Осмыслние Глава 5- Перед войною

Евгений Панасенко
                5. ПЕРЕД ВОЙНОЮ
               
               Продолжу о своих. Отпуска отца проводили только в Севастополе, у дедушки и бабушки. Думаю, для нашей семьи те поездки были бы напряженнейшими эпопеями, не обладай отец феноменальной пробивной способностью совершения невозможного. В те времена мощности железнодорожных пассажирских перевозок далеко-далеко отставали от необходимых населению, вовлеченного в невиданное по темпам преобразование  страны. А невиданные преобразования повлекли такие же невиданные в России передвижения народных масс. Вокзалы были переполнены жаждущими ехать, к билетным кассам — не протолкнуться. Билеты кассир выписывал от руки. Понятия о свободных местах он мог иметь только по своей станции и только на формирующиеся здесь поезда. А о местах на проходящие поезда узнавал по прибытию этих поездов. Билетной связи с другими станциями страны не было, поэтому кассир выписывал билет только на данный поезд. И если пассажиру предстояла пересадка, то на станции пересадки в кассе оформлялся новый билет на нужный поезд, через ту же непробиваемую толпу. Вагоны были маленькими, двухосными (4 колеса), в основном общие. В них на лежания продавались только средние полки, а нижние предназначались для сидящих пассажиров — по 3 на каждую. Из этих 3-х один, наиболее шустрый, при прорыве в вагон влетал к потолку, на полку верхнюю, багажную, и, не дожидаясь отправления, начинал оттуда храпеть - люди были неприхотливы, переутомлены, без китайских церемоний. Сюда же, в вагон, сверх обилетченных втискивались целыми партиями, ещё и ещё,  милицией, военной комендатурой и прочими властями (наверно, имели такое право от недавней революции) по государственной необходимости, без представления места. Так что на нижних полках не только сидели, с них свисали. Люди сидели на вещах, стояли в проходах, в тамбурах. И все курили. При посадке вагоны брались штурмом, проводник, пылинка, в эту стихию не вмешивался. Сначала за полки, за места шла сплошная потасовка, переброска вещей, детский плач, женский визг, но как-то притирались. С началом движения появлялся проводник, разбирался с билетами, подавлял конфликты, вносил какую-то справедливость и защиту прав имеющих на что-то право. С проводником не спорили, подчинялись — он здесь представлял государство. По его единоличному решению на ближайшей же станции станционная милиция неуправляемого снимала из вагона.  Такая неотвратимость даже самых расторможенных принуждала к почтению и покорности при общении с проводником. Колеса стучали, вагоны качались, за окнами что-то мелькало; хорошо или плохо, но ехали. Это было главным, определяющим — ехали. Люди расслаблялись, устраивались на достигнутом; из чужих, злобных превращались в дружелюбных, русских, расположенных к общению, к взаимопомощи, к взаимной обороне от штурмующих вагон на очередной остановке; кушали, спали, прижимаясь друг к другу, вели бесконечные разговоры. (Сколько познавалось тогда из тех разговоров! Больше, несоизмеримо больше,чем теперь из телевидения...). И  не пили спиртное; такого в поездках не было: по общему внутреннему понятию считалось не тем местом, где позволительно пить. С наступлением темноты проводник иногда на ненадолго запаливал свечку в единственном фонаре на весь вагон. Но не возбранялось при необходимости свечой попользоваться и своею. Матрацев, постельного белья в общих вагонах не существовало — приспосабливались, так же, как и к безнадежной очереди в туалет.  И пели. Пели разные песни, но слова всех народ знал. Я теперь понимаю, что в тех случайных хорах зачастую встречались знающие и понимающие в пении люди. В нужных местах, оценив певческие возможности поющих, они переходили на вторые, третьи голоса, придавая пению художественную выразительность и душевное проникновение. Мать, конечно, тоже пела. В полковом хоре она была неизменной участницей. Тот, полковой хор, постоянно занимал первое место в смотрах художественной самодеятельности частей Белорусского военного округа. Выступали они как-то и перед военным наркомом Ворошиловым, как лучшие. Варошилов сидел в первом ряду, против стоящей на сцене матери; потом, с детской непосредственностью, она при случае рассказывала, что  отметила у наркома сизый нос, но не комментировала, хватало такта. А отец в хоре не участвовал. Хотя музыкальный слух, без сомнения, имел потоньше, чем у матери - всегда настраивал ей гитару. Людьми и песнями он не пренебрегал, но стадности, компанейщины подвержен был менее остальных, да хотелось ему под стук колес просто беззаботно поспать до следующей пересадки.  А пересадок предстояло не менее двух: точно в Харькове и где-то еще (не помню) между Витебском и Харьковом. В составе поезда было и несколько чисто плацкартных вагонов — для должностями повыше. Понятно, что там и нижние полки продавались лежачими, на одного человека; выдавалась постель. Но и в те вагонах тоже по срочной государственной необходимости подсаживали необилетченных, да и на одно место нередко ошибочно выписывалось по два билета.  И тоже скандалили, притирались, курили, пели и основное - ехали.

            Предыдущий абзац я начал о феноменальных способностях отца. Умел он разговаривать (иногда, по обстановке, двумя, тремя фразами) с нужными ему людьми; ему не отказывали, шли навстречу. Он не давал взяток, не врал, не лебезил, не обещал, не умолял, не угрожал — он просто обращался с просьбой, и ему, повторяю, не отказывали. Тот феномен до конца для меня остается непознаваемым. Думаю, составные составляющие его, феномена - и высокая, крепкая, стройная фигура красного командира, и безупречно подогнанная военная форма, и белоснежный подворотничек, и бесхитростное русское лицо порядочного человека, обветренное не в кабинете, и речь простыми, ладно, доходчиво подобранными словами, выдающая редкую тогда образованность, и бессомненная уверенность в праве, необходимости и возможности иметь просимое, отстранено от реальных, окружающих обстоятельств. И какой-то неуловимый разумом, но неотразимый знак должностному лицу выражением глаз, интонацией голоса, положением тела, что мы свои, одного человеческого уровня (над сотнями остальных безликих просителей). Знак воспринимался - своему не отказывают. Я много лет работал директором рынка, заведующим пищеблока, руководителем административно-хозяйственной части — на должностях, у которых просят, просят и просят. Безотказно шел навстречу подобным отцу просителем (возможности удовлетворить их просьбу, зная свое дело, всегда отыскивались). Но было таких считанные единицы — редкий дар. Я не внушаем, гипнотизму не подвержен, попытки воздействия  прерываю в зародыше. Но тем единицам шел навстречу, оценив разумом (по тем самым знакам) их исключительность, их ум, понимающий мои собачьи трудности, их истинное, проступающее, мне сочувствие в моей нелёгкой работе. И оказание посильной помощи таким отдавалось во мне ощущением совершения благородного поступка. Так вот в общем понимаю неотказывающих отцу. Но откуда у него умение на тот знак, как...

     Продолжу об отпуске. Почему-то всегда перли с собою уйму вещей: несколько чемоданов, корзин (как чемодан, были такие). Вероятно, в силу каких-то обстоятельств, по необходимости, мы без отца на какое-то длительное  время оставались в Севастополе, в межсезонье.  Поэтому к вокзалу, к вагонам двигались как бы короткими перебежками (военный термин). Мать, с Ритою на руках, оставалась на вещах, а отец с двумя чемоданоми и со мною, семенящим рядом, пробегал несколько вперед. Оставлял здесь меня на чемоданах (стеречь), а сам возвращался за оставленным и перекатом, с матерью, продвигался дальше. В переполненном вокзале отец пристраивал нас как-нибудь к стеночке, отряхивался и шел за билетами. Конечно, не в кассу — там не пробиться. Шел к начальнику станции, военному коменданту, дежурному по вокзалу — к кому-то из них, он ориентировался безошибочно. Ему не отказывали. А вооруженному билетами  отштурмовать вагон ему было, по его же выражению: «Как щенка подковать.» Первым заходом он втискивал в вагон меня и один чемодан. Не выясняя, сметал с нашей полке всех и всё,  утверждал на нее чемодан и меня и по головам влезающих выбирался из вагона за остальным. С отцом, явно несокрушимым, не связывались, да и билеты, да наган в кобуре, сдвинутый на живот... И так на каждой пересадке. Но, главное, ехали...  Остановки  были длительными — паровоз ходил заправляться водою. (И сейчас на некоторых станциях можно увидеть чуть от путей, уже без подводных рельс,  кирпичное сооружение старинной постройки — водонапорную башню, антиквариат, сохраненный в память потомкам  безвестным, но добрым и разумным начальником станции). На таких станциях со своими чайниками бегали  за кипятком. В те времена на вокзалах обязательно был кран с бесплатным кипятком, незаменимым и безвредным подспорьем русскому человеку, что к краюхе хлеба, что к бутерброду с осетриной. Недавно в Харькове, на перроне, установили памятник бегущему с чайником пассажиру, в натуральную величину; называется: «За кипятком». (Сваянный с Пуговкина в образе попа в « !2 стульях»). До 50-х годов так и бегали с чайником. (Впервые я проехал в 1951 году в новом, большом, 4-осном вагоне, тогда называемом «пульманом» для отличия от маленьких, образца дореволюционного. Там чай уже кипятили проводники — вокзальный кипяток уходил в небытие).
   
             Но продолжу о переезде. Водоразделом между белорусскими дождевыми тучами  и  ярким южным солнцем, между бульбой и крымским виноградом, между служебными тягостными буднями и отпускной праздностью был Мелитополь. Изобилие подносимых к вагонам товаров: фруктов, овощей, рыбы, молочного, и красивого, свежего, вкусного, дешевого, снимало излишнюю озабоченность, настороженность, тревожность, создавало настроение приподнятости, а у более эмоциональных — даже восторженности. Сотни раз я въезжал, въезжаю в Крым через Мелитополь, и всегда при подходе поезда к мелитопольскому вокзалу что-то как бы встряхивает меня. Не  светлые воспоминания прошедшего — мне и сейчас, в 79, не темно. А, вот, наверно, проезд через Мелитополь ощущается проездом в другую жизнь, откуда бы я не ехал. Крым - это другое, хотя для меня и обыденное. Я с младенчества усвоил, что я из другого. И всегда и всюду, в любой ситуации: в казармах, в Третьяковке, в военной эвакуации, в отношениях с начальством, с сослуживцами, женщинами, в классах академии, на полигонах понимал, знал, видел, чувствовал — я из другого. (Если читающий сам из Ялты и любознателен, присмотрись к себе - и меня поймешь, поверишь). Но продолжу о  поездке. За Мелитополем — легендарный Сиваш, по берегам горы соли - экзотика; за Сивашом - необозримая, не тронутая плугом крымская степь; в степи вдруг — Джанкой, прожженный солнцем, в несколько домиков, с парой чахлых акаций на перроне; затем - одноэтажный (оконным, с поезда, обзором) Симферополь. Часа через три - пещерные жилища Инкермана;  справа - синева отрогов бухты. И в конце пути - темнота,  грохот туннелей, тревожный детский восторг. А поезд, замедляясь, подкатывается под тополя севастопольского перрона.
             Встречал всегда дедушка. Он подгонял свою лошадь к вокзалу, на пролетку грузили вещи и, конечно, меня. Путь до дому был недалек, метров 400.  Первый дедушкин и бабушкин дом, выстроенный ими в начале Лабораторной балки, я помню смутно. В 1937 году они переехали в другой; вот , в том, другом, мне довелось с перерывами пожить  до 18 августа 1941 года.  Дедушка работал возчиком (как по тем штатам, не знаю) в железнодорожной столовой. Война ее снесла; на ее месте - теперь автобусная остановка против автовокзала, через проезжую часть улицы. Если лицом стать к столовой, то первый дом находился слева метров через 200, а другой — справа, метров через 350. Сейчас  участки под те, разрушенные дома, никак не застроены (в историческом центре!) — пустыри, так сложилось. В начале 1937 года место под первым домом приглянулось какой-то государственной строительной организации. Тогда с домовладельцами не церемонились. Предписали освободить, но с заменой. Подробностей не знаю, но наши упирались, оспаривали (словесно). Как-то там, на месте, они понимали — не дураками же были, что государственное мероприятие может обойтись, и не трогая их. Но шибко не выступали. Подчинились. Знали, что категория «домовладельцы» в их посреволюционное время общим настроем общества и власти  не уважается; во внимание не бралось, что дом, на одну семью, был выстраин своими руками. Города были переполнены народом-голытьбой (из тех времен слово), стронутым с мест социалистическим строительством. Ютился тот народ друг на друге в общежитиях-бараках, в перенаселенных коммуналках, в съемных за свои комнатушках, в землянках. Не имели возможности, уверен, жить в отдельных квартирах даже руководители городов, милиции, армии, судьи. А здесь особняк!! И хотя домовладельцы типа дедушки (сам выстроил домик,  пара комнат да кухня, и четверо рабочих (!) - он и 3 детей, там проживающих) декретами к кулакам не приравнивались, но у озлобленной голытьбы и у руководства (из голытьбы и бесквартирного), такие дедушки вызывали чувство жестокой и понятной зависти, переходящей в беспощадную ненависть (все мы человеки...). Читающий, наверно, смотрел фильм «Собачье сердце» (я его не приемлю, и не только за фальшивую экранизацию) — там есть сценка прихода карикатурных реквизирователей во главе со Швандей (артист Карцер) за профессорской квартирой. Так вот, если бы такие карикатуры строили социализм, раскулачивали, подселяли, принуждали, изыскивали, совершали, то немцы и в Ташкенте догнали бы для Бабьего яра (повторяюсь, но для убедительности) соплеменников  Карцера, да, наверно, и режиссеров этого фильма.  Сталинские строители социализма были серьезными, более того — суровыми, понятными в своей неотвратимости, в государственных интересах не мелочившими на сентименты, дожимающими. И все в дедушкиной семье это понимали — против государственных интересов (пусть и с перегибом) не попрешь. (Отступление по теме — социализм построили, и практически все в стране получили к 1991 году по отдельной бесплатной квартире. Строили социализм жестко, переламывая, но как написал на стене акрополя строитель-древний грек: «Сделал, как мог, а кто может, пусть сделает лучше.» Никто лучшего, простотой красивейшего здания за 2,5 тыс. лет после грека не сделал. Так и лучше сталинского государства никогда не сделать). А дом дедушкин снесли, но участок тот так до сих пор (за 77 лет!) и не застраивался, как тогда и просчитали наши. Что-то там всегда хламилось, валялось, валяется, освобождается, снова вываливается...)
             Замену нашим, семье рабочих, вместо изъятого предоставили некатастрофическую — немаленький дом, с засаженным салом хорошим участком, на ровной местности, на правах частной собственности, неудаленный. Я не знаю, кто там был прежним хозяином и как распорядителем частного дома стало государство — не будем гадать. Но оттуда, из прежнего, перешла в том доме одно беда; одна, но определившая дальнейшее бедствование. Со времен революции в дом были государством по уплотнению подселены 3 семейки. Занимали они три квартирки (по комнатке и прихожей-кухоньке) с отдельными входами во двор. Юридически такая категория жильцов считалась квартирантами, но квартплату они платили по госрасценкам — копейками, ходили во двор через общую калитку (не запиралась). Пользовались общей дворовой уборной. Выселить их хозяева не могли — то были подселенцы не по договару, а государственные. От неуязвимости держали они себя с хозяевами дома по-хамски, без устали провоцируя на скандалы (тогдашнее развлечение вместо теперешних телепросмотров). Хозяевам же в своем дома достался подвал, переделанный в кухню и комнату (верхние срезы окон ниже уровня земли) и одна комната наверху, в цокальном этаже, с выходом на тротуар улицы с большим цокольным же крыльцом. По всей видимости, помещения, куда их вселили, планировались при постройке и затем использовались, как производственные или торговые. Это подтверждается и тем, что из подвальной комнаты (я назвал то помещение комнатой) был еще и выход (под крыльцом) по лесенке наверх, на тротуар улицы. Участок имел форму четкого прямоугольника, со сторонами, на мой офицерский глаз, 30 и 25 метров (750м кв). Дом занимал правый передний угол  участка так, что лицевая его сторона с крыльцом и ступенями из подвала выходила на ул Охотскую (составляла ее), а боковая - на улицу Огородникова. Почти к дому, с Охотской, примыкали ворота, с калиткою. От ворот прямо через двор, вдоль дома проходила дорожка, достаточная по ширине для проезда лошади с телегою, переходящая  в огороженный хозяйственный дворик. С левой стороны от дворовой дороги штакетником был огражден садик. На хоздворе находились необходимые постройки для размещения лошади, коровы, пары свиней, кур, уток, гусей. Там же был выгребной туалет, собачья будка с серьезной, на цепи, собакою и оставлялась отпряженная телега. В саду росло несколько абрикос, слива-земерик, яблоня, что-то еще — уже не помню. Там же привязывались детям качели, а взрослым летом — гамак.  При переезде, в 37-м,  дедушка подсадил в саду, на свободные места, два росточка сирени и абрикос-дичку. А в 40-м, когда он по болезни уволился, и лошади, и телеги не стало, он посредине хоздвора посадил шелковицу (конечно, для внуков — так мне тогда и было сказано), с мелкими, но необычно урожайными и сладкими черными ягодами.
               
       Тетя Валя, мамина сестра, рождения 1918 года, девушка смазливая, шустрая, тоже с гитарою, решительная в своих поступках до крайней радикальности, известная в тех краях города справедливой драчливость, по годам, как говорится, на выданье, при переезде безапелляционно заняла себе лучший апартамент в предоставленном семье жилище — верхнюю отдельную комнату, с самостоятельным выходом на улицу, через большое крыльцо (почти веранда, с крышею, но не остеклённая). Дедушка спал в подвальной кухне, на узкой железной кровати, самого простецкого вида, в правом углу, противоположному входу. В левом углу — печка c вделанной в нее чугунной плитой с несколькими конфорками для кастрюль. Здесь готовили пищу. Но только зимою, когда печь разжигали для отопления.  Была на кухне и еще одна кровать, тоже узкая, железная, у стенки справа от входа, напротив дедушки. Спал там, кажется, дядя Володя, самый младший, 1921 г.р. Между дедушкой и плитою — дверь в подвальную же комнату. Стояло в ней несколько таких же простецких кроватей, стол и бабушкина швейная ножная машинка. Размещались, спали, занимались там своим все остальные. Над входом в подвальную кухню с цокольного этажа нависала  на опорных столбах веранда (она же кухня) верхнего квартиранта, проводника вагонов. Под этим нависанием на уровне подвала была как бы летняя кухня. Подтянувшись здесь на цыпочки, взрослый человек, мог из подвала  приподнять глаза над уровнем земли и посмотреть, что там, на поверхности, в саду. Летом здесь  гудел примус, стиралось белье, перекусывал, кто хотел, в одиночку. Так и стоит у меня перед глазами  дядя Володя, присевший даже не на стул, а на каменные ступеньки спуска в подвал, с кастрюлей в одной руке и ложкой — в другой. Неприхотливый, непосредственный, сообразительный, работающий слесарем в депо, где-то еще подрабатывающий, всегда спешащий — ему в своей естественности не до тарелки.  Играл он лихо на балалайке и, пританцовывая цыганенком, умел пропеть с соответствующей мимикой озорное, умное, задорное. Один-единственный только раз я услышал у него и помню вот уже 74 года частушку:

Я с товарищем ругался,
Он назвал меня свиньей.
Бабы думали свинина -
Встали в очередь за мной.

            Сейчас далеко не каждый взрослый поймет, о чем там. А в 37-м я, 4-летний, за пропетыми словами песни живо увидел, как бабы-соседки, крикнув через забор друг другу: «Свинину дают!», бросив все, устремляются наперегонки к магазину, вытирая на ходу руки о кухонные передники. Каждый день наблюдал такие картины после крика по улице вроде: «Манку дают». Сам с бабушкой бежал для количества - в каждые руки давали (продавали) по одной порции. Звали все в семье в глаза и за глаза дядю Володю не иначе как Вовка, как бы подчеркивая этим понимание его молодости, подвижности, покладистости, безотказности в отношениях. Весною 39-го его призвали в Красную Армию. Особой суеты по проводам в доме не было: ни пьянки, ни гармошки, ни слез, ни звонко-пустых наставлений — дело обычное, а семья не разгульная. Бабушка, в моем присутствии, собрала необходимые вещи, перебрасываясь с сыном деловыми репликами о необходимости собираемого, что-то завернула поесть. Его сестер, моей мамы и тети Вали в доме не было, дедушки — тоже. Тогда, 6-летний, я был далек от переживаний других людей. Но необычность в покидаемом дом дяде Вове в мою память врезалась нетусклеющей  фотографией. Обычно подвижного, кажущего беззаботным в мальчишеской самоуверенности, безпроблемного, удачливого в своем небольшом, моя бесстрастная детская память сфотографировала в последние минуты его пребывания в родительском доме совсем другим. У людей в памяти, обостряющейся с годами на прошлое, эпизоды былого воспринимаются через призму накопившихся с тех пор понятий, жизненного опыта, осмыслений. Через эту призму на бесстрастной детской фотографии я вижу дядю Володю притихшим, несколько растерянным, без бравировки. Он, 18-летний, остриженный наголо, от этого как бы с оттопыренными ушами, стоит в предкуханном подвале, где летний примус, одетый на выход; в больших, карих глазах - печаль обреченного, уходящего из жизни. Как предчувствие, что никогда назад не вернется, закрученный и уложенный красноармейской долею в неведомую ему еще чужую землю. Меня, племянника, видит уже отрешено, как будто знает, что судьбы наши больше не пересекутся, что жить ему осталось совсем немного, а мне - ...ох-хо-хо еще, от 1939-го необозримо... Никто его, конечно, не провожал ни до военкомата, ни до поезда - сентиментальщина там не водилась. Перешагнул через порог калитки в новую жизнь, казенную, короткую, безвозвратно... Помню, в конце 1939 года мы в Харькове получили от него письмо; он написал, что служит в Витебске, мастером по ремонту вооружения. Через много-много лет я узнал, что еще с царских времен в Витебске существовал артиллерийский арсенал, где обслуживали, ремонтировали вооружение и хранили его запасы. Думаю, там и служил дядя Вова, почти по довоинской специальности (артмастер — это слесарь). В письмо он вложил своё фото, в военной форме.
         
     В 52-ом году, уходя из дома в самостоятельную жизнь, я забрал с собою из семейного альбома несколько дорогих мне фотографий; они с тех пор — у меня. Среди них — и эта. Остальной семейный архив отец не сберег, но то уже другая печальная тема, и е.б.ж., допишусь и до нее. Возможно, дядя Вова писал до войны еще, не помню, но навряд ли  - был он не по этой части. А с 22 июня 41-го о нем ничего не известно. Немцы доскачили до Витебска  через несколько дней после вторжения, дезорганизуя  и сметая с дороги безнаказными ударами своей авиации все, впереди себя сопротивляющееся или только подготавливающееся к сопротивлению.  Командование Белорусским военным округом войска к отражению нападения не подготовило, не настроило на внезапность. По спящим частям был нанесен неожиданный удар, на аэродромах уничтожена враз вся авиация округа. Руководители округа с первых же минут войны оказались невоенными руководителями, обстановки не знали, войсками не управляли. Командиры отдельных частей на свой страх и риск, неинформированные, выполняя воинский долг, самостоятельно, по обстановке, оказывали немцем разрозненные отпоры, до последнего живого красноармейца. Но основная масса неруководимых военнослужащих, толпами, вперемежку с беженцами, по белорусским лесам и болотам, пробирались на восток, к своим, где уже как-то лепили жесткую, позиционную оборону. А немцы давили их, неорганизованных, танками, уничтожали авиацией, брали в плен. Некоторые к своим пробились. Но дядя Володя из того котла не вышел,  не дал о себе знать. После войны моя мать неоднократно пыталась через Москву узнать о судьбе брата (была там тогда специальная служба по розыску), указывая в запросе все отправное,  ей известное, но получала неизменный ответ: «Красноармеец Скоропаденко пропал без вести». На основании такой официальной справки государство бабушке начислило пенсию за погибшего в войну сына, рядового красноармейца. Пенсия мизерная — помню, в сверхголодном послевоенном 46-м на эту месячную пенсию на рынке, без карточек, у спекулянтов, можно было купить только одну буханку хлеба. Но миллионы таких бабушек и миллионы вдов погибших красноармейцев, с сиротами, на развалины послевоенных улиц с протестными плакатами не выходили, увеличения пособий не требовали - понимали, что им дается все, предельно возможное.  Вдовы после 10 - 12-ти часовой работы выходили с лопатами, с  сиротами, на огородные клочки, бабушки посильным трудом прижимались к пощаженным войною детям — народ выживал, выживал трудом. Выживал, проклиная немцев. А мизерных пенсий хватало ровно на выкуп в государственных магазинах  тоже мизерного количества продуктов, отпускаемых по государственным, символическим, ценам. То, советское, государство с  голоду умереть в разоренной немцеми стране родным погибших за эту страну не дало. Где и как погиб дядя Володя, теперь уже никогда не установить. Но, думаю, в плен он не попал. Там он, работяга, хороший товарищ, в экстреме  по-запорожски изощренный, выжил бы, да и к партизанам убежал. О службе у врага даже и не говорю — он органически не был способен, как и весь наш род, на предательство. Да и все изменники Родины, полицаи были отслежены (не в пример «без вести пропавшим»), а их родные красноармейских пенсий не получали. А, если кому до выявления предательства и начислили, то с позором ее лишали. Возможно, погиб дядя Володя от бомбы, эвакуируя свой арсенал, или в болоте, в толпе, продирающихся на восток...  Но, если довелось ему залечь с винтовкою, то ни одна  фашистская мать заплакала от пожизненного горя... Был дядя Володя из тех, кто природою наделен для боя русскою храбростью (по выражению гения-Лермонтова, поручика Тенгинского полка). Без  визга алаверды, без промаха, туда, куда и надо, без пощады... Иначе не одолеть. Из дневника начальника генерального штаба Германии Гольдера (и из статистики) видно, что немцы  потеряла за первые 10 дней войны с Красной Армией больше, чем за два предыдущих года в войнах по оккупации всей Европы (! - а кто не верит, отыщите другие цифры, вытрите мне нос). И не сами же они дохли от русских «курки-яйки» и поголовного изнасилования русских женщин... Нет, их убили в разрозненных стычках красноармейцы и командиры, как умели. Убили такие же «без вести пропавшие», как и дядя Володя, до последнего патрона, штыками... Не было при них полковой канцелярии, ведшей учет погибшим и отсылающей похоронки на родину. Но свой красноармейский долг эти порядочные люди выполнили. И дальше, до самой Москвы, а потом и до Берлина, Красной Армии воевать было легче на количество немцев, убитых ими, безвестными, в первые дни войны.

Братья, вы наши плоды пожинаете,
Нам же в земле истлевать суждено.
Все ли нас, бедных, добром поминаете
Или забыли давно?...

               Я теперь в 4 раза (!) старше того дяди Володи, которого последний раз видел в 39-м шестилетним мальчиком. Понятно, что уже очень пожилой, мирно, счастливо доживающий свой век и без печали это осознающий. Но дядю Володю по-прежнему ощущаю над собою, взрослее себя, мудрее, оберегающим, помогающим, снисходительным к расторможенной дури малолетнего племянник. Как и воспринимал его при нашем далеком-далеком общении. Красноармейская фотография, что дядя Володя прислал нам из Витебска, которую он держал в своих руках (не клон), лежит у меня под стеклом, обозначая его зримое присутствие в моей жизни. Бабушка ждала сына как нечуда до последних своих дней, нейтрализуя этим ожиданием материнский пожизненный кошмар потери ребенка, поддерживая этим ожиданием свои жизненные силы.  Командующего же Белорусским Военным округом Павлова, а с ним еще 5 - 6 генералов, его подчинённых, в июле 41-го военный трибунал за преступную халатность в неподготовленности вверенных войск к войне, за военную катастрофу заслуженно осудил к расстрелу. Туда им и дорога...  Но через годы хрущев, дорвавшийся до безграничной власти, с целью охаивания Сталина историю войны переписал, а генералов-преступников  посмертно реабилитировал. Но сотни-сотни тысяч, бездарно загубленных теми преступниками, военнослужащих и мирных жителей, не оживить ...  Прожил дядя Володя только 20 лет
              Возвращаюсь на Охотскую. В доме, как и у всех, не было ни одной лишней вещи: лишь то, что на плечах и на ногах. Обходились только необходимым. Стены голые. И лишь в углу, в головах у дедушки, висела небольшая, узкая картина, примерно 50х20см, на тонкой доске, без рамы. Висела невысоко — встав на кровать, я ее мог рассматривать в упор. Сквозь вековую закопченость тускло просматривался обычный лубочный малороссийский пейзаж: 2 - 3 пирамидальных тополя, дорога, степь, обрезанное кромкой картины озерцо - дешёвый рыночный ширпотреб. Но раз занесли в дом такое, держали на стене перед глазами, перевешивали при побелках, знать, было в том часть души дедушки и бабушки из далекого-далекого гуляй-полевского степного детства. И мои на стенах, сегодняшние, картины — не из того ли гуляй-полевского зернышка? Да, еще в комнате на гвоздике висела гитара, с красным бантом на грифе, знаком, что хозяйка — женщина, тетя Валя. (Умели быть броскими, внутренне очень скромные, севастопольские, южные русские девушки). На этой гитаре играл и дядя Коля, когда играл. А вот его, дядю Колю, все, тоже в глаза и за глаза, звали, называли не иначе, чем уважительно — Николаем. Был он заметно высокого роста, крепкого телосложения, несуетливый, собранный,  с выверенными движениями, с открытым красивым мужским лицом. Образования у него — школа без нескольких последних классов, но благодаря любознательности и здравомыслию на малообразованного не походил. Как-то все у него говорилось и получалось правильно. Никогда никто ни за что и ни в чем его не оспаривал и не осуждал: все у него изначально было разумно, необидно, понятно, к месту, неоднобоко, справедливо, доброжелательно, не на себя — ни придраться, ни возмутиться, только удовлетвориться, согласиться. Умелый в любой работе: мог и электромонтерам, и слесарем, и сантехником — во всем разбирался. На гитаре играл, подпевая, как-то заметно без усилий, непринужденно, как люди за столом - ложкой. При курении, мне  на потеху, выдыхал дым идеальными кольцами, которые одно за другим подымались, расширяясь, к потолку и там растворялись, таяли. Кто-то видел еще такое? Я больше — никогда. С середины 20-х годов (с началом Сталинского руководства) в стране начали внедрять, культивировать массовый спорт, впервые (!!) со времен появления на Земле нашего славянского вида, в любых государственных формациях. Был при Совете Наркоматов общий, координирующий спорт и физкультуру, орган; он так и назывался: Комитет физкультуры и спорта. Но вся конкретная работа по созданию спортивных баз и по охвату физкультурой всего ходячего населения страны было возложено на профсоюзные организации от всесоюзных (например, Профсоюз железнодорожников СССР — руководство в Москве) до низовых (профорганизация какой-либо железнодорожной станции). С подключением, конечно, вездесущего комсомола. В городах, районах, колхозах, при заводах, в ВУЗах, в воинских частях строились стадионы, спортивные площадки, создавались кружки, секции. Обязательные занятия физкультурой проводились на отведенных для этого уроках во всех учебных заведениях страны. Вся организованная молодежь в обязательном порядке сдавала нормы, как в народе говорили, на значок ГТО (готов к труду и обороне) — надо было суметь выполнить немаленький комплекс спортивных упражнений по бегу, плаванию, прыжкам и пр., вложившись в предельные для нормального человека нормативы. Сдавший получал удостоверение и значок, с гордость носимый на груди. С такой гордостью теперь у душевно-тухлых стало модном выставлять на показ растатуированные части своего испоганенного тела. А тогда стране трудящихся нужна была здоровая нация, здоровая телом и духом. Для массовой заинтересованности людей заниматься спортом использовалась природная, биологическая тяга человека к верховодству, к первенству, направленная в русло массовой спортивной состязательности. Спортивные соревнования проводились повсеместно, на всех уровнях, по всем видам. Но я здесь не о советском спорте вообще, я о спортивности дяди Коли. Запорожские гены независимости - характерологические черты его личности, подсознательно отвергали любую заорганизованность, стадность, подчиненность чужой воли. Поэтому не вступал он ни только в комсомол и в партию (а как его туда тянули! - по всем статьям был для них идеалом), но и в спортивные секции (и там тоже — идеал). Но никогда не отказывался выступить разово за честь своего предприятия или профорганизации, и всегда успешно — талантлив, самобытен, был во всем. На проводимых однажды в Севастополе соревнованиях на первенство области, необученным, как в задорных-лубочных рассказах Джека Лондона, побил маститого чемпиона-тяжёловеса Крыма по боксу. И к восторгу севастопольцев судья поднял вверх его руку в перчатке.  Севастополь тогда был небольшим городом, коренное население друг друга в той или иной степени знало. Знали в городе и дядю Колю. И ни только по разовым спортивным победам, и ни только по   вечерним самодеятельным, с братьями, концертах на Приморском бульваре. Он замечательно ездил по узким, с крутизной, севастопольским улицам на своих служебных машинах. Между трамвайчиками, конными повозками, пешеходами, перегоняемым скотом. Не имелось тогда на улицах ни регулировщиков, ни светофоров, ни разметок, ни дорожных знаков — передвигалося всё по понятиям. Было такое возможно, конечно, потому, что скоростного транспорта, автомобилей — по пальцем пересчитать. Машины были такой редкостью, что выхлопные газы воспринимались приятным запахом, и люди с удовольствием вдыхали в себя аромат проехавшего автомобиля. А дядя Коля к моей памяти (с 36 года), отслужив уже армию, работал шофером (так тогда говорили, не водителем) в морском порту (не военном — пассажирские, грузовые перевозки). Не знаю, сколько тогда было там машин, но видел я его попеременно на двух: легковой «эмке» и грузовой «полуторке». На легковой он возил начальника порта, на грузовой — все остальное. Возможно, и было-то в порту всего два автомобиля и один шофер - так очень могло быть. Начальник порта жил тоже на Охотской. От нашего дама — выше, на повороте улицы, там и сейчас бросается в глаза несуразная калитка в каменном окаймлении, пощаженная войною и временем. Машины дядя Коля, мало сказать, содержал в ухоженном состоянии, он перебирал там все детальки, заменял, подгонял, притерал, превращая их, машины, из серийных в индивидуальной, штучной сборки. Они, тогда примитивные, в руках дяди Коли не тарахтели, не чадили, не буксовали, не останавливались на вынужденную, легко и послушно управлялись. Во всем талантливый, он и машины водил виртуозно, на хорошей скорости, с исключением возможностей столкновения и наезда. С одобрением и пониманием смотрели севастопольцы на лихие, в притирку-расчетливые, объезды препятствий, нерасторопных, зазевавшихся - знали, кто за рулем: Николай Скоропаденко, красивый, сильный, умелый, порядочный, непьющий русский парень, возвышающийся над обыкновенным, мой дядя. Он фасонисто одевался — сам, от матери и сестры самоучкой, кроил и шил на себя, по своим замыслам, на бабушкиной машинке брюки и рубашки, ремонтировал обувь. Видный парень был, необыкновенный...

              Он и женился необыкновенно, 26-летним, в 38-м году. На... известной всему городу потаскухе Верке. Была та Верка крупной, не по годам рыхлой, непосредственной до олигофренистости, безалаберной и ленивой тварью. Не знаю ее происхождения, но родители ее в Севастополе в те годы не жили, наверно, уже нигде не жили — их никогда не упоминали. Имела сестру, Муську, лет на 10 ее старше, артистку-статистку севастопольского драматического театра, замужнюю за евреем Яшкою Лейфером, директором большого продовольственного магазина. С этой семейкой пришлось мне пообщаться в годы войны и немного позже.  Но по довоенному Севастополю я их просто не знал.  А называю их троих, очень взрослых тогда для меня людей, по уменьшительным именам не для подчеркивания неуважения к ним: просто другими именами их в нашей семье никогда не называли. И с годами я все более осознавал, что  заслуженно - не пренебрежение это, а определение. Но имела та Верка невероятное по тем временам и для ее невеликих лет достояние — отдельную квартиру. Как она досталась ей, не знаю. Это малюсенькое каменное выграждение, прилепленное к отвесной скале малодоступного закутка в центре города. Задняя стенка — та самая скала, окошко с ладонь, ни воды, ни канализации, ни электро. Половина помещения — топчан с наброшенным барахлом. Но без соседей и «под ключ» от висячего замка, на перекошенной двери. (Вот запомнилась такая мерзость! Наверно, необычностью. А  только один раз там был, 6-летним). Жилье для жилья, конечно, не пригодное, но для повального разврата — самый раз, по уровню. А одинокие мужики от сотворения Севастополя и до развала страны бродили по городу несметным количеством, пьяными толпами. И в Веркины годы - все ее, покладистой. Помню, а где не видел и не слышал, то уверен, что не было среди знакомых (весь коренной Севастополь), не открывших рот от изумления невероятностью дяди Колиной женитьбы. Но не злорадствали несчастью, не подсмеивались за спиною — не имелось у него в городе ни врагов, ни завистников. А родных, родственников оно,  сказать, прибило — ничего не сказать. Никто из родных его не упрекал в глаза, не охал, не расспрашивал, не выражал недоумения, не осуждал — очень уважали все дядю Колю. Смирились с его и своим несчастьем. Я теперь думаю, что подловили его на беременности. Подробностей не знаю, но помню, что сильно в этом деле кляли артистку-Муську. Как раз в те времена с целью помощи сиротам и матерям-одиночкам  и ужесточения нравственно-моральной ответственности мужчин за половое поведение был принят закон об упрощении взыскания алиментов. О ДНК еще не имелось даже гипотез, и судьям для принятия решений достаточно было показания и единого свидетеля, видевшего двух, просто разговаривавших на улице. Решения жесткие, тенденциозно в пользу женщины, далеко не часто справедливые, но общество встряхнувшие, оздоровившие нравственность советских на многие годы вперед, сдвинувшие мужскую мораль к необходимости уважения женской и детской доли. А на судьбах пострадавших, подловленных мужчин, отчислявшим свое  и не своим, учились остальные — упреждай поступки продуманностью. Да и женская мораль тоже сдвинулась, но к внутренней требовательности уважения женского достоинства при общении с мужчинами. (Менял, менял Сталин людские нравы в создаваемом социалистическом обществе). В этой же связке был принят закон и о запрете абортов. Для многих неоднозначный, но заставивший людей быть ответственными в половых отношениях, а выживание матери-одиночке и сироте государство посильной помощью гарантировало — приспосабливайся. Да и лишних людей, даже младенцев, в той стране не было. (Мудр был Сталин! Во всем!). Конечно, мог дядя Коля отделаться только алиментами и придать вечному забвению мимолетно совершенную глупость. Но был и он, и родные его порядочными русскими людьми, с внутренними понятиями обязательства,  способные нести свой крест в не зависимости от его тяжести. В лачуге, на произвол полудебилки ребенка не оставили. Взяли в свой дом, а вмести с ним  - и Верку, на свое изживение. К какой-либо домашней работе то животное приспособлено не было. Лежала весь день с сыном на кровате, в единственной подвальной комнате, и без нее, до нее, набитой людьми. Их, Верку с ребёнком, обстирывали, кормили; выхаживали младенца. Её не корили, не привлекали к труду, не поучали, не вовлекали в разговоры. Люди жизненно умные, общение с ней ограничивали необходимым обслуживанием. Да и ей иного совершенно не требовалось. Иногда с ребёнком на руках выпровождали на улицу, подышать свежим воздухом. Пристраивался к этим прогулкам и я, 6-летний. Со мною разговаривала она на равных, не сюсюкаясь, не подбирая псевдодетских слов, как-то оживлялась, растормаживаясь. При всех ее умственных и нравственных недостатков, понимала, что я единственный в доме по малолетству отношусь к ней непосредственно по-доброму, а не  через презрение корректно по необходимости. Гуляли по узеньким, кривым во все стороны, уличкам, опоясывающими склон Зеленой горки, говорили о том, что попадалось на глаза. Недавно я прошелся по тем местам. Те же кривые улички, те же каменные домики севастопольских первопоселенцев, через те же каменные стены так же выглядывают ветви винограда, миндаля, абрикоса - вещи долговечнее людей... 
             Дядя Коля был убит 14 июня 1942 года в блокированном Севастополе. На  Большой морской, у углового дома спуска на ул. Октябрьского. Он мчал на машине к медицине рожающую сотрудницу, ту сопровождала, поддерживала ее подруга. Я не знаю, откуда они выехали и в какую сторону по улице Морской стремилися. Передаю только запомнившиеся из середины 40-х годов, из пересказов, некоторые детали обстоятельства гибели. Дядя Коля до последнего своего дня работал в той же должности шофера морского порта, невоеннослужащим. Работал за рулем самозабвенно, умело, удачливо, неуязвимо. В той драматической обстановке - как в своей тарелке. Помню из рассказов участников тех событий, слышанных мною в 44, 45, 46-х годах — совсем тогда свежих воспоминаний, что из всех переплетов дядя Коля выходил неизменным победителем, живым, неизуродованным. Вот сейчас напряженная моя память выдала мимоходом рассказанное кем-то из блокадников (кажется, Яшкою Лейфером, весною далекого 1944 года, когда Севастополь был еще под оккупацией), как оказавшись за линией фронта (в наступлениях-отступлениях перемешено), времени там дядя даром не потерял - вывез прибитого немецкого майора с сумкою, набитой документами.  Под бомбами, снарядами, рядом с тысячами погибающих в боях и на городских улицах  подвигом такое не считалось, не замечалось - не до того. Один немец, даже и майор, из 300 тысяч (!) их уничтоженных под Севастополем — соринка. Вообще понятия подвига там среди людей не существовало — каждый делал, что умел, на что был способен в той, не поддающейся пересказу, обстановке, пока смерть его не настигала. Тетя Настя, бабушкина родная сестра рассказывала, что дядя Коля, человек очень родственный, иногда заезжал к ним, сбрасывал что-то деревянное на дрова. Выглядел таким же красивым, в коженой куртке, уверенным в себе, правильным, неуязвимым, как бы над всем происходящим кошмаром. В последний заезд он привез на сохранение некоторые вещи из дома на Охотской — постельное (другого там, ценнее, и не бывало) и несколько из своего носильного, зимнего. Тетя Настя эти вещи сохранила. Два года оккупации прятала их  в скальных норах от румынских мародеров, проветривала, просушивала. Голодая, не променяла те вещи для своей семьи у татар на муку-самоделку — думаю, этим обозначала для себя  святость родственных отношений, живя уверенностью в возврат Красной Армии и обязательность встречи с эвакуировавшимися родственниками. Свои вещи, все годное татарам, они променяли — этим и выжили.  Я, читая многочисленные воспоминания-мемуары участников той обороны, слушая бесхитростные рассказы простых людей, переживших те события, вникая в официальные исторические документы, посещая музеи, скрупулезно отслеживал происходящее в Севастополе в последний день жизни дяди Коли — 14 июня 42 года. Все понимающие, тогда уже понимали, что город держится последние дни. Держится на отчаянии, на отрешенности от жизни обреченных, засевших в развалинах городских окраин. Они не отступали, там и оставались убитыми, а несметные немцы по их телам продвигались несколько метров до очередных залегших, обреченных, отрешенных, пуская впереди себя ливень пуль и огнеметные струи, но и щедро добовляясь собою до той самой цифры — 300.000.  В тот день зенитной артиллерии уже не существовало — уцелевшие орудия вывели на передовые позиции для поддержки обороняющейся пехоты. Не было и авиации прикрытия: севастопольские аэродромчики перепахали снарядам, самолеты перебили в предыдущих боях. 14 июня немцы над городом летали, не как на войне — беззаботное, наглое развлечение. В тот день немецкая авиация произвела на город 900 (!) самолето-вылетов. Забавлялись убийством с воздуха даже одиночных людей. Передвижение замерло. Все это всем было известно. Но, думаю, иначе думать не могу, что начальник, пославший, попросивший или разрешивший (навряд ли, приказавший) в той обстановке отвезти роженицу к медикам, был убежден, уверен, что Николаю Скоропаденко такое по способности — не безумный, не послал бы на авось, т.е. на смерть, своих подчиненных. Послал, ведь, для сохранение жизней матери и ребенка... Были в этом уверены и две женщины-сотрудницы, знавшие своего Николая по совместной работе (тот ад был их работаю), иначе не сели бы к нему в машину на верную гибель; да, наверно, сами и инициировавшие ту роковую поездку. Был в этом уверен и дядя Коля: не позволил бы он себе рисковать чужими жизнями, да и своей тоже - все делал наверняка, продуманно, а потому и удачливо. Был уверен, что немца переиграет — дело привычное. Легковая машина, тогда была у него с открытым специально верхом, чтобы видеть из машины небо. Рассказывали, что машину ту он собрал сам (в том Севастополе было из чего собрать), отрегулировал под себя — подвести его она не могла. Без сомнения, дядя Коля, отслеживал все движения погнавшего за ним немца, учитывал его скорость, высоту, эволюции, углы атаки. Просчитывал от этого траекторию полета пулеметных пуль и точки падения сбрасываемых бомб. Поражений избегал  резкими остановками или стремительными рывками в безопасную сторону. Немец, наверху, тоже рассчитывал стрельбу и сброс  на обязательное попадание — обучен был той науке в училище и на полигонах. Но после сброса бомбы полетом ее уже не управлял. Летела она самостоятельно, по траектории своей инерции, имеющейся в момент отрыва от самолета. Думаю, та, последняя дядина бомба, имела какой-то аэродинамический дефект (к примеру, от погнутой лопасти стабилизатора), погнавшего ее по искаженной, неподдающейся просчету траектории туда, куда нормальная никогда бы не упала и куда дядя Коля рванул для спасения свою машину. Бомба взорвалась перед капотом. Все трое погибли сразу. Дядю Колю взрывом выбросило из машины. Был он в коженой куртке. Похоронили их женщины, жительницы окрестных развалин, всех троих, с неродившимся, в одной воронке. Говорила мне  Рита, моя сестра, жившая с 50-х годов в Севастополе, что одна из тех женщин через много лет посадила на их необозначенной могиле три тополя. Может, и так. Разговор тот был между нами последним, больше мы не виделись — через две недели Рита умерла. Теперь, не уточнить. Но в ближайшем от места гибели послевоенном дворе, действительно, растут три уже хорошо постаревших тополя — тополиный век недолог. Может, там и захоронение. Их, таких, необозначенных, по Севастополю — вся, не застроенная еще, земляная поверхность...
            Верка с Муськой и детьми из блокированного Севастополя были вывезены уже морем, втиснутые на корабль дядей Колею. Яшка, из его же доверительных рассказов, на войну не напрашивался. Но попытаться здоровому мужчине проникнуть на корабль —  означало обречь себя на неотвратимый и немедленный расстрел у корпуса того же корабля. Он работал на каком-то блокадном производстве, в катакомбах, но попал однажды в уличную облаву, и без разбирательств, согласований и проволочек был  затолкан в машину и отвезен в окопы непосредственным защитником Севастополя. Он никогда не распространялся о себе на войне. Но раз свои не застрелили, значит, делал там в окопах он своё солдатское дело не хуже других. Директор крупнейшего севастопольского гастронома, был Яшка человеком, конечно, способным и храбрым, работающим добротно и только на результат, да и умеющим сберегать доверенные ценности.  Думаю, по егошней природе было ему одинаково безошибочно и ответственно, что костяшку на магазинных счётах, подсчитывая выручку, отбросить, что защищая страну, нажать на спусковой крючок своей винтовки. И там, и там он делал своё дело, коль оно делалось его делом. Сколько раз он выстрелил, столько и убил немцев. Не могло быть иначе. А вот уже раненного в бою, незадолго до падения города, дядя Коля, пользуясь портовыми связями, на один из последних кораблей его протолкнул. Взяв, по яшкиным рассказам с него клятву, что его сына Сашку и жену Верку тот в бедствии не оставит. Яшку морем вывезли на Кавказ, подлечили в госпитале и опять — в пехоту. Участвовал в обороне Закавказья. Осколком мины перебило там ему правую руку, где-то уже в 43 году. Из госпиталя выписали инвалидом — скрюченные пальцы не выпрямлялись. Врачи предписали неустанные разминочные упражнения, обещая восстановления нерва по 1 мм в день. Но Яшка, ради гарантии неучастия в войне в третий раз, разминку не делал. Перебитую руку носил на груди, на подвязке через шею. Для искалеченной, но зажившей руки, такое подвязывание, конечно, уже не требовалось, но избавляло на улице от бесцеремонных и оскорбительных реплик, в лицо и в спину, всем мужчинам, без видимых дефектов, от озлобленных, измученных войною женщин, матерей, вдов: «Нажрал морду в тылу, прячется от фронта, а мой погиб...» А про Яшку с вызывающим наслаждением добавляли бы «...жидовскую морду». Двух медалей его: «За оборону Севастополя» и «За оборону Закавказья» под донашиваемой шинелью видно не было, да и не давали мужчине две медали право не воевать. Не было видно под шинелью и двух ленточек на яшкиной груди за ранения. Был тогда такой знак солдатского страдания: красная — за легкое, желтое — за тяжело. Из госпиталя Яшка, уволенный из армии по инвалидности, оформил предписание на жительство не на Алтай, к Муське и Верке, а в уже освобожденный Киев — поближе к Севастополю, да и развернуться в Киеве еврею можно было понадежнее. Вот здесь, на киевской улице, случайно, в начале 1944 года, встретились земляки и почти родственники — Яшка и моя мама. Отец, в то время зам. командира по тылу необычно большого зенитно-артиллерийского полка (больше 4.000 едоков), защищающего киевское небо, взял Яшку  в полк, вольнонаемным начальником полкового хлебозавода. Нареканий в Яшкин адрес по работе я никогда не слышал. Пек хлеб не по ГОСТовской рецептуре, а из того, что полковые продотряды добывали в освобождаемых от немцев, грабленых и переограбленных, украинских селах. К муке, ржаной, гороховой, гречишной, пшоночной и прочему, что мелиться (в муку) и закисает на  хлебных дрожжах, добавлял до весовой красноармейской нормы картошку, морковь, даже свеклу. Выпекалось непривычное, ругаемое, но безвредное, поддерживающее жизненные силы стреляющих по немецким самолетам. Жил Яшка сначала у нас. Но чаще ночевал на работе,  посильной далеко и не всякому, даже еврею. Представить невозможно,  непостижимо теперь уму, как он раздобывал топливо для хлебопечей, воду, как принуждал подчиненных выполнять, выполнить невыполнимое, как вел учёт, пресекал разворовывание... И бесперебойно, беспрерывно, тоннами... Как там ни находиться дни и ночи... Но если ночевал у нас, то разговоров с матерью о Севастополе, о довоенном и блокадном — конца не было. Я сидел возле них, впитывал в себя, расширяя познания, кругозор — где там телевизору... Яшка был умным, проницательным, неунывающим человеком. Чуть выше среднего роста, худощавый (не только в голодную войну), кучерявый, с типично-еврейским лицом, располагающим к себе умелым обыгрываем своего еврейства, быстрый в движениях и сообразительности, искренне доброжелательный в разговорах. Умел удивительно ловко и безобидно не понять и обойти ответом любую просьбу, не втянуться в обещания. Доброй насмешливость над собою и обстоятельствами мог пригасить агрессивность на него наскакивающих. Тяжелое раздумье, угрюмость, раздражительность, озлобленность, суетня, легковерность, внушаемость - это не Яшкино, с ним несовместимое. Не мог Яшка, бреясь или зашнуровывая одной рукою ботинок, ни петь что нибудь пустовато-задорного, из довоенного, вроде:

Взял тебя я босу, курносу, безволосу
И стал тебя в порядок приводить, и-ить.
А ты мне изменила, другого полюбила...
Зачем же ты мне шарики крутила?!
Хо-хо!

     Удивительно, как он, без военного образования, рядовой солдат, генеральским кругозором (далеко, ох!, не каждого генерала) охватил весь ход и обстоятельства Севастопольской обороны, да и обороны Кавказа. Читая через много-много лет мемуары участников тех событий и исторические изыскания, испытывал и испытываю ощущение, что все там толкования позаимствованы из яшкиных киевских скорбных повествований, слышанных мною в начала 1944 года. Он много рассказывал о виденном на войне, о непостижимом солдатском труде,  о разумных и об  отвратительных командирах, о применяемом оружии, о повадках противника. Но никогда не упоминал о себе на войне, будто его там и не было. Думаю, пребывание в состоянии пушечного мяса, его организм начисто вычеркнул из былого, интуитивно предохраняясь от саморазрушения.  Заставляем же мы себя не думать о неприятном. Но Яшка - радикально,  с радикальным. Были у Яшки и еще странности. Отец в нашем же подъезде отыскал и хлопотанием полка  горисполкомовским ордером закрепил за Яшкою 2-х комнатную квартиру бежавшего с немцеми изменника Родины. (Киевская квартира в центре города -  невероятное! Такое мог сделать лишь мой пробивной отец, ловко воспользовавшись обстоятельствами только что освобожденного города). Отец же достал Яшке пропуск на переезд Муськи и Верки в Киев (без пропуска перемещение в войну не разрешалось). Конечно, делал он это по слезным Яшкиным просьбам и под давлением матери. По окончанию войны Яшка сменил ту квартиру на севастопольскую, в которую его кодло и переехало. Но ни разу Яшка не сказал отцу спасибо за содеянное, жизнеопределившее. И даже потом, когда с войною утряслось, работая директором крупнейшего в Севастополе гастронома, разве не мог он с тортиком заскочить к матери и отцу в Ялту, помянуть прошлое, выразить признательность! Не странно ли это?  Как-то в хлопотах по переезду, сразу после войны, Муська и Яшка отлучились ненадолго из Киева, а их сын, студент, попросил у моей матери денег, немного, но денег. Мать, конечно, не отказала, дала. Но, не отрицая долга, деньги Яшка не вернул. На напоминания отделывался обычными увертками. Почему, что за принципы? Копейки, ведь... Не странно ли это?  Погибшую мою мать похоронили в Севастополе. Гроб с её телом полдня стоял на Охотской. Сотни людей, коренных севастопольцев, пришли с нею проститься, пешком, через весь город сопровождали до могилы. Но ни Яшка, ни его кодло, живя в сделанной им матерью квартире, проститься с нею не пришли, соболезнования, признательности не выразили. Не странно ли? Правда, есть у меня одна на это счет мыслишка. Не сам же Яшка, себе в удовольствие, изворачивался весною 44 года, на разрушение организма, в человеческом невозможном, и выполнял своим хлебзаводом невыполнимое.  Конечно же, не сам, и не общие военные обстоятельства принуждали. Дожал его и не выпускал из этого состояния конкретный непосредственный начальник — мой отец. Он-то и задал  Яшке необходимый тогда темп и стиль работы. Яшка полк (4.000 едоков!) не кормил. Он только пек хлеб, пек из ему привозимого. Полк кормил отец. Хлеб — только составляющая красноармейского пайка. Изыскивание продовольствия по разоренной Украине, приготовление пищи, одевание полка, помывка в бане, стирка, транспортные перевозки, обеспечение помещениями, похороны и бесконечно пр., пр... - все на начальнике тыла полка. Мог в этом белкином колесе отец уделять внимания начальнику хлебозавода не больше, потребного для бесперебойной выпечки хлеба. Но какого внимания...! Крут был отец, сам видел, как стволом нагана бил он в лицо провинившегося — за его спиною защитником и поощряющим стоял военный прокурор воюющего государства, а перед ним - 4.000 голодных, защищающих государство. Без растаптывания человеческой личности выполнять невыполнимое не заставить... Наверно, воспоминание о том отцовском «внимании» было для Яшкиного организма не менее разрушительным, чем воспоминания о солдатском окопе. Вот и нейтрализовал он его, воспоминание, мелкой, нерусской пакостью — невозвращением копеечного долга. Умный Яшка был, понимал, что не потерянными копейками попортит отцовское самочувствие, а четко выраженной этим невозвращением неблагодарности за приют и квартиру.  Мыслишка эта лично мне яшкины странности несколько объясняет, но нестранностями они от этого для меня не становятся. Осенью 1954 года, по окончанию училища, я несколько дней гостил у бабушки, в Севастополе. Полтора года прошло без Сталина, и в стране уже начали сказываться плоды хрущевского правления — резкое ухудшение продовольственного снабжения. В Севастополе, закрытом военном городе, снабжалось получше. При мне бабушка собирала продовольственную, крупою, посылку в Херсон тете Вале, где в магазинах вообще ничего не было, сетуя на отсутствие сахара. Я вызвался достать у Яшки, на что бабушка замахала руками: «Не даст!». Через много-много лет, директором ялтинского рынка, довелось мне побывать в яшкиной шкуре отказывателем (при социализме в состав рынка входили магазины, торгующие дефицитом по твердым ценам). Тогда только понял я, каково это отказывать и почему. Но молодым лейтенантом, далеким от торговых реалий, пробился в Яшкин кабинет через заслоны продавцов и магазинных рабочих с такой, казалось бы, пустяковой просьбой: всунуть всего-то руку под прилавок и достать просимое. Яшка встретил меня приветливо, но с понятной опаской: никто к нему не приходил с «На!», все с - «Дай!» С уважением посмотрел на мои офицерские погоны, в сахаре из-под прилавка отказал, но пригласил на вечер домой,  где и дал пару килограммов. Помню, на  Муськин вопрос, не собираюсь ли жениться, вклинился примитивной, но располагающей к себе еврейской шуточкой: «Я ему, еще ребёнку, говорил, что лучше два раза развестись, чем один раз жениться!». Видел я его тогда последний раз. Слышал, что по суду они с Муськой отобрали у неисправимой Верки нового, безотцовского ребенка и его усыновили. Вот такой был Яшка, наш единственный из евреев, через дядю Колю, родственник. В тяжелую годину нашей страны не сбежавший в Ташкент. А что осколок мины попал ему в руку, а не в голову, так здесь еврейские хитрости ни при чем — пуля дура. Пустых песен его никогда не пел, а сейчас, при воспоминании о Яшке, неожиданно одна из памяти всплыла: «...шарики крутила...Хо-хо!»  И если при случае, вот, написалось о чужом мне человеке так пространственно, значит, что-то и он вложил доброе в мою личность...
            Безалаберная Верка в войну и до конца жизни оставалась сама собою, со своими  главными определяющими: отвращением к работе и неутомимостью в удовлетворении мужчин. Через суд, по иску моей матери и ее младшей сестры тети Вали, сына дяди Коли Сашку, рождения 1939 года, у нее забрали, лишив материнства. С середины 44-го до конца 46 года он жил в нашей семье, потом — в семье тети Вали. Они его формально усыновили. Последний раз видел я Сашку, тогда еще школьника, в 1954 году, заехав на пару дней офицерского отпуска в Херсон, к тете Вале. Был он парнем крупным, мрачноватым, даже замкнутым, со средними школьными способностями, с наследственной тягой к копанию в технике. Лицом похож на отца, но не открыт, не талантлив. После школы он поступил в Ставропольское радиотехническое военное училище. Мы с ним, курсантом, редко перебрасывались письмами, о насущном; как-то по его просьбе высылал ему немного денег от своего холостяцкого, в вечном минусе, бюджета. Училище он окончил, лейтенантом, но послужить не получилось. Со слов сестры Риты, у него стало более заметно проявляться в поведении отклонение мрачностью от нормы — конечно, демобилизовали. Получил, как инвалид Советской Амии, в Севастополе квартирку, вернее, помнится, комнату в коммуналке,  небольшую пенсию. Рита его часто, по городу, встречала. Работал мастером по ремонту бытовой техники. Был тихим, но ограниченным, не интересным для общения. Лет 10-15 назад исчез и с Ритиного горизонта.  А Верка в каком-то году пристроилась  работать на почту, целенаправленно в отдел именно сортировки армейских писем. Добывала из матросских конвертов материнские трояки, но не долго — посадили. Тоже где-то растворилась, в небытие...
           В сохраненных тетею Настей вещах, что перед гибелью привез дядя Коля, был и его свитер, шерстяной, самовязка, с откидным воротником, как у рубашки, из двух ниток: светлокоричневой и серой. Вроде цветом и не яркий, не броский, но тональностью привлекательно-элегантной, вызывающий у встречных обязательное ощущение о незаурядности его одевшего. Во всем был дядя Коля талантлив!... Было , помню, в нашем семейном альбоме фото дяди Коли в этом свитере — красивый, крупный, открытый, порядочный, непьющий... Не сберег фотографии отец, наше духовное семейное достояние... Только в моих глазах оно, то фото, и осталось — стоит, как говорят, перед глазами... Этот свитер, немного ушив, бабушка передала мне — эх, и бедные же мы после войны были на одежду! К концу школы износил я его в несвитер, как в известной побасенке: «...один ворот остался». Но как-то никогда, по молодой ограниченности, не додумывался о святости носимого. Отцу бы мне подсказать... Но отец был суров, далек от сентиментальности, с рациональными жизненными установками. Ему, на фронте начальнику тыла полка, подчинялась похоронная полковая команда, которая согласно приказа Наркома обороны (во время войны — Сталин) обязательно снимала обмундирование  с захораниваемых в братские могилы.  Тем приказом определялось, кого по чину хоронить только в белье, кого  - в гимнастёрке, а кого - даже в гробу и с оркестром. Все в русской армии всегда регламентировалось, даже скорбное... В текучестве веков приходили в нее люди солдатами и генералами и уходили, а армия традициями, регламентациями и ритуалами оставалась монолитным вечножителем... Снятыми вещами начальник тыла в какой-то мере обеспечивал одетость личного состава своего полка. Главное — отстояли, защитили, победили. А как иначе? На войне все иначе... В полевой сумке убитого в Сталинграде лейтенанта-мальчишки нашли самодельное стихотворение:

Мой товарищ, в предсмертной агонии
Не зови ты на помощь людей -
Дай-ка, лучше согрею ладони я
Над кипящейся раной твоей.
И не плачь, не скули, словно маленький -
Ты не ранен — ты просто убит.
Дай-ка, лучше сниму с тебя валенки -
Мне еще воевать предстоит...

               Я, своими жизненными понятиями, считаю это стихотворение лучшим из всего, что написано в войну и про войну, гениальным кристалликом в нашей духовности. Если кто знает лучшее, покажите мне, переформируйте мои понятия! Даже не о войне здесь, а о нашей стране, о наших людях на войне. Вот такое оно было, в валенках с третьего, с четвертого …, остановившее, разгромившее 400-миллионную орду европейской цивилизации, колонизаторов. А нам, нации, теперь неустанно внушают духовным наследием квадратный «шедевр» Малевича, раскрученного витебского еврея. И наша гнилая интеллигенция (как были правы в этом эпитете большевики-сталинцы!) стадом, причмокивая языком от умиления, умудряется находить гениальность в очередном мошенничестве с голым королем. А до лейтенантского этой гнилой не ниспуститься. Или не подняться? Как правильней? Не даст ниспуститься искреннее интеллигентское убежденность в своем всезнайстве, не даст -  неограниченное стремление  ограниченного интеллекта к модным познаниям с поверхностей продажных СМИ. Ехал я сегодня в маршрутке, как всегда на заднем сидении по перешедшей в автоматизм солдатской выучке: впереди все просматривается, а спина — в не опасности. Получилось так, что все сидячие места заняты, а в проходе осталась стоять вошедшая последней скромненькая, но подвижная, на мимику тоже, симпатичная, лет 20-и, девушка. Я посчитал — с обоих сторон прохода, возле стоящей девушки сидело пятеро разных парней, трое из них явно интеллигентного вида, один даже в очках. Видели девушку, но место не уступил никто. Молодые, здоровые, непьяные, не под бомбами, но никто не встал, с душевной улыбкой не указал на освобожденное место... Если бы эти молодые дяди не уступили место немощной старухе, я бы мельком, не останавливаясь вниманием, отметил — невоспитанные, теперь явление обыденное. Но здесь уже явное мутантство, перерождение биологии. Нормальный молодой мужчина, независимо от его семейного положения (но без жены рядом), своим мужским началом должен был бы встать, предложить место. Даже просто для мимолетного заигрывания, доброго ответного взгляда, на всякий случай. А еще бы и постарался при этом изыскать. прощупать возможность для предложения переспать в приличной, конечно, завуалированной форме. Но у тех пятерых выхолостил американский образ жизни мужскую естественность, мутировал биологию. Сидели они равнодушными, не возбуждаемые присутствием рядом хорошенькой девушки, а той было стыдно. На ее подвижном лице отобразились и обида от безинтересности к женскому достоинству, и неловкость нахождения в таком окружении, и понимание, что одетые в мужское, не мужчины, и желание побыстрее разрядить ситуацию, что с явным облегчением она и сделала на скорой своей остановке. Вот оно, духовность от квадратов малевичей!... В 61-66 годах мне довелось служить в Германии. Мы, русские офицеры, выходцы из сталинских пионеров, не переставали удивляться и возмущаться непривычными для нас отношениями между немцами-пассажирами в общественном транспорте. Купил билет — и сидит в удовольствие, ни старику, ни женщине, ни ребёнку... Мы всегда вставали, уступая место, приглашая сесть, а чаще и не садились, даже и при наличии мест. Но меня при этом не покидало ощущение, что немецкий народ воспринимал такой жест русского офицера, не как признак воспитанности и искренней помощи более слабому, а как признание нами своей расовой неполноценности, руссеншвайнства. Но я к их европейской перецивилизованности относился с пониманием... Немецкому молодому было комфортно сидеть перед стоящей немецкой старухой, а мне было комфортней стоять над этим молодым, чем сидеть перед немецкой женщиной. Разные мы... Они, немецкие солдаты и офицеры, обыденностью повесили в 42-м у нас, в Ялте, на набережной на акации 12-летнию (!!!) Лиду Горемыкину за брата ее отца, якобы, партизана. (Читающий, обрати внимание: я говорю не «фашистские», я говорю «немецкие»). Вот такие они, а мы такие... Но те, пятеро, не вставших, не «мы», категорически отмежеваюсь. От них — в сторонку, в сторонку...   
            Севастополь держался 250 дней. Усилиями моего дяди Коли тоже. Погиб дядя в 30 лет. Бабушка побывала в Севастополе  после его освобождения где-то летом 44 года. Привезла оттуда медаль «За оборону Севастополя», которой посмертно был награжден ее сын — такая передача практиковалась. Пенсия за погибшего сына-невоеннослужащего была даже поменьше символической, но большего разоренное войною государство выдавить из себя не могло. Из трех возможных пенсий: по старости, за дядю Колю или за дядю Вову бабушка выбрала красноармейскую, побольшую. У меня под стеклом стола лежит и дяди Коли фотография, в военной форме, периода его службы в Красной Армии в начале 30-х годов прошлого века, тоже не клон. Это единственное, что осталось на этом свете от дяди Коли. Да вот еще и эти, мои записки...
              Оба  дяди мною не занимались, не поучали и, тем более, со мною не сюсюкались. Дома они бывали непродолжительно:  только поесть и поспать, да и что-нибудь по обслуживанию себя. На все — минуты. Все интересы где-то там, за воротами, там же  - и работа, и подработки, и досуг тоже. Но когда бывали дома — я возле них. Относились они ко мне доброжелательно, по-родственному, ничем не обозначая мой малый возраст. Никогда меня не дразнили, не обманывали, не разыгрывали, не расспрашивали, не заводили на пустые разговор, под меня не подделывались. Может, поэтому в их присутствии я как-то взрослел, не переходил на дурика. Но позволяли становиться на ступню ноги и без усилий шагали на ноге со мною по своим надобностям. От своих дел  мною никак не отвлекались. Совсем иначе ко мне относилась тетя Валя. Вообще по молодости она любила принуждать людей все делать правильно. На окрестных улицах считалась большим специалистом по придавлению к миру дерущихся супругов, по разводке скандаливших соседей. В те времена люди жили более открыто, в постоянном общении и соприкосновении. Жизненный уклад русского человечества необратимо изменили телевизор и отдельные квартиры. А тогда даже севастопольские каменные стены просматривались, как стеклянные. Я уже не говорю о коммунальных квартирах и общежитиях — там, как одна семья, но злобно-шумная, где народ попроще, или ядовито-тихая, интеллигентов. Образования у тети Вали, как и у остальных — классов 5-6. Вот написал цифры и...сегодняшний человек, с сегодняшними понятиями, вдруг был приостановлен на какое-то мгновение обыкновенным человеческим недоумением — то ли пишу, может ли быть такое..., чтобы взрослый полноценный человек проучился в школе всего-то 5-6 лет?  А было в те годы именно так. Тогда государственным законом  устанавливалось обязательное (!) бесплатное образование — 4 класса. И называлось оно начальным.  Подчеркнул восклицательным знаком «обязательное» потому, что только советская власть (та самая - тоталитарная) впервые в истории России обязала всех граждан своей страны быть грамотными, даже путем принуждения. А начальников всех ведомств и рангов обязало обеспечить тотальное выполнение этого закона по своим участкам работы. Начальное образование давалось не только в обычных, привычных нам, школах наркомата (министерства) образования, но для гарантии всеобщего охвата детей учебой - и при всех отрослях государственной структуры. К примеру, при Севастопольском железнодорожном участке была учреждена семилетняя школа, называемая в народе — железнодорожной. Здесь в обязательном порядке обучались все дети работников этого участка, не устроенные в школы обычные. Никому от учебы не увильнуть! Всех знали кадровики. В этой школе учились и дети моего дедушки, работника ж. д. узла. И все — немножко больше обязательного, сверх 4-х классов.  Потом-потом, лет через 20, через войну, дошла страна и до всеобщего обязательного среднего. Теперь это обыденность. И мы, сегодняшние, мауглем бы восприняли сегодняшнего взрослого с 5-6 классами сегодняшнего образования. Вот и потребовались мне, сегодняшнему, некоторые усилия, чтобы согласиться с приводимым мною, из моей же памяти, фактом 80-летней давности. Да, действительно,  тетя Валя проучилась в школе только 5-6 лет. Но  тогда в первый класс принимали не с 6-и, а с 8-и и более лет (отловленных увиливающих), принимали  людей, уже познавших возле своих родных реальные жизненные перепетии и трудовые отношения, и по возрасту способных усвоить более сложное, чем теперешние 6-летние. Это теперь начальное образование — буквально начало в долгое-долгое образование. А тогда начальное — это минимально необходимая, цельная, без продолжения,  степень образованности советского человека. За 4 года взрослеющий научался не только  прочесть и изложить на бумаге ему необходимое, но на элементарном уровне  вникал в мироустройство,  познавал явления природы, основы производства, знакомился с историей, географией, литературой. Выносил человек из той 4-летней школы и на всю жизнь, что бог — блеф, что блага создаются трудом и порядочностью, что его прогрессирующая страна трудящихся - самая лучшая в мире, что ее необходимо защищать от окружающих врагов, не щадя своей жизни. За 4 года он усваивал, что зло обязательно наказуемо, что законы выгоднее выполнять, что надо уважать руководителей своей страны и что необходимо искоренять в сознании людей порочные остатки проклятого капиталистического прошлого.
            Да, проучилась тетя Валя в той, советской, школе не более 5-6 лет, но всегда по жизни цепко захватывала и накрепко впитывала в себя нужные ей познания от окружающей среды. А, вот, что нужно и что  ненужно, как-то безошибочно женской интуицией определяла под свой образ жизни и свой стиль поведения. При разговорах и обсуждениях исходил от нее нераздражающий, недавящий, но неотразимо-убеждающий задорный апломб, за которым чувствовалось здравомыслие, знание обговариваемого  и искренняя советско-молодёжная уверенность, что человек все может, что зло наказуемо и что жить нужно правильно. Да и за словом в карман она никогда не лезла — наотлавливала достаточный словарный запас необходимого на все случаи жизни. Твёрдо знала, что такое хорошо и что плохо. Промежуточного, половинчатого не признавала. Но это, конечно, только в суждениях. Жила-то в реалиях. Мимо плохого незамечающей не проходила и умела выразиться, хотя бы задорно-шутливой, но ядовито-меткой репликой, не в бровь, а в глаз, нарушителям, о безобразности творимого. К месту сказанным афоризмом, цитатой, коротким анекдотом даже не блестала — это было просто ее составляющей. Был я свидетелем, как прослушав только один раз по радио романс (радио - не патефон, повторить нельзя), присела она к абсолютно до этого незнакомого ей музыкального инструмента — пианино, и, простукивая одним пальцем по клавишам, сложила, восстановила по выбиваемым звуком улетевший мотив, И на него, сначала примеряясь, с поправками, с возвратами, запела схваченные необыкновенной памятью слова один раз услышанного. А через несколько дней, подняв голову, не глядя на стучавшие по клавишам пальцы, с необходимой страдальческой мимикой, распевала романс уже целиком, с раскатами голоса профессиональной оперной певицы, любуясь мелодией, словами и собою. Имела, имела право полюбоваться собою! За прошедшие с тех пор почти 70 лет видеть подобного чуда мне более не приходилось. Да никогда и не думал я до сего момента, что то было чудом. Тогда по малолетству чудом воспринимал только фокусы цирковых артистов, остальное казалось обыденным. Да и просто забыл я о том эпизоде из тётиной жизни, заслонили другие. И вспомнил только сейчас, напрягши память о давно прошедшем. И только сейчас осознал, что проделанное тетей Валею без видимых усилий, себе в удовольствие, было чудом. Вспомнил и часть слов того, распеваемого тетей романса:

Хотел бы в единое слово
Я влить свою грусть и печаль
И бросить то слово на ветер,
Чтоб ветер унёс его в даль...

         Было то осенью 1944 года. От предвоенного Севастополя я несколько забежал вперед: поспешил пополнее охарактеризовать способности своей незаурядной тети. А поподробнее о 44-м еще впереди, все по порядку (е.б.ж.). Несомненно, была тетя прирождённым лидером. Помню, как приехав погостить к нам в  Белоруссию, в военный лагерь, она вмиг сорганизовала полковых жен на игру, доселе в полку неведомую — волейбол. Подобрали, окаймили подходящюю, возле жилых домиков, площадку, между сосен натянули сетку, и застучали там в мяч, азартно, с торжествующими криками, с задорными шутками, молодые, энергичные женщины и свободные от службы их мужья, красные командиры. Работала тетя в лаборатории хлебзавода, была ярой патриоткой своей страны, разово, когда просили, выступала в спортивных соревнованиях, но всюду — сама по себе. Не состояла ни в пионерах, ни в комсомоле, ни в спортивных обществах. И вовсе не по политическим убеждениям, не по замкнутости характера, а просто по своей натуре не могла быть заорганизованной в уставные рамки и выполнять команды чуждых ей людей. Искренне недоумевала постоянными, неуважительными скандалами между моими отцом и матерью. Её не интересовали причины скандалов, она никогда не становилась ни на чью сторону, она просто резко выражала свое непонимание, как каждый из них, ее сестра и ее зять, человек в отдельности, личность, может существовать в состоянии постоянного раздражения, взвинченности, непонимаемости, обиды, оскорблённости. Ей становилось нетерпимо от взаимного мучительства близких людей; и она не советовала, она с присущим ей радикализмом требовала: «Разводитесь!» Думаю, я, нескольколетний её племяник, мягко говоря, своенравный и не сдержанный в поведении, стал для  тети Вали находкой в переделывании на хорошее. Дрессировала меня она нещадно и неутомимо. Внедряла и правильное употребление слов, и элементы вежливости, и понятия о неприличности. Не дозволяла упрощенчества в умывании, неряшества в одежде, излишней резкости в движениях, повышенных тонов в разговорах, неуважительности к старшим. Идеальным она меня, конечно, не сделала. Но на всю дальнейшую жизнь несколько научила понимать четкими опорными пунктиками, что есть плохо и почему и что есть хорошо. И заложила направление на облагораживание, на порядочность, на относительную честность. Вероятно, для постоянства воздействия по возможностях брала меня с собою при выходах из дома; с видимым удовлетворением разъясняла мне мои бесконечные «почемучки», исчерпывающе и с неведомых до того для меня  сторон.
             А в Севастополе того времени было, что поспрашивать и взрослому человеку. Город был особенным во всех отношениях. Не было здесь привычных ровных вытянутых улиц. Рельеф местности создал их, мало сказать, кривыми во все стороны, часто и петлеобразными, с крутыми подъёмами и резкими спусками. Но умудрялся по этим уличкам бойко бегать еще дореволюционный трамвайчик, маленький, узкоколейный, открытый (без стенок), такой единственный в нашей тогда великой стране. Со всех точек города, иногда даже вдруг, открывались синие виды на бескрайнюю севастопольскую бухту. Но из-за неровностей рельефа, деревьев и домов виды открывались своеобразно, отдельными кусочками. И  все эти синие кусочки были густо наполнены плавающим, от линкора до весельных шлюпок, двигающимися, стоящими на якорях, дымящими, и всё под серой (шаровой) краской, чуждо-суровое, кастовое, прижатое к воде, с обязательным на корме сине-белым с красной звездой и серпом-молотом флагом принадлежности к военно-морским силам Советского Союза.  Вот уж о чем я не спрашивал тетю Валю, так это о корабельных флагах: даже ребёнку по символам было понятно, что под теми флагами - корабли за рабочих и крестьян. Сказать, что тот Черноморский флот базировался в Севастополе — фактически будит неправильно. Севастополь был неотъемлемой частью флота, Севастополь жил во флоте, жил флотом, был флотом. Даже гражданские и партийные руководители города одевали себя во флотскую командирскую форму, но без знаков различия. И каждая севастопольская девочка с детских лет знала, что ее женское будущее гарантировано флотом. Знали это и родные девочек, а потому и не выкладывались на поднятие дочерей выше уровня флотской жены.
             Тетя Валя не была другой. Среда тётиного пребывания, окружение, не выталкивали, не закручивали её на упорную, c перспективой учебу, на приобретение производственной профессии, на реализацию лидерских амбиций и природных данных в  руководящей номенклатуре. Лет около двадцати вышла она замуж, и, конечно, за флотского. В 38-м году, летом, приехав в Севастополь, я познакомился с новым жителем дома на Охотской — дядя Витя Белозерский, морской лейтенант, штурман, он же старший помощник командира подводной лодки «малютка». Рождения 1912 года, днепропетровский, из рабочих, рабфаковец, окончил старейшее ленинградское военно-морское училище им. Фрунзе, основанное ещё Петром Первым. Командиры-подводники обеспечивались на уровне летчиков. Очень-очень повышенный оклад, питание на службе по самой высокой в армии норме, даже коженый престижный реглан (пальто). С новым человеком в тетиной, верхней комнате, появился и совершенно новый для того дома вид мебели — книжняя этажерка. Флотские офицеры исстари щеголяли своим просвящением; дядя Витя в эту традицию вписывался безупречно. В 20-30-ые годы в стране издавалось очень много брошюр - нетолстых книжонок историко-патриотического и популярно-научного содержания. Прочитавший их человек, несомненно, какими-то фрагментиками расширял свой кругозор, несколько заполнял пробелы в образовании. И подспудно, умело вклиняемом 25-м кадром, проникался гордостью за историческую доблесть своей нации, своей страны — России и убеждался в прогрессирующей мощности ее преемника — Советского Союза. Да, материал там с этой целью подавался неотступно-тенденциозно, но без обмана, просто обращая внимание на то читающего, напоминая ему об этом. Книжонки эти стоили копейки (госдатация) — ничего не стоили. Они-то, в основном флотской тематики, быстренько заполнили новенькую этажерку. Помню их всех хорошо, покопался, полистал, полистал, выискивая и рассматривая в них картинки. И на все получал от флотского дяди исчерпывающие разъяснения. Вот только сейчас мне пришла в голову мысль, что в те времена в стране не было дефицита лишь на печатные издания — газеты и книги. Потребность в них советских людей удовлетворялась полностью. Дядя Витя был парень крепкий, выше среднего роста, спортивный, нечванливый. Непринуждённо вписался в нашу семью. Специфика службы и должности занимала всё его существование, с очень маленьким остатком на личное.  Подводная лодка - это комплекс сложнейшего оборудования, механизмов, приборов, вооружения. И это сложнейшее непрекращаемо обслуживалось, ремонтировалось, настраивалось, выверялось, поддерживалось в рабочем состоянии только лодочным экипажем. В зависимости от модификации экипаж «малютки» - около 20 человек: 3 командира (офицера), 7-8 сверхсрочников (мичмана, старшины), остальные краснофлотцы. И все они на года «привязывались» к своим рабочим местам, к обслуживаемым механизмам. Краснофлотцы-подводники служили на флоте дольше всех — 7 лет срочной службы (на надводных кораблях - 5 лет, в пехоте — 3 года.). Из них первый год — освоение общих азов флотской службы и будущей профессии в школе подплава.  А остальные года — в своем отсеке, на своем механизме, познавая, обслуживая, выполняя, совершенствуясь, (Года, года, года требовались для этого — поэтому и «привязывали»). А по окончанию срочной службы в массе своей краснофлотцы оставались на сверхсрочную, соблазнённые невидимым на «гражданке» денежным окладом, по высшей норме питанием, бесплатным казённым, различных форм, обмундированием, ненужностью усилий и хлопот по приобретению новой профессии. (Форма одежды — военный термин: повседневная, парадная, полевая, рабочая, зимняя, белая, чёрная и пр., пр.). А служебные тяготы, перенапряжения, нудность однообразием выполняемого, состояния погибаемости под водою, прессинг начальников — русским переживаемо. (Шахтёрам нелегче, но там народ тогда совсем тёмный, примитивный, не обучаемый, мало оплачиваемый, не осознающий своей животности). Держались подводники за свое престижное место, держались. Держались трудом, безропотностью, совершенствованием. Каждый — на своем рабочем месте, на своем механизме. А помощник командира лодки обязан был знать и уметь все, что есть и делается на лодке. На нем же и штурманское дело: прокладка курса движения, определение местонахождения (на дне в окно не выглянешь). И тренировки, бесконечные тренировки экипажа вводными на боевые и аварийные тревоги. Обязанности  неохватываемые, непостижимые. Но, вот, по теории вероятности шансов на неутопление лодки в плавании, сохранение ее в бою, уничтожение ею противника на столько больше, на сколько больше помощник командира (он же - штурман) охватит свое непостижимое. (Я здесь только о помощнике). Поэтому жил дядя Витя службою и на службе. Дома бывал реже, чем одни сутки в неделю, по флотско-подводному скудно-остаточному принципу. (Это в мирное-то время! Как там говорили древние греки: «Хочешь мира — готовься войне!») Но это, когда лодка находилась не в плавании. Было в те времена дяде лет 26-27. В своем малом личном от службы, в нашем доме, он незамедлительно и с видимым удовольствием включался в жизнь нашей семьи. Водопровода у нас во дворе не было. Воду брали в колодце, метров в 100-х от дома, носили вёдрами. Наши сообразительные  женщины специально подгоняли стирку белья к дядиному малому личному — выходному. Он неутомимо натаскивал воду для полоскания вывариваемого в выварках белья, сильными руками белье выкручивал, при этом сыпал незатейливыми шуточками и пел оперные арии. У него был хороший сильный голос. К пению его привлекали со школьных лет. Пел в заводской самодеятельности, пел в училище в строю и со сцены. Пел много и в отличии от Шаляпина бесплатно (Тот: «Бесплатно поют только птички»).  После стирки принимал активное участие в приготовлении обеда: чистил картошку, по чему-то стучал ножами, расставлял посуду. А когда вдруг в Севастополе, в продаже пропадало сливочное масло, то он принимал самое активное участие в изготовлении его домашним способом. Не кляня, конечно, советскую власть, просто покупали сметану и всей нашей семье, между делом, по очереди трясли банку с той  сметаной, с шутками, прибаутками, а дядя Витя даже с распеванием в такт тряске  любимых арий, пока сметана чётко не разделялась на две фракции: масло и сыворотку. Сывороткой поили меня и Риту, считали, что это очень полезно; а масло для сбережения плавало в воде, так как холодильников тогда не было.
   
     Если  тетя Валя и дядя шли в город, по делам, по магазинам, просто вместе пройтись, обязательно брали меня с собою. Что-то и мне тогда без усилий перепадало в формирующуюся личность от обменов их мнениями об окружающем, от уважительности, предупредительности в отношениях, от поведения на оживлённых городских улицах (это не тихий витебский городок или лесной лагерь). Был дядя Витя человеком покладистым, не задиристым, в домашней обстановке мягким, здравомыслящим, заметно образованным. Вот только образование у него проявлялось в щегольстве образованием (специально подобрал это слово - «щегольство»).  В отличии, у моего отца образование проявлялось в мудрости суждений, в обоснованости поступков. Это я уловил уже тогда, в свои малые годы, а, вот, в формулировку, даже для себя, облёк только теперь, при случае. Не помню, чтобы дядя проявил как-то свою личностную самостоятельность, неприемлемость ему ненужного, выгораживание в свой мирок. Я даже не говорю об офицерском высокомерии, чванстве! Всем был доступен, со всеми на равных, доброжелателен, неутомим в общении. Но, вот, незатейливые, вроде, безобидные, дядины шуточки, вызывали нередко у вышучиваемого усилия на подавление  внутренней раздражительности. Например, иногда что-то его забрасывало (думаю, неожиданно и для самого), он вдруг приседал сзади женщины (конечно, из своих) и ущипнув или дёрнув её за юбку, заливался коротким лаем противной маленькой моськи (подражал он неотличимо). В ответ вздрагивание, вопль испуга, потом вымученное наигранное подобие смеха. Дать сдачи, поставить на место запросто могли и наши и гостившие двоюродные и троюродные, но не обостряли — люди разумные, как бы шутку принимали, притирались к новому, да и яркому родственнику.  Но неприятный осадок от оскорблённости испугом, от недоумённости подвергнутому у женщины, у их близких, конечно, оставался навсегда. Было, было у дяди Вити что-то, проявляющееся вот такой дуринкой. Возможно, это «что-то» и оставило его неубитым, неутопленным в Великую Отечественную... Но тогда-то неубитым, неутопленным или наоборот ещё только предстояло...  Думаю, и дядя, человек умный, не лишенный критики к себе, понимал дурность подобных шуток, но, вот, отключалось у него на какой-то миг разумность, управляемость. Его забрасывало (повторяюсь — попонятнее синонима русскому не подобрать). Вложили эти дядины шуточки какой-то кирпичик и в мою, формируемую тогда личность. Я уже говорил, что от моего рождения и до смерти матери не было в наших с ней отношениях ни намёков на сентиментальщину, ни должной взаимной уважительности. Но я был сын своей матери, с нормальными естественными человеческими задатками, и глупые дядины собачьи и подобные шуточки над моей матерью, её настоящие испуги и фальшивый, прощающе-примиряющий  смех, не могли не вызывать у меня боль за измывательство над ней и осознания дядиной жалкости. И на всю дальнейшую с тех пор жизнь мне сделались омерзительными злые розыгрыши, испуги из-за угла, унижающие человека шуточки
         Свою временную, в ожидании замужества работу тетя незамедлительно оставила и стала просто женою престижного флотского командира. И никогда она не поняла, не осознала, что этим вступила на дорожку плавной, необвальной, но обязательной деградации своей  личности. Больше она  никак, никем не  работала. А обязательный результат расцвел, как говорится, пышным цветом позже, позже. Но не так уж и поздно, лет через 12-13.  А тогда же, перед войною, тетя Валя была задорной, зажигательной, непреклонно уверенной в правильности своих мнений и поступков, молодой бездельницей и эгоисткой. Не знаю, как в их, выстраиваемой, семье было с достаточностью денег, но явно, что не бедствовали. Что-то дядя Витя отсылал своей матери. Она жила в Днепропетровске, с дочерью. Отец дяди, тоже военный моряк царского флота, кондуктор, к тому времени уже умер. После женитьбы ездили  они вдвоём, дядя с тётею, к матери - знакомились. Мать и тётя друг другу заметно не понравились. Кроме характерологических разногласий обои, понятно, взаимно обедняли друг друга презренными деньгами. Дядя Витя, до конца своей жизни человек долга, глубоко порядочный, неприхотливый бессребреник, непьющий, до женитьбы, несомненно, всё свое большое подводное отдавал матери и сестре. Но с женитьбою пришлось ему перераспределиться, урезав материнское. Тётя Валя, женщина не алчная, может, и чувствовала где-то глубоко-глубоко затаённую напрягу по деньгам, уплывающим из её семьи, но по своей порядочности как-то дёрнуться была просто не способна. А вот материнское нерасположение (мягко выражаясь) к себе восприняла болезненно. Но посчитала своею женской интуицией за лучшее, зло не обострять. Да и дядю Витю в этом отношении побаивалась. Мужа, как личность, своей задорной, но беспощадной простотой, она переломила под себя с первых же дней знакомства. Да он этому и не сопротивлялся. Служба давала ему так мало времени на общения с женою, что фактически совместной жизни у них не было — отношения встреч. Можно было и уступить, побаловать жену её командирством. К угнетённости, раздражению, нетерпимости  привести такое командирство в короткие часы совместного просто не успевало. Но родную мать, для него святое, дядя не предал. Вероятно, так твёрдо, беспощадно и самоотверженно при первом же случае одёрнул молодую жену, что та в дальнейшем о его матери, даже в его отсутствии - только корректно или никак, табу. Конечно, дядя Витя, не был рохлей или непротивленцем. Боксёр по училищу и до, при необходимости сбивал кулаком с ног обидчика (были такие случаи). Но, отдавшись на усмотрения и произвол жены, по сути вздорной пустоте, не отстаивая свое мужское, встал он безответственно на ту же плавную дорожку к обязательной деградации, к горю. Но то — потом, потом...
        В Севастополе жили (или проживали) до войны мы наездами. Иногда оставались там без отца, на больший срок, чем его отпуск. Да и обязательные отпуска в те напряжённые для страны и армии времена  армейским и флотским командирам (офицерам) давались, если вообще давались, продолжительностью не на положенные 30 дней с добавкой на дорогу, а только при обоснованной необходимости, решением командира части, краткодневные, в ущерб боевой подготовки и освоения нового вооружения. И теми командирскими трудами и усилиями, без отпусков и выходных, с ненормированным рабочим днем, с выполнением невыполнимого,  тоже была заложена какая-то составляющая  в предстоящем отпоре всеевропейской агрессии. Отдохнули те командиры потом. Есть у скромнейшего нашего гения-Лермонтава стихотворение, вроде, и не военной тематики, но сквозь  строчки которого просматривается растянувшаяся колона русских солдат, упрямо, в изнеможении, подымающихся в бой на кавказскую вершину, мимо «кладбища удальцов», доведённых переутомлением до зависти к там лежащим. И перед схваткой обещание изнеможённым о близком отдыхе:
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Подожди немного,
Отдохнёшь и ты...

Одохнули, обязательно отдохнули  и те, кто запредельно человеческим возможностям готовил армию и флот к войне. Отдохнули, как кому уготовила солдатская судьба или воинская выучка (разделимо ли?). Некоторые вскоре - под красной пирамидкой со звёздочкой или даже без бугорка, припорошенные землёю в спешке отступления. Флотские - на морском дне в общем гробу корабельного корпуса. А некоторые, как мой отец и дядя Витя, оставшиеся в живых - на достойной пенсии, в отдельных квартирах и долго.
         Я несколько раньше говорил, что Сталин не мог до момента крайней необходимости позволить стране постоянно иметь по численности армию, достаточную для отпора агрессору. Иначе военные, не производящие жизненные блага, просто съели бы страну. Да и изъятие из народного хозяйства (термин того времени — так военные называли все невоенное) 5-6 милл. самых здоровых, квалифицированных тружеников, подорвал бы намертво  то самое хозяйство. Гений-Сталин прозорливо отслеживал военно-политическую ситуацию в мире. И достаточно точно просчитывал, предопределял замыслы и конкретные действия мировых заправил (вненациональнай финансовой олигархии) на развязывание войны за новый передел мира. Войны по сокрушению Советской России и превращению русских территорий в сырьевые придатки этой самой олигархии. Оттягивал Сталин до последней возможности развёртывание армии, но оборонную мощь страны наращивал темпами ни до того, ни позже миру неведомыми. В предвоенные годы, как грибы, вырастали новые заводы, электростанции,  шахты, ветки железнодорожных путей, города, но преимущественно в глубине страны: на Волге, на Урале, на Дальнем Востоке, севере, в Средней Азии, Сибири. Читающий, приостановись! Прочитай еще раз три последние, скучные строчки. Понимаю, для тебя, современного - это тарабарщина, за которой что-то представить ты просто не можешь. Да и как тебе представить, понять, осмыслить (да еще, «как грибы»), если за твою жизнь в стране твоего проживания не было построено ни одного (!!!) завода, ни одной(!!!) фабрики, ни одной электростанции (!!!), только - церкви, церкви, рынки, рынки, виллы, виллы... А тогда (за теми тремя строчками) - тысячи, и за несколько лет, и на голом месте! Но, вот, если доведётся тебе в европах  наткнуться на еще сохранённый (разумными людьми) советский танк, памятником на пьедестале, всмотрись в него внимательно. Он в 1945 году был поставлен там, где Советская Армия додавливала мерзость, до этого убившую (!) в нашей стране 18 милл. мирных жителей, ничем не повинных. (Вот только одно убийство. Летом 42-го в оккупированном Севастополе, на окраинной улице, старшая сестра моей бабушки ближе к комендантскому часу подгоняла к дому посущуюся корову. Проходивший мимо молодой немецкий солдат взглянул на свои ручные ur (по-русски - часы) и потянул с плеча винтовку. Родные, стоящие в воротах, по деловому оживлению солдата поняли последующее, закричали на бабушку, поторопили. Но корова шагу не прибавила, бабушкина хворостинка не помогала. Тому бы солдату, принёсшему, как он искренне считал, нам европейский порядок, поддать бы под зад сапогом корову, чтобы та на последних секундах до комендантского часа влетела бы вместе с бабушкой в ворота, а потом ткнуть пальчем в ur и покачать в назидание несмышлёным недочеловекам головою, мол, нельзя нарушать ordung (в переводе на русский — порядок), да и пойти дальше по своим солдатским делам. Так бы и поступил русский красноармеец, так и поступал потом там, в поверженной Германии, куда довел он свой южноуральский танк. Но на нещадно хлеставшую хворостинкой бабушку и на свои часы смотрел не красноармеец, а немец. И как только стрелка дошла до комендантской цифры, он хладнокровно выстрелил в русскую старуху, ткнул пальцем в ur, в назидание окаменевшим в воротах родным поучительно сказал: «Ordung» - и пошёл дальше, исполнивши миссию европейской цивилизации. Похоронили бабушку там же, под абрикосом, без памятника, без бугорка, окаймили могилку только камушками. Так и лежит она там, в своем садике. Скажите, что плохого и как сделала бабушка тому немцу или его родным? Он подневольный, выполнял приказ Гитлера? Да не повторяйте расхожий блеф продажных журналистов! Не было рядом с тем немцем, на окраинной улице, Гитлера. Так, просто порезвился, как его предки-европейцы над папуасами). А тот танк, теперь уже на пьедестале, был создан на Челябинском, вернее всего, или подобном тракторном (танковом) заводе из металла, выплавленного в городе Магнитогорске на металлургическом комбинате. Я назвал только три южноуральских «грибка»: завод, комбинат и город из многих тысяч по стране, построенных и запущенных перед войною. Назвал, чтобы несколько оживить те три скучные строчки. 
            Так вот, читающий, убивали бы безостановочно те немцы твоих дедушек и бабушек, отцов и матерей, если бы тех немцев не убили красноармейцы, обученные и водимые в бой довоенными командирами ( не знавшими отпусков), воевавшие вооружением со сталинских вновь выстроенных заводов. И не было бы ни тебя, ни меня, ни этих записок, ни танков-памятников по европейским городам.
                Я уже говорил, что ранней весною 1939 года отец ехал в Харьков, в академию. Ехал еще не на учебу, а только поступать,  его могли вернуть и обратно в полк. Но на всякий случай он завез нас троих (мать, меня, Риту) в Севастополь, со всеми вещами.  Мы садились в поезд в заваленной снегом Белоруссии, в трескучий мороз, а через двое суток Севастополь поразил даже меня, 6-летнего, теплом, зеленеющей травкой. Нога ступала не в снег, не в грязь, а на твёрдую землю; в уличных палисадниках и дворовых огородах вскапывались грядки; повсюду цвела миндаль, белым и нежнорозовым цветом. И с тех пор стоит та весна у меня перед глазами... Помню даже, из каких соседских дворов через каменные заборы выглядывали цветущие ветви. Те каменные заборы стоят еще и теперь, пощажённые временем и войною. И если я бываю там и подымаю глаза на их контуры и на конфигурацию сложивших их камней, то на мгновение обязательно потрясаюсь иллюзией: над забором возникают цветущие ветви из далекого 39-го, слышу лай нашей собаки, визгливый крик гречанки-соседки, тарахтение подъезжающей дедушкиной телеги, чувствую запах перекопанной земли и цветущего миндаля... И тем, 6-летним, делаю импульс движения к дому, к спуску в подвал, к бабушкиной плите, к оладьям... Но иллюзия мгновенна..., выпадаю из неё..., очухиваюсь 79-летним перед стенами, сложенными ещё севастопольскими первопоселенцами из обломков известкового пещянника, пощаженными временем и войною.
           А тогда, вероятно, отец имел возможность на пару дней задержаться в Севастополе. В одно утро, когда и дядя Витя оказался дома, спонтанно было решено подняться на Исторический бульвар, посетить Панораму. Быстренько оделись и впятером: мама, тетя Валя, дядя, отец и я без усилий, без одышки (молодые!), по крутой тропке поднялись по склону Исторического бульвара. Тот спонтанный выскок к истории, к прекрасному врезался в мою память лёгкостью на сборы, родственностью, счастливостью родных мне людей, «...тогда веселых, молодых». Я с гордостью подпрыгивал между двумя военными, в чёрной и серой шинелях, рослых,  нужных стране, уважаемых народом. Они, образованные люди, по ходу движения  перебрасывались ёмкими мыслями, суждениями, репликами о встречаемом, о просматриваемом, перескакивая на предстоящую войну, на подготовку к ней своих воинских частей, о служебных озабоченностях и перспективах. Женщины временами переключали их внимание на себя, вовлекая в общие разговоры, не давая, конечно, этим забыть, кто в доме хозяин. Вся прогулка была проникнута доверительностью, доброжелательностью, молодой подвижностью. Под разговоры мы прошли по тропинке под зарослями цветущего дикого миндаля до здания Панорамы, к тыльной ее части.  Вероятно, тогда я там побывал в первый раз. Да и в последний. В последний - именно в той Панораме, первосозданного полотна Руби и его же экспозиции ( 1905 года, к 50-летию первой обороны). Война оставит от того уникума только фундамент и часть цоколя, заваленного камнями обрушенных стен. Мальчиком, в лето 46-го, я как-то попрыгал босыми ногами по тем камням, нерезко, не  нарушая их покоя, с печалью прикоснулся к развалинам прошлого — что-то же повлекло меня туда, Может, врождённое внутреннее освящение всего прекрасного... Прекрасное, заставляющее замереть, редко (ударение на «о»), как золотые самородки. Но весной 39-го, я не только не мог знать, что через 2,5 года та Панорама погибнет, но был далёк и от понимания прекрасного: не накопил еще в памяти достаточного количества фрагментиков объективной реальности для познавания сравнением. Вкусное от отвратительного уже отличал, а в демонстрационном зале Панорамы лишь четко ощутил, что попал как  бы в другой мир. Сами батальные сцены, с оружием и обмундированием 100-летней давности, меня не тронули. Видел я уже подобное и в фильмах полкового клуба, и в картинках книжек с дядиной этажерки. Но ранее просмотренное было ограничено то ли рамками экрана, то ли размером книжного листа; оно существовало в нашем мире, было создано в нашем мире, было нашего мира. А, вот, в зале Панорамы четко ощущалось, что внесены были чудом уже мы, я и мои родные, в иной мир, а все просматриваемое составляло этот,  иной, мир. Даже ощущаемые здесь освещения, запах воздуха, распространение звука были иными, воспринимались иначе. И зашедшие в этот, иной, мир чувствовали себя здесь чужими, держались робкими гостями, переходили на шёпот, без возгласов, без оспориваний, без размашистых движений. И даже мой отец, по головам забрасывающий в вагон чемоданы, в этом мире был подчёркнуто сдержанным, корректным, уважительным к его составляющим.
           Есть у Лермонтова драматическая сценка переигрывания и убийства восторженного офицера-романтика Грушницкого. Помните, как после хладнокровного дуэльного выстрела только прах лёгким столбом взвился над ущельем, куда был опрокинут идеалист ударом убившей его пули? Вот такой, курившийся столбом над развалинами Панорамы прах погубленного иного мира пропитал неосознанной печалью меня, 13-летнего мальчика, нерезко попрыгавшего босыми ногами по камням, некогда выгораживающих тот самый, уничтоженный немцеми мир. Закончу здесь же, не прерываясь, лермонтовскую мысль об обречённости  на погибель неполноценных, то есть не просчитывающих замыслы и ходы окружающих, попадающих под чуждое влияние, внушаемых, живущих вздорным благородством, без внутренней жизненной установки на защиту себя, своего и своих. По Дарвину — это естественный отбор. А в словах, вложенных Лермонтовым в уста, вроде бы, и несимпатичного драгунского капитана, обращённых перед роковым выстрелом к переигранному и одураченному Грушницкому, просто и категорично: «Дурак же ты, братец.  Ну так и околевай себе, как муха. Поделом тебе!» (Написал по памяти). Слова настолько же жестокие, как и единственно правильные, через мгновение подтверждённые взвившемся столбом праха нежизнеспособного недоумка.
         От легкомыслия, от поверхности суждений можно, конечно, поерничать над Лермонтовым: самого, мол, тоже убили на дуэли, не уберёгся, не переиграл... А если посерьёзнее, то неможно. Лермонтов, как и Пушкин, Маяковский, Есенин, Грибоедов, был человеком необыкновенным. К этим людям тупиково подходить с обычной человеческой меркой. А мы всё пыжимся сотнями гипотез и версий оценить их по себе, обыкновенных. Поэтому, как мотивы, приведшие их к смерти, так и обстоятельства их гибели остаются и останутся непознанными. Вот если появится еще гений со способностями и по образу Лермонтова, то только он сможет вразумительно и исчерпывающе ответить нам, обыкновенным, почему Лермонтов буквально заставил Мартынова убить себя. И почему Лермонтов своим предсмертным поведением подыгрывал царю Николаю Первому и «жадною толпою стоящим у трона», убивающими его руками Мартынова... Подыгрывать — это  противоположно проигрыванию...
           Коль я назвал здесь фамилию убийцы Лермонтова, то воспользуюсь случаем и расскажу про него то, что никто не знает. Даже, вернее, не про него самого, а про то, что от него осталось и как и от того остатка совсем уже ничего не осталось. Пока это знаю только я. И будет знать ознакомившийся с этим абзацем. За свою долгую и любознательную жизнь я прочитал про Лермонтова всё, что было доступно на моем уровне. Воспоминаний современников о нем — штучные единицы. Отзывы в них о Лермонтове невосторженные. Оно и понятно — зависть, ощущение чужого недосягаемого превосходства к объективности не располагает. А от застывшей обиды (даже надуманной) мелкие злорадно и без страха лягают уже мёртвого. Был Лермонтов выше окружающих на много порядков по образованности, по способности проанализировать знакомых, по умению просчитать ситуацию и последующее за нею, по трудолюбию. Острый на язык, более того, язвительный, он и не скрывал понимания своего превосходства. Был интересен всем, и на светском балу, и в полковой обстановке. Что он гениальный литератор (а, значит, и мыслитель), современники знать просто не могли (издалось позже). Но  Лермонтов их притягивал  неординарным мышлением, меткостью даваемых характеристик, свободностью высказываемого, злым вышучиванием заслужившего, да и недосягаемостью. Но при этом его не понимали (меряя по  себе, обыкновенным), ненавидели, побаивались, отпора не давали, зная его боевые способности и заряженность на дуэли. Поэтому в воспоминаниях современников убийца Лермонтова Мартынов, человек их уровня, им понятный, не бичуется, даже не осуждается. Ему сочувствуют, как невольно пострадавшему.  (Меня вначале просто поражало сочувствие убийце русского гения большее, чем им  убитому! Попозже разобрался...). Совсем иную картину представляют все исследования жизни и смерти Лермонтова (я здесь не о творчестве), гипотезы, версии, полемики. Они увлекательны, как детективы, да и написаны людьми незаурядными, светломыслящими, образованными. И в отличии от современников Лермонтовым никак не обиженными. Написаны не за построчные гонорары, а по внутренней необходимости высказать накопленное о великом и загадочном нашем соплеменнике, в котором каждый из написавших, без сомнения, чувствовал духовную общность,  единство взглядов, схожесть осмыслений. Здесь, конечно, убийца и подается (его лично не знающими) хладнокровным убийцей. Но я пишу не о личности Мартынова, а о его останках.  Из вышеуказанных повествований мы узнаем, что Мартынов был осуждён (под присмотром царя) всего-навсего  к церковному покаянию, т е. только к каким-то обязательным церковным обрядам, что позволялось заменить взносом денег в договорной сумме в церковную кассу. Избежал Мартынов смертной казни (по тем законам) за убийство на дуэли, а о от покаяния откупился. Не терзаясь, прожил до 60-ти лет  и умер в 1875 году. Похоронили его в родовом имении (забыл уже, где) в военной форме и в семейном склепе по обычаю того времени. Вот на этом и оканчивается всё, всем известное о Мартынове. Для меня тоже оно окончилось бы на этом, если бы не маленький эпизодец в моей жизни еще до ознакомления с творчеством Лермонтова. В начале 1944 года, мы переехали в только что освобожденный от немецкой оккупации Киев. Соседи наши по дому в свое время (осень 41 года) поделили между собою вещи из взломанных квартир расстрелянных немцами евреев (как с небо упало!). А четверо соседских братьев, почти моих сверстников (двух из них потом убило бомбой), завалили одну комнату в своей квартире  книгами расстрелянных, Ребята были хорошо приблатнённые, воровитые, в школе не учились, но запоем читающие и умеющие посудить о прочитанном. Из их книжной кучи я выудил небольшую брошюрку в тонкой обложке с интригующим названием: «Записки револьверщика». Но было там не про наганы, я  это понял только под конец брошюрки, до которого с интересом её дочитал, забыв даже о револьверах. Написал ту брошюрку-агитку (конечно, в чей-то литературной «обработке») последователь Стаханова простой советский парень Гудов, перевыполнявший в несколько раз производственные нормы на своем металлорежущем  револьверном (тип) станке. Описывая свой боевитый трудовой путь от крестьянского паренька до освоения сложной специальности револьверщика, Гудов мельком, одним-двумя абзацами, в этой книжке рассказал, что довелось ему недолго, сразу после Гражданской войны, поработать по комсомольскому направлению воспитателем в детской колонии бывших мелких преступников-беспризорников. Колония размещалась в добротных постройках имения Мартынова и его потомков. Однажды на уроке литературы старенькая учительница сумела достучаться до загрубелых сердец своих учеников-преступников чем-то из творчества Лермонтова, да и в порядке исторической справки простодушно поведала, что непокорного царю поэта убил тот самый Мартынов, в чьём имении расположена колония. Бывшие поняли однозначно: Лермонтов - за красных, Мартынов — за белых. Колонисты, не сговариваясь, бросились из класса крушить «белогвардейца». Не могли их остановить уже ни лепетание старушки о кощунстве творимого, ни кулаки воспитателя. Гроб убийцы выволокли из склепа, сорвали крышку. Убили несколько ворон, подвесили их над гробом, чтобы кровь капала на останки (какой-то обряд, нерусский?), потом кости разбросали. А воинский кивер (шапка Мартынова), заброшенный на высокое дерево, еще долго висел там, пока непогода его не уничтожила.
      Но вернусь — о своих. В академию отец был зачислен и через недолгое время мы к нему переехали. Пробыли мы там почти годик — я писал об этом в предыдущей главе, но квартирный вопрос принудил до лучших времён вернуться в Севастополь. Где уже безвыездно прожили с конце лета 40-го по 18 августа трагического 1941-го. К тому времени дядя Коля, как-то благоустроив  веркино жилище, перевёз туда и саму Верку, и сына, да и сам жил тоже с ними. А дядя Витя был откомандирован в Ленинград, в школу подплава (подводное плавание), на несколькомесячные курсы подготовки на командира подводной лодки. Тетя Валя уехала, конечно, с ним. Поэтому до приезда тёти Вали мы жили в её комнате, наверху. А бабушка и дедушка - на своём месте, в подвале. Я уже писал, что дедушка работал возчиком в железнодорожной столовой. Лошадь была казённая (термин дедушки из дореволюционных времён о государственности), столовская, но жила в дедушкином сарае, на дедушкином дворе. Как он эту лошадь запрягал и выезжал на работу, не помню. Да, наверно, и никогда не видел — спал в ту рань безмятежным детским сном. А, вот, вечером прозевать его приезд домой было просто невозможно — издалека был слышен характерный шум дедушкиной телеги, тащимой лошадью по рытвинам немощёной улицы Охотской.  Я застал дедушку, когда ему перевалило уже за 60-т. Был он мужчиной недряхлым, повыше среднего роста, не сутулый, с хорошим русским, по возрасту, лицом. Волосы на голове — без замечаемых седин и поредений. Носил небольшую аккуратную бородку и в тон ей — усы. В те времена портреты нашего последнего царя не то, что были запрещены, а как-то просто глаза не мозолили, не культивировались. Но из изданного когда-то не вымарывались.  Из официальных источников (полкового клуба, радио, детсадовских читок и разъяснений) — о нём, о царе, только плохое, но негрязное, немерзское, неотвратительное. Плох он был из тех источников тем, что рабочим и крестьянам при нём жилось плохо. В народе же, среди которого я жил, царя вспоминали довольно часто, но как временную (ударение на «у») отметку или же для обозначения досоветского жизнеустройства («при царе...», «царская армия» и пр.). При этом подразумевалась фигура абстрактная, а не обязательно конкретная личность Николая ll. Не могу вспомнить ни одного случая, чтобы в быту когда-нибудь и кто-нибудь поносил или расхваливал  этого царя. Как-то не было людям дела до него, как до личности, как и не было у них дела до прошлогоднего, к примеру, снега. Я употребил выше слово «вымарывание» - разъясню. В те времена, если разоблачался, как враг народа, и расстреливался знатный государственный деятель, то о нём больше просто не упоминалось ни в печати, ни в разговорах. А напечатанные ранее чёрным по белому их фамилии и фотографии ото всюду вымарывались. Делалось просто: как только разоблачался очередной враг народа, библиотекари, преподаватели, ученики, да и все-все, имеющие на службе или дома учебники, книги, энциклопедии и пр., пр., брали в руки перья и чернилами намертво затушёвывали фамилию поверженного. Особенно старательно это делали школьники в своих учебниках, на уроках, под руководством  учителей — обилие чернил там пропитывало насквозь несколько страниц. Тем учебникам, с вымарыванными словами и фотографиями, повезло долго жить. В тяжёлые предвоенные годы, а тем более, в военные, стране было не до переиздания самодельно «отредактированных» учебников. И до послевоенных времён ими пользовались, привычно не обращая внимания на залитое чернилами. Мне по ним довелось учиться даже в 1946 году. А портреты царя с 17-го года просто не печатали. Поэтому и не мог я в детском возрасте знать, что дедушкина борода и усы были как бы срисованы с Николая Второго. Конечно, дедушка не был монархистом; не помню, чтобы он вообще как-то поминал царя. Но, наверно, модно было на царском флоте что-то в образе своём делать «под царя». Вот, и дедушка, вероятно, ещё флотским кондуктором подстриг лицо под флотскую моду (не под царя!) - и на всю жизнь.
     Докончу здесь о портретах сверженных. С начала 1969 года я служил в Душанбе, на маленькой должности в штабе 201 мотострелковой дивизии. Обеденный перерыв в интересах службы был там для офицеров установлен довольно большой — часа три, если, даже, не все четыре. Это, чтобы растянуть офицерский рабочий день — по распорядку пораньше придти и попозже уйти, а на 3-4 часа обеда сама по себе не отпускала служебная дневная текучка. Вот и выходило фактически ежедневно находиться в части по обычному военному распорядку 12 часов в сутки вместо 8-и конституционных. Да и ещё прихватывалось возникающими разными обстоятельствами и замыслами, а то и настроениями, начальства.. Но иногда лично у меня получалось в  обеденный перерыв текучку  в исполнении подзадержать, и тогда все 3-4 часа перерыва была в моём распоряжении. А распоряжался я им в гарнизонном доме офицеров - себе в радость и для эрудиции продуктивно. Должен сказать, что тогда, по сравнительной молодости и недостатка познаний воспринимал я тот дом, переделывая несколько известную о материализме фразу Ленина, только, как объективную реальность, предоставленную мне для  бытового пользования. Кроме всего-всего прочего  были в том воинском учреждении богатая библиотека и лучшая на весь город столовая. Обедал я там от ситуационной бедности очень куце, но зато и на послеобеденный сон меня не тянуло. И прямо из дверей столовой заходил я в двери библиотеки, в читальный зал.
     Чтобы не отвлекаться от сверженных, не буду останавливаться здесь рассказом, как и из каких первоначальных поступлений создавалась та библиотека, но в невыдаваемых фондах её книги были ценные и уникальные. В частности, обнаружил я там военную энциклопедию русской армии. Издавать её начали где-то году в 1910 и оборвали с началом Первой Мировой войны в 1914-м., на букве, приближающейся к концу алфавита. Но томов 15-ть (помнится), увесистых, издать успели. Прочитал я их все,  от первой страницы и до последней, с редким просто проглядыванием некоторых статей. И прочитанное не только добавило мне новых фактических познаний, но и внесло хороший сдвиг в моё вообще осмысление истории и происходящего. Было, ведь, лишь начало 70-ых. И в школах, и в высших тогда давали нам верное толкование прошедшего и текущего, объективно, на неискажённых фактах. Но догмами, единообразно, невозможным доосмыслению,  абсурдным в иных толкованиях. Хотя при этом очень много было абстрактной трескотни о творческом подходе в познаниях, о недопустимости начётничества, догматизма и пр. К тем моим 37 годам жизни знал я уже много, но просто не мог я знать ни откуда , ни из чего, ни от кого, что можно и ещё знать знаемое, но несколько иначе, и тоже правильно. Вразумили меня этому статьи из той энциклопедии, написанные за 60 лет до прочтения мною, на те же темы, что я знал, чем жил, чем служил. Там, в царской, тоже было всё верно, на фактах, объективно, убедительно, не побуждающе к оспариванию. Причём излагалось до удивления доходчиво, почти детским языком, со множеством схем, рисунков, фотографий. Но освещалось чуть-чуть иначе, чем знал я, чем мне было вбито. Например (только один пример), во всех советских изданиях и изучениях проигранные сражения Русско-Японской войны 1904-05 гг подавались и усваивались со злорадством над немощью царской армии и над поражением в целом Российской империи от малюсенькой Японии.. В энциклопедической же статье о тех же сражениях писалось с горечью за нашу страну и с глубокой печалью по погибшим на далёком Дальнем Востоке русских солдатах, матросов и офицерах. И в статье даже мысли не возникало о поражении России в целом.
        Вот, вспомнил каким-то боком ту войну, пищу, а в душе обрывками слов давным-давно не слышанной скорбной песни зазвучал, звучит наш, русский вальс «На сопках Маньчжурии»:

...Тихо вокруг, ветер туман унёс.
На сопках Маньчжурии воины спят
И русских не слышат слёз.
Плачет, плачет мать родная, плачет молодая жена,
Плачят все, как один человек,
Свой век и судьбу кляня...

Обожгла, ощутимо обожгла та война,  далёкая  расстоянием, русских людей. Кого смертью близкого, кого обидой за свою страну. Ещё и во времена моего детство, в 30-х, даже в 40-х годах, о той войне часто увязывалось с прошлым и текущем в обычных бытовых разговорах. И по моей Ремесленной улице в начале 50-х ещё шаркал ногами старичок-сосед с двумя на затрапезной рубашке солдатскими Георгиевскими крестами за Японскую войну. И никто не воспринимал его чудом или героем — обыденность... А звучащий сейчас во мне  вальс о той несчастной войне был создан, народным стоном, сразу же после её завершения, более 100 лет назад. Я  его помню с довоенных времён, льющимся из неумолкаемого комнатного радиотранслятора. Берущий за русскую душу проникновенной музыкой и простецкими  словами, стал он трепетной памятью четырёх поколений нашего народа (я - из третьего) о своих, погибших в Цусиме,  Порт-Артуре,  Маньчжурии. А, вот, после Великой Отечественной сотни (!!) песен о погибших, написанных маститыми за немалые гонорары, так и остались жалкими попытками повторить силу воздействия «Маньчжурского...» в признательности к павшим.  Не заменили, не повторили то воздействие  и аляпистые до самого неба бабы с мечами — аллегории (смешно, нашему-то, конкретно мыслящему народу...) Читающий. не поленись, поройся в интернете — поищи исполнение этого вальса со словами (не может быть, чтобы кто-то из русских, понимающих и умеющих, не вставил его там). С душевным трепетом прослушивали его миллионы твоих предшественников на этой земле. Прослушай и ты. И ощутишь своё неразрываемое родство с лежащими на цусимском дне и в маньчжурской земле, безропотно исполнившими свой воинский долг. Они были такими же, с теми же желаниями, что и мы, живущие...  А, вот, уже после 90-х, разваливших СССР, познал я и третье  «иначе», о котором не хотели, не могли говорить ни советские писательщики истории, ни составители военной энциклопедии. И те и другие из своих, но разных интересов, спрятали, изъяли  из   доступа массам, главную подноготную неспособности  русской армии достойно отразить японское нападение, нападение малюсенькой островной страны. А ведь знали они, и те и другие, что русской армии просто-напросто не дали воевать так, как она воевала всегда и со всеми - тяжело, технически отстало, с умирающими от ран и дизентерии, но неотвратимо  побеждающе.  Не дали подкупленные Японией и Англией русские революционеры всех мастей и  убеждений. На иностранные деньги поставили они на рога в 905-м всю страну безнаказными всероссийскими забастовками, стачками, остановкой железнодорожных сообщений (это в воюющей-то стране!). Вот, тому царю воспользоваться бы такой подставой и на веки-веков в корне уничтожить в России эту заразу... Но нет, малодушный, с  подкупленным окружением,  прекратил он войну позорным мирным договором, спас этим Японию от разгрома, да ещё и отдал ей часть русских территорий. Но самое омерзительное в его действиях — создал не подчиняемую ему Государственную Думу, позволил свободу сборищ и сообществ, убрал цензуру. И этим обрёк на скорую гибель свою страну, а себя, царицу и своих детей — на зверский расстрел в подвале  ипатьевского дома. 
    Но вернусь к портретам сверженных. Та энциклопедия была не только богата содержанием,  в совершенстве  оформлена художественно, но и демонстративно выдержана в тронноподданническом духе. На первых листах её первого тома, до начала ещё самого текста, во всю страницу бы напечатаны портреты Николая Второго,  царицы  и сына их — наследника. Ну, и потом, в тексте, в алфавитном порядке, в вперемешку с рисунками сражений  и солдатской амуниции, ещё много раз изображались в разных вариациях и они сами, и их дочки, и все-все члены царской семьи, живущие тогда и давно умершие. Это сейчас в каждом газетном киоске и книжном магазине привычно смотрят они с обложек продаваемого. А тогда, в 1969-м, в свои 36 лет я впервые увидел их лица. Правда, сам царь в советских изданиях   раза 2-3 мелькнул (это за 36-ть лет-то) перед моими глазами. Но там, где  надо было показать  не в лучшем его действии, да и мелковато - лица не разглядеть.  И только  в энциклопедии я смог достаточно вглядеться в его облик. Был там  и совсем оригинальный фотоснимок бодро, в одиночестве, шагающего по Царской тропе царя в  полном солдатском облечении, с шинельной скаткой, с вещмешком и с винтовкой с примкнутым штыком  «на плечо».  А в статье, приложением к которой был тот снимок, повествовалось, как Его Величество в Ялте на себе примерял солдатские возможности в 10-верстовом походе. Оно, вроде, и могло иметь место. Но, вот, только в походе невозможно передвигаться с винтовкой «на плечо». В походе винтовка несётся или «на ремень» или «через плечо» - в обоих этих приёмах она висит на солдатском теле, а руки свободны. А «на плечо» - винтовка прислонена к правому плечу, а вся тяжесть (5,5 кг) и равновесие её удерживается вставленной под приклад ладонью опущенной вниз правой руки. В этом положении далеко не уйдёшь, по себе знаю  - два года в училище ходил под карабином (та же винтовка, но с укороченном стволом). Но и составители энциклопедии не дураки и, конечно, в юнкерских училищах в своё время под винтовкой попотели, да и солдат своих под той же винтовкой погоняли, прежде чем дослужиться до составителей энциклопедии. И сам царь в ружейных приёмах разбирался достаточно и к редактированию энциклопедии, несомненно, отношение имел. Не должны были они допустить ляпсус с ружейным приёмом в издании, предназначенном для профессиональных военных... Не могли...  Но, ведь, вставили этот снимок... Нет у меня ответа... Да и не поможет никто с ответом: чтобы помочь, надо, как миниум, заглянуть в ту энциклопедию. За свою жизнь я перелопатил (вместо преферанса и домино) неперечисляемо военной публицистики, мемуаров, исследований. Был постоянным читателем, с №1, военно-исторического журнала и многолетним его подписчиком. И только один-единственный раз встретилось мне  упоминание о той энциклопедии — в мемуарах генерала Штеменко, друга юности моего отца. Упоминание вскользь, одной-двумя фразами, о толковании какого-то малозначительного исторического события. Но в том «вскользь» проглядывалось обыденность общения генерала с царской энциклопедией.  Думаю, стояли все тома у него в рабочем кабинете. И не в качестве дизайнера, а под рукой. Ведь искренне, я уже раньше говорил, уважали его все, кто с ним сталкивался. А Сталин-гений приблизил его, ещё полковника, к себе, после первой с ним встречи, для постоянной совместной черновой работы во время войны и после по генерированию и воплощению стратегических идей, победоносных. Исходил, значит, от Штеменко глубокий, исключительный ум, на широкой, осмысленной эрудиции. Исходил, как ни от кого другого — Сталин в уровне работоспособности  людей разбирался. Ум этот, в связке с органической, от ума же, доброжелательностью, исключал против себя даже зародыши зависти, подсиживания, интриганства... И, вот, тоже у меня вопрос, повисший в воздухе, безответный: почему среди тысяч и тысяч, писавших о военном, среди сотен и сотен моих преподавателей в училище, академии, на курсах, среди всех моих начальников и сослуживцев  только один, генерал Штеменко, отыскал, оценил и впитал в себя мудрость наших военных предшественников, составителей русской военной энциклопедии? Мудрости несколько иной, чем наша, чем у всех. И мыслил поэтому Штеменко, как все, но ещё и иначе. И, может, до банальности прост ответ на мой последний вопрос: поэтому они, меньше познавшие, и не штеменки (ради смысла пренебрёг орфографией). Здесь же хочу добавить,  что лицо поверженного Троцкого я впервые увидел около 1980-го года на картине Глазунова «Тысячелетняя Россия». А бухариных, зиновьевых, тухачевскх и пр. - только в 90-х. И ещё здесь же добавлю, что Царскую тропу, проложенную ещё в середине позапрошлого века, от Ливадии к южнобережным имениям царской родни, уже после войны, в 60-е годы. переименовали в тропу Солнечную. Тогда же наши ялтинские речушки были лишены своего исконного названия Дерекойка и Учан-Су, колоритного и экзотического. И примитивные переименовали их в такое же примитивное: Быстрая и Водопадная. Примитивные-то, оно конечно, переименователи, примитивные и мелкие. Но какой характер надо иметь, чтобы поднять руку на тысячелетнее! И какой под собою народ надо иметь, позволяющий это сделать! («Народ безмолвствует...», по Пушкину). Такие, вот, мы.      
     Но вернусь к дедушке. Рассматривая доступные мне портреты царя, никак не ассоциировал я его со своим дедушкой. И мысли такой никогда не возникало. Всматриваясь в царское лицо, пытался я лишь отыскать черты, предопределившие (по  Ломброзо) уничтожение им, действием и бездействием, вверенной богом ему страны.  (Он же верующий был, богопомазоник). Всегда, даже теперь, под свои 80-ят, разглядывая  его изображения, где-то задним планом мышления представляется мне он навечно оседающим в клубке расстреливаемой его семьи. И, признаюсь, испытываю  удовлетворение: логикою жизни зло наказано... Я не садист, я материалист. А севастопольский дедушка, как живой, возник у меня перед глазами, как только я начал писать о нём в этих записках. И автоматически, без какого-либо усилия с моей стороны, его усы и бородка совместились и совпали с царскими в видении моего сознания.. Не сохранилось ни одной дедушкиной фотографии — так получилось. Да и было их на моей памяти только три. На одной из них он был заснят в день свадьбы, на родине, в Гуляй-Поле, в самых первых годах прошлого века. Дедушка — в форме флотского кондуктора-сверхсрочника, степенный, с достоинством. Бабушка — в белом свадебном платье, в фате, с дерзкими девичьими глазами, закрученная пружиной на  рывок из села в расторопную севастопольскую жизнь. Было дедушке тогда под тридцать, бабушке — около 20-ти.  Последний раз я видел то фото в 1954 году. Оно стояло в рамочке, на комоде, в доме бабушкиной сестры тёти Насти. Помню его, там же стоящим, ещё до войны 41 года. Думаю, что стояло оно там ещё и до Первой Мировой, до 1914 года, со времён, когда тётя Настя и её первый муж построили тот дом и внесли в него тот комод. (Муж был убит на фронте в Первую Мировую). Больше мне не довелось видеть ни тот фотоснимок, ни тётю Настю — так шла жизнь. Попросить бы тогда его у тёти, да сохранить до сих времён...  Но в 21 год я просто не мог понимать, какая это родовая ценность, да и по молодости, по поверхностному мышлению, казалось, что и будет всё, как есть, вечно. А из нашего рода, по годам подходящие к жизненному финишу, не подсказали, не передали... На втором фото, тоже на кордоне, наверно, предреволюционном - дедушка один.  А, вот, на третьем — мы с дедушкой вдвоём. Я не помню, как  фотографировались — мне там года четыре. Мы рядом - дедушка сидит на стуле, а я на втором — стою. На обратной стороне дедушкиной рукою, коричневым чернилам, написано: «Женя, посмотри, какой ты здесь герой». Дедушка был очень скромный человек. Не стеснительный, а именно скромный (кто-то может себе представить стеснительным русского матроса или севастопольского извозчика?). Из тщеславия под объектив не лез. И щёлкнул нас не цифровым случайно повстречавшийся добрый знакомый. По снимку видно, что дедушка целенаправленно привёл меня в профессиональное фотоателье, выкроив время у столовой и лошади, переодевшись не в рабочее. И в надписи на обороте обращается он не к 4-летнему внуку, а к взрослому мужчине, возможно, даже к глубокому старику. Думаю, сознательно, продуманно дедушка зафиксировал себя  возле единственного у него тогда внука. Зафиксировал для связки  будущих поколений историей своего рода. Чтобы знали будущие, откуда они, кто дал им жизнь и жизнеопределяющие гены.  Снимок я не сохранил. Где-то в перипетиях  моей негладкой жизни поднялась на него чья-то недобрая рука. Даже не могу вспомнить, где и сколько десятков лет тому назад я его видел последний раз. Снимок не сохранил, но дедушкины гены  работоспособности, здравомыслия, неприхотливости, собственного достоинства и доброжелательности к людям меня сохранили в данных мне катастрофических жизненных обстоятельствах. А дедушкин замысел тем снимком я свято, этими строчками, выполняю (как умею).      
      Да, дедушка не был стеснительным. Но в своём малом мирку. («Как в своей тарелке» по меткому выражению мудрого русского народа). Чего ему стеснятся? Он этом мирок себе создал, в нём жил, непосредственно, в нём был профессором, им приносил пользу людям, родным, предприятию. Запусти его в другую обстановку, он, возможно бы и застеснялся. Но этого просто не могло быть - «не в свою тарелку» он не переступал. Было оно ему не нужно, не интересно, противоестественно, да и некогда. Рабочий железной дороги, он ни разу не использовал свой бесплатный проезд, ну хотя бы, к родным в Витебск, в Смоленск. А мирок его — дом и работа. На работу выезжал он рано, очень рано утром. Я ещё крепко спал, но иногда сквозь сон слышал, как в щебетание утренних птичек (много их тогда и разных было даже в городе)  врывалось характерное дребезжание совка в пустом навозном ведре, подвязанном к  задку выезжающей дедушкиной телеги. Было спокон веков среди извозчиков правило убирать навоз за своей нагадившей лошадью.  И город - не загрязнён и удобрение - в придомовые огородики. Работал дедушка не просто извозчиком, кучером. Он практически выполнял обязанности и экспедитора, и грузчика. Я восемь лет проработал заведующим пищеблока большого санатория (до 1000 едоков), и тоже ежедневно —  экспедитором и грузчиком. Поэтому знаю, что на базах, на складах, холодильниках, пекарнях получал дедушка продукты под роспись по весу и по счёту, сам закреплял их на телеге, охранял в дороге, сдавал в столовой шеф-повару.  И в качестве продуктов разбираться надо, и в регулировке весов, и в прочих ухищрениях складских работников... Тем с неба детишкам ничего не капает: где надуют клиента — то и их. А шеф до грамма вывешивает привезённое — из своего кармана в котёл добавлять не будет. Ему бы наоборот, из котла. в карман... Да и качество привезённого — это тот же выход приготовленного («выход» - общепитовский термин объединяющий вес и качество). Так что, характер, сноровку и добросовестность дедушка имел достаточными, чтобы много-много лет продержали его нужным работником на той непростой по своей сути должности. И ещё из своего опыта скажу, что складские кладовщики, профессионалы, обманывают и самого дотошного получателя. Если не водою, тарою и весами, то пересортицей точно. Не обманывают только того, на кого рука у них не подымается, к кому относятся с глубоким человеческим уважением. Кладовщики — тоже люди, и ничто человеческое им не чуждо.  Я не слышал, чтобы к дедушке от работников столовой, да и от более высокого начальства, были какие-либо нарекания. Получал и привозил он в столовою продукты вовремя и безукоризненные. Значит, с уважением, как к личности, относились к нему на городских складах, и относительная их порядочность не дозволяла обмануть и подставить ими уважаемого (т. е. моего дедушку). Весь подвоз продуктов в столовую — на дедушке. А из столовой — мусор, тару и пр. И всё — одной телегой, понурым лошадиным шагом, весь день, из конца в конец Севастополя... Столовая - это был его мирок, он там не работал — он этим жил. Не «от» и «до», а совершая всё там необходимое, как его отцы в — своём крестьянском хозяйстве, как флотские кондуктора-сверхсрочники — на своём корабельном участке.  Домой возвращался поздно: и зимою, и летом затемно. На нашей тихой, не вымощенной, Охотской улице издалека было слышно тарахтение подъезжающей телеги, и только совок в наполненном навозном ведре уже не дребезжал. А, вот, когда дедушка заходил в дом и ложился спать, я не знаю — уже спал. Но, бегая перед сном в нашу уборную, деревянную,  всегда видел дедушку, за разными делами, на хоздворе. При свете переносного керосинового фонаря он распрягал лошадь, её мыл, кормил. Что-то ремонтировал в телеге, перебирал сбрую. Чистил свинюшник, мёл двор. Привезёнными помоями кормил свинью, собаку. Им же, курам и уткам помои откладывал и на следующий день. Что-то переносил, вытряхивал и т.д. Это тоже был его мирок, часть его существования. Не требовались ему ни советчики, ни помощники. В движениях он не суетился, бесстрастно, в одном темпе.  Примерно в таком же, как передвигалась его понурая лошадь. И без разницы ей: с грузом или порожняком, в горку или по ровному. Да и на темп тот лошадь тоже настроил дедушка. Дедушка не был меланхоликом. Он был русским, не суетясь, добротно, предупредительно, безвредно... Уставал ли он?  Думаю они, люди того времени, «...божие ратники, мирные дети труда» (по Некрасову), в своём беспрерывном труде уставали примерно так же, как мы, теперешние, устаём от своего беспрерывного дыхания. Пил ли дедушка? Я лично никогда не видел в его руке стакана или бутылки, не замечал признаков употреблений. И никогда не слышал, чтобы в семье или чужие упоминали, что дедушка не только был пьян, но и просто  выпил. Но, вот, странно: прочно засело у меня мнение, что в семье трезвенником его не считали. Возможно, это на фоне совсем непьющих дяди Коли, дяди Володи, дяди Вити и моего отца? Или не забывалось ему выпитие, ещё до меня, по случаям, одной-двух рюмок с такими же извозчиками, выходцами с царского флота. Не помню я дедушку ни за общим столом, ни в каких-то семейных мероприятиях, ни просто в вечерних беседах. Как-то держался он на краю семьи, и только на дворе, и на своей узкой железной кровати на кухне.  Семье от него -  одна польза, и никакого раздражения. Думаю, он, умный до доброжелательности, свободолюбивый от запорожских предков, сам, с годами, подобрал, приспособил под себя данные ему жизненные обстоятельства и занял такую, удовлетворяющую его,  бытовую позицию ( работа - тоже быт).  («Привычка свыше нам дана — замена счастию она» по Пушкину). В семье дедушку очень уважали; ему и о нем, в глаза и за глаза — только доброе. Особенно с подчёркнутым тихим уважением к нему относились зятья: дядя Витя и мой отец, и в повседневном общении, и в разговорах о прошлом. Не был дедушка ни только героем тогда ещё почти вчерашних войн и революций, но и не побывал простым их участником. Он их просозерцал через забор своего двора... И оба зятя, профессиональные военные, образованные и мыслящие, понимали, что  суметь так — подвиг посерьёзнее, чем погибнуть или поубивать себе подобных в братоубийственной войне. Прожив уже на этом свете лет на 15-ь дольше дедушки, понимаю, что он был счастлив в своём маленьком, им же и созданном. Маленьким на столько, что за ненадобностью не было у них в доме даже платяного шкафа — обходились несколькими в стене гвоздиками. Шкаф был только у тёти Вали, в верхней комнате. Там у неё и у дяди Вити, подводника, уже появлялось, что повесить. Я, малолетний, всегда чувствовал, что к дедушке относились с уважением и за семьёю, по Севастополю. Обращались к нему только по имени-отчеству. Если с ним разговаривали молодые, да и неочень, то сидящие обязательно привставали. На улице знакомые здоровались, подчёркивая почтение: мужчины - приподыманием  шапок, а женщины — лёгким изображением поклона. Он не зарился на чужое, не завидовал, не цеплял людей. Обычное для людей громкое возмущение у него выражалось только несколько задерживаемой на лице мимикой удивления. Хорошо понимал мотивы человеческих поступков, а поэтому не бывал резким в суждениях о людях. Голоса вообще никогда не повышал, ни на чужих, ни в семье, ни на лошадь. А горе семьи, квартирантов, просто не замечал. Но сила отвратительности этого незамечания перешибала квартиранскую наглость. И даже я, маленький, замечал, что при дедушке через двор пробегали они трусовато, а в общую дворовую уборную вообще не выходили. Я уже писал, что дедушкина семья была вынуждена переселиться в дом на Охотской, где 3 комнаты с прихожими-кухнями (фактически квартирки), были заняты чужими людьми, по мандатам ещё революции. Хозяева смогли довольствоваться только одной маленькой жилой комнаткой без прихожей (заняла тётя Валя) и подвалом — площадью официально нежилой. Городская власть, переселявшая в начале 37 года семью, обещала по суду в миг дом очистить от квартирующих. Но в судах и пересудах этот миг растянулся на годы. Забегая несколько вперёд, скажу, что только за пару дней до начала войны каким-то вышестоящим судом было принято окончательное решение о выселении, с указанием срока. Но не судьба... Грянувшей войною сделалось не до исполнения долгожданного, выстраданного, судебного постановления... А последняя бомба (или одна из последних), расчищающая путь пехоте, сброшенная советскими самолётами под утро 9 мая 44 года на освобождаемый от немцев Севастополь, поставила последнию точку в растянувшихся на много лет судебных разбирательствах. Бомба фугасная, крупного калибра, пробив дом насквозь и разорвавшись ниже подвала, оставила от него только воспоминания, да воронку, диаметром побольшим его площади. А прах его осел каменной пылью по окрестным улицам, под ноги штурмующим город красноармейцам
         Где-то с конца 1940 года дедушка начал терять здоровье. Было ему тогда лет 65-ть. Я сейчас не могу сказать, свёл ли он лошадь со двора по недомоганию до вынесения диагноза «рак пищевода», или уже зная о необратимости. Но с работаю расстался. Лев Николаевич Толстой называл процесс человеческой смерти: «выпрячься из оглоблей жизни». Дедушка «выпрягался» на моих глазах. Наверно специально, чтобы внук  впитал в предстоящую жизнь что-то уже последнее от дедушки, он водил меня с собою по учреждениям при расчёте с работаю и оформлением пенсии. Да наверно, и просто имел естественную необходимость в общения с продолжителем своего рода, со своим будущим уже без него. Не знаю теперь, да и тогда не понимал, в чём дедушка считал себя обиженным: то ли не доплатили денег при увольнении, то ли начислили пенсию меньше ожидаемой. Управление Севастопольского железнодорожного вокзала тогда находилось в маленьком как игрушечном двухэтажном домике, влепленном в скалу прямо против моста над ж.д. путями. Плоский тот дом  войною был снесён в небытие. И только в моих глазах продолжает 70 лет стоять нисколько не искажённым. (Не сомневаюсь, что это последнее из всех существовавших видов его запечатлений). Проходя теперь, или проезжая, по чуть-чуть за его счёт расширенного въезда на мост, я вспоминаю, как на этом клочке Земли, выйдя обескураженным безрезультатностью из дверей, дедушка с застывшим недоумением на лице только и сказал с горечью одно слово: «Казна...», «разводя безнадёжно руками» (по Некрасову). Думаю, что серьёзно надуть дедушку не могли. Были среди знакомых нашей семьи доки из низав по расчётным вопросам - помогли бы разобраться в бухгалтерской казуистике. Да и тётя Валя, заряженная Советской властью и молодостью на восторжествование справедливости, вывернула бы ж.д. контору наизнанку. Просто была, наверное, не удовлетворена какая-то маленькая дедушкина правда, существенная для  личности дедушки, но не в масштабе всесоюзных законов.
          Уходил из жизни дедушка в муках — он терял способность глотать. До нового, 1941 года, ещё держался на ногах, но почаще полёживал на своей железной койке. Новогоднюю ёлку ставили в подвальной комнате.  Стараниями и средствами дяди Вити  украсили её  хорошими елочными игрушками, дорогими конфетами, мандаринами. У дяди Вити тогда уже был первых выпусков ручной советский фотоаппарат. Наделал он и новогодних снимков (ничего не сохранилось). После праздничества он убыл в Ленинград, на курсы переподготовки. Тётя Валя, конечно, - с ним. Мы: мама, я, Рита перебрались с подвальной наверх, в комнату тети Вали. А дедушку перевели с кухни в подвальную, уложили, уже невставающего, на широкую кровать. Там он и умирал. Не буду описывать ни его потуг проглотить с чайной ложки капельку воды, ни его глаз, глаз поверженного... Ведь, уходил он из жизни в полном сознании.  Мы с ним переглядывались только на расстоянии, дальше дверного косяка я не проходил. Да и дедушкино состояние никак не приглушило моей, мягко говоря, подвижности и «дурика». К себе дедушка меня не подзывал, с просьбами не обращался. Думаю он, мудрый, не хотел приобщать малолетнее существо к трагедии и страданиям умирающего...  Умер дедушка в начале мая 1941 года. К тому времени дядя Витя и тётя Валя уже вернулись в Севастополь. Умер ночью. Ночью же его подготовили к похоронам, уложили на стол в той же подвальной комнате. Утром мне, проснувшемуся, сказали, что дедушки больше нет. Он лежал на столе, прикрытый до пояса простынёю, одетый в новый морской китель дяди Вити. Лицо не было искажено мучительной болезнью. Возможно впечатление создавали неизменённые усы и бородка. Врезалось в память завешенное простынью зеркало и «похоронная» в доме тишина. Все, свои и приходящие, обычно люди шумные, разговаривали приглушённо, немногословно. Во дворе меня зазвали к себе квартиранты, чего раньше, не помню, чтобы делали. Видно, по суете догадались, что дедушка умер. Я подтвердил. Подлые души, даже не пытались скрыть мимикой свой радости. Видно, надеялись, что уменьшение хозяев на человека, да ещё и рабочего, да ещё и самого хозяина как-то повернут судебные разбирательства в их пользу... А меня Люба, дочка бабушкиной сестры тёти Насти, позвала с ней сходить за зеленью для венков на Английское кладбище. Любе тогда было 14 лет (рождения 27 года), девочка рано повзрослевшая, видная и бойкая. О её трагической судьбе, судьбе аферистки, я еще расскажу в продолжениях (е.б.ж.). А тогда она только входила во взрослую жизнь и с удовольствием, при возможности, таскала меня по своим делам для предания себе солидности. До Английского кладбища расстояние немалое — километров пять. Но в других местах тогдашнего Севастополя подходящей зелени просто и не было. Да и сторожем кладбища там работал, как я понял, дедушкин приятель по флотской службе. Принял он нас приветливо, сказал что-то доброе о дедушке, от души нарезал секатором веток туи и лавровишни. Венки плели сами, дома. На похороны, отдать последний долг, пришли очень многие, сотни. Мужчины несли дедушку в открытом гробу на руках  долго, до его столовой.  Там поставили на машину с открытыми бортами. Машина с краснофлотцем за рулём двигалась медленно, под неспешный человеческий шаг. Перед машиною несли венки, за машиною шли провожающие. Мы, родные, - в первом ряду. Скорбные мелодии похоронных маршей играл военный оркестр, от дядиной бригады подводных лодок.  Прошли пешком через весь город до старого городского кладбища. Над могилой дедушки поставили железный крест. Поминки справляли дома, в подвале. Людей было много. Помню, куриную лапшу варили в ведре, полное. Через 8-м лет, в октябре 1949-го, из того же двора, Охотская 7, вынесли в гробу мою мать и по тем же Севастопольским улицам, так же за машиной, пешком через весь город, проводили её в последнем пути родственники и севастопольские знакомые от  её детских лет, оставленные войною в живых. А, вот, домов, на севастопольских улицах, мимо которых проносили в 41-м дедушку, уже не было — слева и справа лежали они ещё не разобранным каменным прахом. Маму похоронили рядом с дедушкой. Там же летом 1963 похоронили бабушку.  В Севастополе я бывал наездами, в военные отпуска. Со своих первых куцых лейтенантских получек сделал над могилою матери скромный, но отчётливый памятничек с надписью на мраморной плитке. Такой же памятник сделал и бабушке, через годик после её смерти. Вот только на бабушкин не было мрамора для надписи — наш вечный дефицит. Рита и её муж, живущие в Севастополе, взяли на себя обязательство мрамор подловить или отыскать и памятник дооформить. Но, конечно, не сделали. Думаю, и на кладбище просто не бывали — текучка. Я не спрашивал, не напоминал, не упрекал — в святое носом не тыкают. Потребность в нём, в святом, приходит сама, или и без неё человек благополучно проживает. Вот только, по моему глубокому убеждению, более тусклой и неполноценной жизнью. Отец на могиле матери тоже не был. Ни разу.  Для отца она была женщиной, которую он любил  и которую в посмертной ревности возненавидел — такая, вот, реакция мужской биологии. А меня, сына, та же биология обязала оформить материнскую могилку и при возможности посещать её с добрыми мыслями и цветочкам. И поделюсь с читающим, что ущербным от этой естественности никак я не стал... Почему-то врезалось мне в память, как далёким летом 1942 года, в эвакуации, в северном Казахстане, в маленьком городишке Степняке, мать, в ностальгии по довоенному и родным местам, с упоением рассказывая новым знакомым о Севастополе, коснулась и севастопольского кладбища. Назвала его по озеленённости, ухоженности и богатству памятников благодатью и раем на земле. И не только для убедительности добавила, что хотела бы быть похороненной на том, севастопольским кладбищем. Получилось так, что желание её исполнилось. С тех пор Севастополь очень расстроился. Думаю по территории стал более, чем в 10 раз большим Севастополя маминого. Древнее городское кладбище, лежащее при матери далеко за окраиной, теперь оказалось в географическом центре города. Там давным-давно уже не хоронят. У входа, возле церквушки-отпевальницы ещё убирается, высаживаются цветочки. А дальше — это уже не теперешних жителей Севастополя. Одно определение — заброшено. Люди там не бывают, дорожки, тропки, могилки зарасли непроходим колючим севастопольским кустарником — не продраться. Лет 6-7 назад мы с сыном Димою смогли ещё подойти к нашим могилкам. Есть фотоснимок: я у дедушкиной могилы, касаюсь рукою могильного креста, вкопанного ещё весною 41-го при его похоронах. Тогда ещё сквозь высокую колючую жёсткую траву чуть впереди меня просматривались могилы матери и бабушки. А, вот, два года назад сквозь сплошную стену заскорузлого севастопольского кустарника я смог пробиться только к могиле матери. А могилы дедушки и бабушки, на расстоянии полтора-два метра, не смог даже и рассмотреть. И все шесть цветочков, принесённых троим, положил на могилу матери, для троих. Я не хотел и не хочу что-то там расчищать, подкрашивать, подсохронять. Не хочу мелко и бесполезно вмешиваться в естественный ход природы... Материя их  человеческих организмов перевоплотилась в другую и навечно слилась с природой.  Но они продолжают жить на этом свете своими генами, сформировавшими меня, моих детей и внуков, да памятью в моём  сознании.  И до конца дней своих буду видеть я их живыми перед  глазами,  подсознательно соизмерять свои поступки с их жизненными установками, использовать их афоризмы, наработанный опыт...
 
            О матери мы с отцом никогда не разговаривали. У каждого была на это своя причина. Но как-то однажды, лет, наверно, через 20-ть после её смерти, он ввернул в совсем не о том между нами разговор нужную ему реплику: «Она к 40-ка годам как с ума сошла...». Отец был умный, мыслящий человек. Нашёл для себя единственно правильное объяснение и посчитал нужным сбросить его мне, свидетелю егошней, со стороны, прямо скажем, не очень приличной драмы. Да и несколько раз на улице,  при встрече с броской женщиной. говорил он, не мне, а как бы мысли вслух умудрённого, познавшего человека: «Красивая жена — чужая жена...», не расшифровывая сказанное.   
           Но возвращаюсь к маю 1941 года. Мы: я, мать и Рита продолжали жить в Севастополе. Отец в Харькове закончил 2-й курс академии и был направлен на войсковую стажировку в далёкую Монголию, где находились некоторые части Красной Армии. Наверно, перед отъездом он получил комнату в семейном общежитии, во вновь построенном большом доме. К этой комнате я ещё вернусь (е.б.ж.). Но без отца мы туда не переезжали. Планировалось, что по окончанию стажировки, где-то в начале августа, отец должен был получить отпуск, перевезти нас со всеми бебихами обратно в Харьков и приступить к завершению своего последнего курса академического образования. Где-то тогда же в мае, перед отъездом отца в Монголию, в Харьков встретиться с сыном приезжали его родные. Встретились. Все трое были людьми они думающими, знали по ходу событий наверняка, что страна доживает последние мирные денёчки, и до комка в горле понимали, что прокатится надвигающий молох  и по их судьбам. Поэтому, не делясь, наверно, вслух предчувствиями, запечатлели встречу на фотоснимок. Я сберёг этот снимок. Больше они никогда не снимались. А дедушка и его сын — мой отец больше никогда и не увиделись. Через месяц закрутила их война...
               Дядя Витя, после окончания ленинградских курсов, продолжал служить штурманом на «малютке», но поджидал назначения уже командиром. Где-то  около середины июня, возле нашего дома, на улице, начала рожать женщина — не довели. На её счастье дома была бойкая наша тётя  Валя. Под её руководством роженицу вволокли в дом, уложили на дедушкину железную узкую кровать. Из комода сюда полетели все чистые простыни, полотенца. Хлопотало несколько женщин-соседок. Кто-то высказался, что для дезинфекции нужна водка. Наши вспомнили, что такое водилось у дедушки, в его ящике с инструментом. Выдвинули из-под кровати ящик - там цельная бутылка. Помню даже кордонную пробку на бутылке, залитую сургучом — заводская тогдашняя упаковка.  А запомнил потому, что очень неумело её открывали — не приучены были всё умеющие наши женщины к водочным бутылкам. Роды приняли — родился мальчик. И здесь же, над дедушкиной кроватью как-то враз все повитальные запричитали, запророчили одинаково: «Мальчик... к войне... война будет... война...». Вообще-то, что со дня на день должна начаться война, знали в Советском Союзе все. Знал об этом и я, 8-летний. И ещё я знал, что мальчики рождались и вчера, и позавчера, и 27 июля 33 года. И поэтому пророчества, привязанные  женщинами к только что принятому ими мальчику, воспринял я обычным бытовым резонёрством по недалёкости, воспринял без удивления, как объективную реальность безвредной человеческой глупости. Ведь, тогда Севастополь и севастопольцы на моих глазах самым настоящим и серьёзным образом готовились к войне. Написал сейчас предыдущую фразу — и сразу всплыло из моей детской памяти абракадабра МПВО. В те времена - это организация местной противовоздушной обороны, имеющая, несомненно, каких-то штатных руководителей городского масштаба, а в низах - формируемая из  обыкновенных наших людей, населения. Низовые бригады МПВО были созданы и действовали (активно, без упрощенчества, без условностей) при каждом многоквартирном доме, на разумных отрезках улиц, при предприятиях, учреждениях, заводских цехах и пр., пр. Крепкие подвалы домов, врубления в скалы, надёжные перекрытия были превращены силами МПВО в бомбоубежища, оснащены минимально-необходимым оборудованием, инструментом, освещением, медицинскими атрибутами, запасом воды. Уличные и домовые комитеты (были до войны такие выборные местные самые низовые самоуправленческие органы) созывали подопечных жильцов на систематические занятия по подготовке в войне. Уклониться от таких занятий, не возникало и мысли — активисты из домкомов  приволокли бы силою, заклевали...  На крыши и чердаки домов ещё не затаскивали ящики с песком и возле домов не устанавливали бочки для воды — тушить зажигалки (зажигательные бомбы). Ещё не отрывали во дворах щели. Но на занятиях обсуждалось, как это сделать. Взрослые таскали меня с собою, и я помню оптимальное своеобразие тех занятий. Слушатели-домохозяйки не усаживались за столы, не имели конспектов. Люди на улице, в начале нашего участка (по домкому) окружали кольцом инструктирующего и, постепенно цепенея, слушали его правдивые, страшные о войне, конкретно их касающиеся слова. Инструктор показывал рукою на рядом расположенные вокзал, железнодорожный узел, причалы Южной бухты и бесстрастно говорил, что немцы будут целить туда, но рассеивание накроет бомбами прилегающую территорию, т. е. нашу улицу. Затем заводил людей во двор ближайшего дома. Там с хозяевам  определяли безопасное место под щель,  (чтобы обломки разрушенного бомбою дома, её не засыпали). Колышками фиксировали размеры и конфигурацию щели. Намечали, что из имеющего можно приспособить для перекрытия щели сверху, от осколков и обломков. Отыскивали тару и ёмкости под воду, под песок. Определяли, какие вещи необходимо занести в щели заранее и что хватать с собою по тревоге. И так во втором, третьем и в остальных дворах улиц. Периодически в городе объявлялись воздушные тревоги. На беспрерывно работающем радио обрывались текущие передачи, и из радиоточек взвинчивающей тональностью вещалось женским голосом: «Граждане! К Севастополю приближаются вражеские самолёты. В городе объявлена воздушная тревога. Необходимо...» Далее кратко напоминалось, что необходимо или запрещено при этом делать населению.  На улицах прекращали всякое движение транспорта и пешеходов. Дружинники МПВО, с красными повязками, загоняли или отволакивали людей с улиц в ближайшее бомбоубежище. Закрывались все учреждения, магазины. А в тёмное время — светомаскировка. По городу вырубалась подача электричества.  И если кто-то хотел в своём доме запалить свечу или чиркнуть спичкой, предварительно зашторивал окна. Пробился сквозь щёлку свет — патрули с улицы били стёкла. Для доходчивости  осознания военной категоричности. Население жило в ожидании войны с немцами, готовилось к ней, знало, как победить врага, как сохранить свою жизнь и своё имущество.  Весною !956 года, на закрытом партийном собрании нам, офицерам-коммунистам части, где я служил, зачитали доклад сделанный хрущёвым в конце 20-го съезда Коммунистической партии. Доклад (поток клеветы на Сталина) там был сделан без обсуждения, как информация. Поэтому, как только хрущёв закрыл свой подлый рот, съезд объявили закрытым. Загремела праздничная музыка, делегатов съезда быстренько поразвезли по вокзалам и аэропортам, не дав обменяться между собою мнениями о услышанном.. Текст этого засекреченного доклада разослали по всем партийным организациям, с указанием — зачитать без обсуждения.  Нам доклад зачитывал замполит части, довольно бесцветный, но и безвредный, подполковник. Встав за трибуну, вначале предупредил: «Прослушивается без обсуждения». Но, окончив читать (листов около десяти), чувствуя распираемое людей недоумение, не удержался от «без обсуждения». Двумя-тремя словами, но в русле того же «без...», выразил как бы не указание, даже не совет, а своё вслух раздумье, что прочитанное — это мнение партии, а партия всегда права, и мы, коммунисты, чтобы думать правильно, должны думать так, как считает партия. Я здесь о том письме потому, что среди хрущевского вранья было и утверждение, что Сталин, якобы, всецело доверялся Гитлеру. И сам считал, что войны быть не может и внушал, внушил это тогда всему советскому народу, а думающих иначе, объявлял провокаторами и беспощадно расстреливал. Поэтому и разгромили, мол, немцы сразу, на границе, не нацеленную на войну Красную Армию и попёрли, попёрли до самой Волги.  Среди присутствующих на том закрытом партсобрании я был самым молодым офицером и самым молодым коммунистом. Конечно, я тогда не мог знать, что доклад хрущёва — второй после убийства Сталина шаг тщательно подготовленного межгосударственного заговора по уничтожению великого государства России и превращении её территории в сырьевые придатки мировых воротил. А населения страны, талантливого и высокообразованного, - в  деградировавшее, вымирающее быдло. Что мы не знаем - для нас просто не существует. Ложь же хрущёвскую воспринял обыкновенным фрагментиком объективной реальности. Я, ведь, не забыл Севастополь в последние месяцы и дни перед войною. И хочу засвидетельствовать, что за всю свою жизнь никогда, нигде, ни разу просто от людей, живших в предвоенное время, не слышал в разговорах, что война для них стала неожиданностью. Вот только Сталин (по хрущёву) не знал. В моих книжных шкафах стоят книги серьёзных исследований о подготовке к войне и её начале. Сталин знал о передвижении у границы каждого немецкого солдата, знал дату  и время немецкого вторжения. Но он не мог посадить войска в окопы у границы. Такое оборонительное мероприятие Гитлер не преминул бы истолковать подготовкой к броску на Германию. И Советский Союз был бы объявлен агрессором, лишён международной поддержки и реальной помощи от Америки по лен-Лизу.  За 10 последних предвоенных дней нарком обороны и генштаб (считай — Сталин) отправили в пограничные округа и флоты четыре директивы с приказанием о приведении войск в полную боевую готовность, но без вывода в приграничные окопы. Я уже писал, что командующий Белорусским округом предатель Павлов подчинённым частям эти приказы не довёл, спрятал у себя. А, вот, командующий Черноморским флотом Октябрьский, их выполнил, поступил по-сталински, свидетелем чему довелось быть мне.
           Суббота 21 июня 1941 года была обыкновенным полноценным рабочим днем. К вечеру со службы пришел домой дядя Витя, кажется, на сутки. И когда на Севастополь начал спускаться вечер, мы все: я, мать, Рита, бабушка, тётя Валя и дядя Витя собрались на большое крыльцо комнаты тёти Вали, типа открытой веранды, выходящем на тротуар  нашей Охотской улицы. Помню, тётя Валя заказала бабушке, что та должна будет купить  на завтрашнем воскресном базаре. Я тоже попросил купить мне варёного уже красного краба - водились тогда ещё в Чёрном море довольно больших размеров и  съедобные. Запланировали на завтра какие-то обычные семейные дела, разошлись, каждый со своим. Бабушка - по бесконечному хозяйству, мать - готовить меня и Риту ко сну. А тётя Валя и дядя Витя — в дом Флота, на концерт. Я спал в комнате тёти Вали и сквозь сон смутно слышал, как они вернулись домой, продолжая обмениваться впечатлениями о прослушанном концерте.  Это были последние звуки, которые я слышал «до войны»... В комнате тёти Вали не было радиоточки, поэтому я не мог  быть разбужен привычным уже взвинчивающим голосом о приближении вражеских самолётов и объявлении тревоги. Но рёв гудка Морского завода и присоединившихся к нему паровозных, вой воинских сирен и неистовый бой корабельных склянок, поставившие на ноги всех севастопольцев, вырвали из сна и меня. Обычная какофония надоевших уже учебных тревог. Но тревога, даже учебная требовала незамедлительных действий.  По улице затопали бегущие, дядя Витя начал одеваться, в темноте. Я попытался не просыпаться, тревога - дело обычное, да и меня оно не касалось. И вдруг загрохотало... Загрохотало чужим в нашей жизни, не слыханным раннее, всё подавляющим, колеблющим воздух,  вгоняющим в ужас. Выскочили на крыльцо, с подвала поднялись бабушка и мать с Ритою на руках. Стало ясно, что гремит стрельбою. Выстрелы слились в сплошной грохот. Стреляло всё: зенитчики, корабельные орудия, пулемёты. Чёрное летнее севастопольское небо было сплошь раскрашено красными, зелёными, жёлтыми трассами летящих снарядов, яркими вспышками их разрывов, светящимися пулями пулемётных очередей. Рыскали десятки прожекторных лучей, к рабочим местам бежали люди, и грохотало, грохотало... Мимо пробежал сосед — вокзальный милиционер, и так быстро, что из-под ног его вылетали искры от ударав подковок о булыжники мостовой. Дядя Витя, взглянув на небо, сказал (крикнул, пересиливая грохот): «Это — война...». Он постоял ещё мгновенье на крыльце, даже чуть больше мгновения, как бы удерживаясь в счастливом «довоенном», и застёгиваясь на ходу, побежал по улице вниз, к вокзалу, на перегонки с бегущими в новое состояние жизни советских людей - в военное. 28 миллионов наших из него не вышли... Были убиты.

Книгу в другом оформлении с фотографиями, можно прочитать на сайте:
http://osmislenie.blogspot.co.at/