилось масло, что мы долгое время объясняли принципиальным несовершенством французского машиностроения. Мы пересекли польскую границу и оказались на территории объединенной Европы. На польской стороне к нам подсел один нелегальный пассажир и мы весело покатили вперед. Я, как старый конъюнктурщик, учил “собак” правилам поведения за границей. Главное, говорил я, помнить о политкорректности и покупать билеты в общественном транспорте.

И если таможенники на украинской границе являются носителями традиционной отечественной ненависти тех, кто остается, к тем, кто уезжает, то польско-немецкий кордон, как эфемерная условность на теле шенгенской зоны, обещал стать незаметным и легкопреодолимым. Но опять-таки жизнь оказалась более интересной и непредсказуемой, чем все наши клише и стереотипы. В первый раз нас остановили еще на польской стороне. Поляки внимательно и недоверчиво осмотрели все наши барабаны и, не найдя на них следов кокаина, отпустили нас, переложив ответственность на сильные плечи своих немецких коллег. На немецкой стороне нас останавливали дважды. Сначала долго проверяли паспорта. И вот когда лучезарный шенген, казалось, уже открылся во всем своем золотом блеске, нас тормознула еще одна патрульная машина. Увидев барабаны, полицаи оживились. Музыканты? — спросили они. Музыканты, — ответили мы, тщательно выбирая слова. Панки? — еще шире заулыбались патрульные. Да, — согласились мы, старательно окружив залитый маслом “рено”. Наркотики есть? — доверительно поинтересовался один из патрульных. Нет, — хором ответили мы. Как это? — удивился патрульный. — Вы же панки? Панки, — повторили мы. Ну, значит, секс, драгз и так далее, — настаивал он. Спасибо, нет, — стояли мы на своем. Да нет же, — горячился патрульный, — у всех панков есть наркотики. Он говорил так убедительно, что в какой-то момент мне показалось, что сейчас он предложит что-нибудь у него купить. Но он лишь разочарованно посмотрел на барабаны, на наш несчастный “рено” и, пожелав творческих успехов, растворился в дождливой приграничной неизвестности. Но ведь никто и не обещал, что нам тут будут рады.

Спустя несколько дней, после всех выступлений и переездов, после вечеринок на корабле и знакомства с гамбургскими проститутками, после посещения клуба любителей танго и еще целого ряда сомнительных заведений мы с Сашей сидели в Берлине и отчаянно пытались найти хоть какой-нибудь фургон, чтоб добраться на родину. Наш “рено” благополучно захлебнулся собственным маслом и неподвижно гнил на гамбургской трассе, не оставляя никаких надежд на возвращение домой. Саша убеждал меня, что Берлин — огромный город, и найти здесь дешевый фургон — дело несложное. Главное, знать, к кому обратиться. Проблема была в том, что ни один из наших знакомых фургонами не торговал. Мы даже купили русскую газету объявлений, нашли в ней свое фото, но вот про фургоны речь там не шла, речь шла в основном о проблемах ассимиляции и сбережения русского культурного наследия.
В разделе объявлений свои услуги предлагали в основном проститутки или сантехники, еще мы, правда, прочли объявление бывшей оперной певицы, которая обещала устроить незабываемый семейный праздник с пением и домашней выпечкой, но ни проститутки, ни сантехники, ни даже, что самое обидное, бывшая оперная певица, ничем нам помочь не могли. Я имею в виду, с фургоном. Оставалось идти к туркам. Саша позвонил бывшему владельцу скончавшегося “рено”, и тот радостно подтвердил, что, действительно, надо обратиться к туркам, турки в этой стране — он имел в виду Германию — могут все. Мы пересчитали наши финансы и поехали.

Турки находились в районе Темпельсгофа — бывшего аэродрома, в недавнем прошлом — воздушных ворот Западного Берлина. Теперь здесь было тихо, спокойно и депрессивно. Турки построили тут целую улицу складских помещений и огромных автостоянок, заставленных битыми легковушками. Кое-где виднелись фуры с польскими номерами. Вид у машин на стоянках был мятый и подозрительный. Это наш день, подумали мы и пошли торговаться.

Турки окружили нас шумной толпой. Очень сокрушались, что мы не понимаем по-турецки. Хуже всего, что их немецкий мы тоже не понимали. Они стали звонить какому-то Янеку в Польшу, чтобы он объяснился с нами по-русски, но по-русски Янек мог только поздороваться и назвать свое имя. Пришлось договариваться с турками напрямую. Что вам нужно? — спрашивали турки, возбужденно шевеля усами. Нам нужен фургон, — объясняли мы, — чтоб доехать до Украины. Потом мы вам его вернем, — заверяли мы. На Украину? — сообразили наконец турки, — вам нужно на Украину? Ага, — залопотали они все сразу, — им нужно на Украину, им нужно на Украину. Вы можете нам помочь? — уточнил я. Можем, — сказали турки. — Восемьдесят евро за две недели. Сколько? — не поверил я. Восемдесят, — повторили турки. — На две недели. Что так дешево? — удивился я. Может, фургон старый, — предположил Саша. Самый молодой турок сбегал куда-то в контору и вскоре вернулся с коробкой автомобильных номеров. Швырнул коробку на землю: — Выбирайте. Что это? — не поняли мы. Номера, — объяснил турок. — Украинские. Цепляешь и ездишь две недели, — объяснил турок. А потом, — не поняли мы. Потом выбрасываешь. Хотите дольше — двести евро. А фургон? Фургон? — растерялся турок, — фургона у нас нет. У нас только номера. Ну и куда же мы их прикрутим? — спросили мы. Ответ был очевиден.

Что общего у этой улицы, заполоненной турками и бывшей в употреблении автотехникой, с моими школьными представлениями об Александерплаце? Что общего у моих детских представлений со мной самим — человеком без фургона и даже без номеров, без ясного знания и предчувствий, с желанием прорваться через очередную государственную границу, минуя все таможни и все проверки, и ловко провернуть все финансовые операции, конечной целью которых является лишь бесконечное блуждание по территории объединенной Европы, бесцельное преодоление кордонов, беззаботное перемещение из одного города в другой без определенной причины и особенных разочарований. Города Европы отличаются друг от друга только числом эмигрантов и ценами на бензин. Повсюду одни и те же толпы приезжих, та же самая жажда и та же самая тоска, радость молодых мужчин и безнадега немолодых женщин, смешение языков и биографий, многоголосие, что заполняет улицы и торговые центры, аудитории университетов и отделения полиции. С расстояния начинаешь относиться к родине с особой ревностью, особенным восторгом и отвращением, дома всего этого не чувствуешь, из окон твоей квартиры мир кажется бесконечным, а окружающие ландшафты — замусоленными и безнадежными. Лучший способ избавиться от иллюзий — эмигрировать. Не имея никаких шансов на возвращение.

Вечером мы сидели на Александерплац, под телебашней, и дозванивались до бывшей оперной певицы.

 

7

Такие вещи происходят, когда вдруг оказываешься один посреди чужого города. Ни друзей, ни знакомых, ни определенных занятий — просто выходишь, скажем, из белградского поезда на платформу будапештского вокзала Келети в раннем марте в теплый безветренный день. Выходишь и видишь весь этот Келети с его цыганами, которые продают комиксы, и русскими, которые продают наручные часы, чтобы купить билет домой; выходишь из здания вокзала на улицу, под серое небо старого Будапешта, смотришь на низкие тучи, что ползут с Дуная, на остатки снега, что сходит с улиц, на неунывающие привокзальные толпы, что направляются на трамвайные остановки, и тоже идешь за ними следом, сворачиваешь в боковые улицы, подальше от магазинов и банков, куда-то вглубь города, туда, где бьется его мартовское сердце.

Выйдя в тот день из Келети в привокзальный квартал, я наткнулся на небольшой рынок, расположенный прямо на перекрестке. В это время дня тут было почти пусто, лишь во дворах таял черный снег и последние продавцы упаковывали свой товар, собираясь домой. Это был странный район — без рекламы, автомобилей, вывесок; старые, требующие ремонта здания, отсыревшие деревья с тонко выписанными на фоне воздуха ветками, овощи на брусчатке, тучи, повисшие над крышами. Я вдруг подумал, что мог бы тут родиться, в этих кварталах, серых и безнадежных, рядом с вокзалом, мог бы по утрам выбегать к железной дороге и провожать веселым свистом мюнхенский и парижский поезда, бродить в воскресенье по местным базарам, вытаскивая кошельки и платки из карманов российских туристов, мог бы ходить в школу за углом, прогуливать уроки, выпрашивая у уличных торговцев шоколад и яблоки. Мог бы глядеть из окон своей квартиры на эти низкие тучи, на темный смертельный снег, мечтая о дальних странах, о сладком изгнании, о бегстве и забвении, о возвращении, в конце концов.

Дунай к тому времени уже вошел в берега, и на каменной набережной стояли целые ряды выловленной обуви, принадлежавшей, очевидно, недавним утопленникам. Ну вот, автоматически подумал я, тут могли бы стоять и мои ботинки. Впрочем, развивать эту тему я не стал. Чтоб утонуть в Дунае совсем не обязательно около него родиться. Это все стереотипы, подумал я и вернулся на вокзал.

 

8

Почему я заговорил о стереотипах? Возможно, потому что дело приходится иметь в основном с ними. Интерес, который, на твой взгляд, должна вызывать твоя родина и сограждане, на самом деле оборачивается перетасовкой гротескных представлений о той части дикого востока, из которой ты сюда попал. Наши знания о мире ограничиваются обычно стереотипами и клише, которые вбивают в наши беззащитные детские головы первые учителя. Мы совсем ничего не знаем друг о друге, нам хватает анекдотов и художественных фильмов, Гугл не дает почувствовать печаль и восторг, которыми живут далекие города. Да и как узнать хоть что-нибудь о чужой жизни? Нужно вырасти в провинциальном польском городке, где-нибудь на Востоке, поближе к Украине, нужно ходить в старую школу, учить ужасные, никому не нужные точные науки, смотреть каждый день телевизор, бродить по темным пустым вечерним улицам с одним баром и одним кинотеатром, читать прессу и мечтать о том, как уедешь отсюда как можно дальше и на как можно более долгий срок; куда-нибудь, например, в Варшаву, а еще лучше в Берлин, в идеале, конечно, в Базель. И если ты все это не прожил, если не бродил в этих черных улочках, ну про какую новую европейскую идентичность ты можешь вести речь? Про какое добрососедство, про какие связи? Что ты вообще можешь знать об этих людях? То, что услышал от старших друзей-бандитов, которые десять лет назад контролировали тут все автодороги? Но ведь они ничего не знали о тех, с кем приходилось уживаться на одной территории, ведь они видели в них лишь потенциальную угрозу своему бизнесу, непонятных носителей чужого языка, которым повезло гораздо больше, чем всем нам, поскольку им не надо по несколько раз в месяц преодолевать государственную границу, платя пошлину и отстреливаясь от конкурентов. Поэтому все наши знания и представления — это лишь более-менее отцензурированные наборы стереотипов. Которые мы используем для общения, которые мы вытаскиваем наружу всякий раз, когда выпадает случай поговорить о партнерстве и интеграции.

К примеру, что касается интеграции. Каким образом это, вообще, касается меня? Каждый раз все попытки объясниться сводятся к пересказу сумбурных соображений, которые, как мне каждый раз кажется, должны открыть западным цивилизациям глаза на нашу прекрасную республику. Сколько раз приходилось говорить о коррупции в верхних эшелонах украинской власти и об особенностях произношения украинских и русских имен. Скольких австрийских пенсионеров доводилось мне убеждать в том, что демократические процессы в украинском обществе масштабны и необратимы. От скольких швейцарских и немецких библиофилов выслушал я сомнения относительно перспектив рыночной экономики в условиях олигархического перераспределения власти. Больше всего удивляло, почему об этом спрашивают именно меня. Но совсем не отвечать на такие вопросы казалось невежливым. Приходилось рассказывать о реприватизации и проблеме двуязычия. В результате всех этих многочисленных встреч и бесед я понял, что сильнее всего западных читателей интересуют в украинской литературе вопросы коррупции, тоталитаризма и последствий катастрофы на Чернобыльской АЭС. И не могу сказать, что у меня нет ответов на эти вопросы!

 

9

После концерта в Вене к нам подошел журналист. Выглядел убедительно и компетентно. Отозвал меня в сторону.

— Можно сделать с вами интервью?

— Можно, — ответил я. — А вы были на нашем концерте?

— Был, — сказал журналист. — Но речь не об этом. Нам нужно интервью о тоталитаризме.

— А о концерте?

— Нет. — Он твердо стоял на своем. — О тоталитаризме.

— Может, давайте так, — я попробовал поторговаться, — сначала о тоталитаризме, а потом немного о концерте.

— Нет-нет, — не согласился он. — Давайте просто о тоталитаризме. Вот у вас кто-нибудь пострадал от тоталитаризма?

— У меня? — переспросил я.

— У вас.

— Несомненно, — заверил его я. — Дедушка по папиной линии.

— Чудесно, — обрадовался он. — Вы нам об этом расскажете?

— Расскажу, — согласился я.

— А сможете рассказать на немецком? — Журналист усложнил задачу.

— На немецком? На немецком вряд ли — у меня небольшой словарный запас, мало деепричастий. С таким запасом деепричастий трудно рассказать о тоталитаризме что-либо интересное. Давайте лучше на украинском.

— Нет-нет, — он продолжал настаивать, — у нас уже много записей на украин-ском. Надо, чтобы о тоталитаризме было сказано еще и на немецком.

— Ну хорошо, — согласился я.

— А ваши коллеги, — он повернулся к музыкантам, — могут что-либо рассказать на эту тему? Может, у них тоже кто-то пострадал от тоталитаризма? — с надеждой спросил он.

Я посмотрел на музыкантов, которые допивали второй ящик пива, пока я разглагольствовал о тяжелом тоталитарном прошлом.

— Нет, — ответил я, — у них никто не пострадал.

— Хорошо, — разочарованно сказал журналист. — Так что вы можете рассказать? Когда вы впервые узнали о тоталитаризме?

— В детстве, — ответил я, немного подумав.

— В детстве? — удивился он. — Вы уже в детстве знали о тоталитаризме?

— Да.

— И от кого вы об этом узнали?

— От дедушки, — честно признался я. — С маминой стороны.

— Он видел это собственными глазами?

— Да.

— И что?

— Ничего. Он сталинист.

— Кто?

— Сталинист, — объяснил я. — Фанат Сталина.

Журналист посмотрел на меня, как на человека, который наговаривает на собственного дедушку.

— Как это, — не понял он, — человек пережил тоталитаризм и остался фанатом Сталина?

— Да, — стал убеждать его я.

— А мы можем сделать интервью с вашим дедушкой? — неожиданно спросил журналист.

— Ну это вряд ли, — испугался я.

— Мы могли бы к нему приехать, — заверил меня журналист.

— Не надо, — попросил я.

— Почему?

— Он совсем глухой, — объяснил я.

Журналист понимающе кивал головой, в глазах у него читалось: ясно, что глухой, раз жертва тоталитаризма.

— Так что он все равно вас не услышит, — продолжил я. — Давайте лучше я с его слов...

На Западе очень легко сделать карьеру, если правильно отвечать на поставленные вопросы. Главное, потом не возвращаться домой.

 

10

Что же у нас остается? Наша память и наш опыт. Память избавляет нас от иллюзий, опыт дает надежду. Города, в которых мы родились и выросли, сменяются городами, в которых мы останавливаемся и в которых обустраиваемся на долгое время. Страны, которые мы открываем, — словно старые книги, обитатели чужих мегаполисов — словно киногерои, мы не слишком-то понимаем мотивы их действий, но с интересом за ними наблюдаем. Границы, которые мы преодолеваем бесконечное число раз, на самом деле не столько разделяют, сколько дают возможность взглянуть друг на друга с большого расстояния. Я далек от того, чтоб выступать против границ. Границы не касаются моей памяти, точно так же, как ее не касаются тоталитаризм или коррупция. Ее касаются низкие тучи над крышами Будапешта, серые дунайские волны, которые тащат за собой утопленников, почерневших от влаги мужчин без сердец и ботинок, без наручных часов и надежды вернуться домой. Ее касаются старые шахматы, в которые турки играли в Темпельгофе, ее касаются корабли в Гамбурге, трюмы которых светились, как рождественские апельсины. Все остальное меня мало касается, во всем остальном я плохо ориентируюсь, поэтому стараюсь обо всем этом не говорить. Мне больше нравится говорить о сомнительных вещах, потому что при таких разговорах всегда появляется легкость. И что мне делать с моей семейной мифологией? Пересказывать странные истории минувшего тысячелетия, как нечто сокровенное и анекдотическое, лишенное смысла и спасенное от тлена и забвения? Моя память не нуждается в точности, она нуждается в страсти и в огне, который вспыхивает между планетами над маленькими городками Восточной Европы, освещая изнутри наши сновидения, делая их яркими и драгоценными. Главное — твои сновидения, все остальное можно и выдумать.

Я сидел в гостинице в Восточном Берлине свежим сентябрьским утром. Вещи собрал еще с вечера. Пора было отсюда выбираться. В окне виднелась телебашня на Александерплац. За плечом стояли привидения друзей, попавших под пули в предместьях Варшавы. Они были в клетчатых пиджаках и пижонских шляпах. Озабоченно приглядывались к моей сумке.

— Нет, — говорил один, — не пропустят. Найдут.

— Не парься, — не соглашался второй. — Провезет. Главное не паниковать.

— Не провезет, — убеждал первый. — Докопаются. Вот увидишь.

— Не докопаются, — нервничал второй. — А докопаются — в чем проблема? Откупится.

И они весело рассмеялись. Стояло теплое раннее утро. Небо нагрело красные крыши и пустынные берлинские улочки. Воздух запах осенним инеем. Солнце двинулось мне навстречу. То есть на Запад.

Харьков, 2010

с украинского перевел А.Пустогаров