Осмысление Глава 4-Харьков

Евгений Панасенко
                4.ХАРЬКОВ

   В академию отец был зачислен, но сразу взять нас к себе не мог — проклятый квартирный вопрос, да и задавлен он был на первых порах в академии учебной лавиной до невозможности как-то отвлечься. На какое-то очень короткое время мы с матерью смотались в Харьков. Было это в конце весны 1939 год — цвели каштаны. Мне были в диковину их цветы, вернее соцветия, бело-жёлтыми конусами усеивающие деревья. В холодном Витебске каштаны произрастать не могли, а в Севастополе просто не культивировались. Отец, подтянувшись, сорвал, конечно, мне цветущую кисть, под укоризненное ворчание матери и запугивания меня милиционером. Было это в самом центре города, возле грандиозного (мне 6-летнему показалось) памятника Шевченко. Из той  краткой поездке еще помню, что при встрече с отцом нам с матерью бросились в глаза бардовые петлицы на кителе отца вместо черных, артиллерийских. Отец объяснил, что бардовое — принадлежность к интендантской службе, академия-то тыла. Зачем меня, такую обузу, мать таскала в нелёгкую,  разведывательную, наверно, поездку? Бумаю, просто нельзя было непослушного оставить в Севастополе — не хотела мать мучить своих родных. Вот 2-летнию Риту оставила, с той родным было легче.          
         Где-то в середине лета 39-го мы все-таки в Харьков переехали, на жительство. По меркам сегодняшнего дня те условия жизни для жизни были невозможными. Жилье сняли недалеко от академии, не больше километра. В ветхом доме, на втором этаже. С внутреннего двора по деревянной лестнице вход на маленькую закрытую веранду-прихожую. С веранды вход в первую небольшую комнату, из неё — дверь во вторую. Это и вся квартира. На веранде стояли примуса, готовили пищу. Хозяева, по фамилии Слоновы, жили в первой, проходной, комнате. Было их там немало. Сам хозяин, инвалид на ногу, припадающий при ходьбе, человек очень громкий, многоговорящий, но все пустое, все о себе и только хорошее. Нигде, конечно, не работал, рассказывал, как в конной схватке ему, красному кавалеристу, белогвардеец саблей рубанул по ноге. Этому не верил даже я. У меня о красных было более светлое мнение, а этот был каким-то скользким, со лживыми глазами, бахвалистый, не при каком деле, явно никчёмный. Лет ему было чуть за 50-т, на вид трудоспособный, но вся энергия — в пустомелье.. Жена такого же возраста, серенькая, неопрятная, но со вздорны  апломбом. Сын-балбес, громоздкий, но тихий лет 20-ти. Дочка — женщина  под тридцать, толстая, растрёпанная и грязная, со всегда ярко намалёванными губами, курящая, вульгарная, с манерами проститутки. В этой же комнате — её сожитель, военный  музыкант-сверхсрочник. И хоть я с ним не перебросился ни одним словом, спиною, как говорится, чувствовал в нем человека злобного, завистливого, алчного и нас ненавидящего. Работали ли дочка и сын, уже не знаю, но запомнил их обоих только валяющимися на кроватях.  Хозяйская комната была тесно заставлена не только стульями, столом и кроватями, но и огромными комнатными цветами, под потолок — агрессивная хозяйкина слабость. Если в тёплое время жильцы хозяйской комнаты временами выходили во двор, то в ненастье и зимою своего жилья не покидали. Жевали, спали, переодевались, галдели, скандалили в той комнате,  день и ночь. Протискиваться между кроватями, цветочными кадками и живущими там было нелегко, неловко, противно. Хозяин не упускал случая что-то сказать совсем ненужное, хозяйка обязательно бросала реплику недовольства частым хождением, ей вторила дочка, а музыкант-сверхсрочник испепелял ненавидящим взглядом. Возможно, до нашего вселения жил он с хозяйской дочкой по-аристократически в отдельной комнате, но мы подвернулись..., потеснили. Нужда заставила хазяевов комнату сдать, но он-то от такого переселения ни копейки не заимел, понятно — страдал. Обязательный квартирный атрибут того времени — радиотарелка вещала в их комнате круглосуточно и громко. Мать, приготовляя на примусе пищу, с веранды не отлучалась, пасла продукты - хозяйка в миг отливала или отсыпала варившееся в кастрюле или оставленное на столе. Уличённая, орала на мать, что та, слабоумная, не помнит уровень своей каши или количество вложенной картошки. Орала что она нигде, никогда, ничего... Отец этих людей просто не замечал, на обращения не реагировал: хватала у него ума понимать катастрофичность последствий своего срыва. Наша комната была тоже крохотной, с одним окном, выходящим на улицу. Но добрую половину её священной коровой занимал огромный комнатный цветок. Не знаю, как он назывался, с большими резными листьями. Его наиболее разросшиеся ветки были верёвками подвязаны к потолку и стенам. Хозяйка ни на день не оставляла вниманием свой пунктик - нашего мучителя, предупреждая, выговаривая и выдумывая нанесённый нами ему вред. И мы, действительно, цветок этот ненавидели, не меньше, чем нас ненавидел сверхсрочник. Ненавидели даже не за стеснённость  в комнате, а за даваемые им возможности поиздеваться над нами своей хозяйке.
             Отец очень много занимался, сидел ночами, за стандартной тогда настольной лампой, с абажуром в форме плоской кастрюли. Начиная с хрущёвских времен во всех фильмах и сериалах, «разоблачающих» «тоталитарный сталинский режим», следователи-злодеи обязательно при таких лампах ведут допросы безвинных (а иных, виноватых, настоящих  преступников, нам вдалбливают, тогда не было). Думаю, на каком-то складе реквизитов с 30-х годов  сохранился в едином экземпляре этот безобидный семейный электроприбор, и  режиссёры-конъюнктурщики, прокатом выставляя его в кабинетах своих следователей, превратили бытовой светильник в символ «сталинских пыток и беззакония». Видит зазомбированный зритель в кино такую лампу — сразу соображает: лучше от туберкулёза сдохнуть, чем жить при зловещем социализме (и согласен, чтобы вместо сталинских санаториев для простых людей теперь были виллы для раскравших народное). Но в харьковский период такую лампу мы использовали по прямому назначению. В те времена еще не было  квартирных электросчётчиков, и за пользование электроэнергией с населения взымалось по количеству лампочек и розеток. Но русский народ спокон веков выживал только за счет обходов установок властей. Поэтому население электророзеток не устанавливало, а чтобы пользоваться электроприборами и настольными лампами применяли так называемые «жучки». И не нужно много ума, чтобы только по названию понять жуликоватую суть этого народного изобретения. Умельцы к цоколю разбитой электролампочки припаивали розетку или её часть с гнездами под вилку потребителя; эта самоделка ввёртывалась в патрон под потолком вместо лампочки — вот и неучтённая розетка. Контролёры электронадзора пойманных для острастки, но  не до разорения, штрафами наказывали. А, вот, мероприятий в масштабах страны по тотальному искоренению «жучков» не предпринималось. Думаю, умная голова в Сталинском правительстве просчитала, что убытки, наносимые «жучками» государству настолько же малы, насколько в государстве мало электрических плиток и утюгов. Там, ведь, знали, сколько их изготовлено по стране. Лично я до послевоенного времени электроутюгов не видел и о существовании их не помню, чтобы слышал. А электроплитку видел только одну штуку и о наличии в нашем окружении  ещё подобного не знал. Не было практически в стране ни того, ни  другого. А слабосветящаяся настольная лампа через ввернутый «жучок» потребляла энергии гораздо меньше заменённой. И если один в перенаселённой  комнате по ночам занимался уроками (многие, многие тогда после работы грызли науки) или штопал  на семью носки (это сейчас мы, разбарахлившиеся, рваные выбрасываем), то остальным свет от настольной лампы спать не мешал. Не мешал спать и нам: мне, матери, маленькой Рите. Вот сейчас, у погрузившегося в воспоминания, возникло и стоит перед глазами видение отца, каким я, ребёнком, на мгновения просыпаясь, запечатлел его по тем ночам. Он сидит, отрешённый от окружения и при свете той лампы, обложенный книгами, пишет, пишет, листает. Электрошнур от лампы тянется к потолку, к жучку. И в ночной тишине - только стук пера о дно чернильницы и скрип его по бумаге, да шелест переворачиваемых страниц. Думаю, львиную долю ночных работ отца занимало конспектирование Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. В свое время и я через это прошёл, в училище и в академии. Занятие истязающее головоломством переизложения большого, зачастую не с ухватываемым смыслом, во что-то краткое, понятное, хотя бы самому себе. Занятие, громоздкое по времени, откладываемое на ночные часы, вместо сна, обрекающее на мучительное постоянное недосыпание. Занятие, угнетающее усилиями подавления  внутреннего протеста против такой работы. Но такое протестование возникало уже у меня, у следующего поколения, несколько  продвинутого более комфортными условиями жизни в гнилую интеллигенцию, критиканствующюю, ленивую, жалеющюю себя, всёзнайствующюю. От отца же я  ни тогда в Харькове, ни в его старости, когда он уже смог многое переосмыслить, никогда не слышал ни критиканства учебных программ, ни ненужности изучаемого, ни охаивания преподавателей. Он с благодарностью и с усердием впитывал в себя, заставлял впитаться, все преподаваемое. Отец не был отличником, не был слушателем-активистом. А что такие рядом с отцом учились, помню, знаю по  завистливым репликам матери о получаемых теми существенных преференций в виде первоочередном  предоставлении комнаты в семейном общежитии академии, в выдаче талонов в военторг на покупку дефицитного промтовара, в перспективах  продвижения по службе.
            Не помню, сколько мне было лет, когда я прочитал Л. Н. Толстого «Воскресение», но не позднее 5-6 класса. Тогда я прочитывал все подряд, попадаемое под руку. Но со временем этого «всё» количественно становилось достаточным для познания сравнением, для понимания, что для меня, для личности,  в литературе интересно, что в удовольствие, в радость, в восхищение, что необходимо для кругозора, для удовлетворения потребности в новых знаниях, а что скучно, тяжело, угнетающе, да и просто неприемлемо организмом. Вот так, органически, не воспринимал Толстой мирового корифея Шекспира. И я Толстого понимаю. Сам не воспринимаю Шекспира за приторную умность каждой его фразы и мысли. За это же перестал воспринимать и самого Толстого. Ещё школьником, кажется, в 9-м классе надломился в заключительной части «Войны и мир», когда дошёл до послевоенного периода в благополучной семье Пьера и жены его Наташи, бывшей Ростовой. Какое-то количество листов той эпопеи до окончания не дочитал — стало оно мне скучным, чужим, ненужным. А вот «Анну Карелину» и «Воскресение», проглотил ещё без мудрствования сравнением, как объективную реальность. Но я здесь не о Толстом. Я об отличниках. Тогда, 11-летним, в нудноватом описании Толстым зала суда, где судили Катюшу Маслову, прочитал я о присутствующей публике, прочитал о сапогах конвойных солдат, смазанных дёгтем, о жужжащей мухе, о прокуроре, который курс университета окончил с отличием, но был дурак. Перевернул страницу, но остановился... Остановила, догнав меня, какая-то несуразица в прочитанном... Листнул назад, перечитал: «...окончил с отличием, но был дурак». Удивился написанному и продолжил читать дальше, мимоходом смекнув непосредственным детским экстремизмом о великом нашем мыслителе: «Сам дурак и путаник, коль не понимаешь, что отличник не может быть дураком потому, что этого просто не может быть». Конечно, в протяжении дальнейшей жизни, проучившись за разными партами 19 лет и работая и активно общаясь с людьми, на сотнях реальных примеров из окружения, я уяснил, что бывает и так, как написал Толстой. Но здесь ещё один казус: а что такое дурак? И с каких, чьих субъективных позиций и интересов человек оценивается дураком? Перелопатил я за свою жизнь горы книг, изучал как науки психологию и военную психологию, почитал мединститутские учебники по психиатрии (для ординаторов-психиатров) — нет разъяснений понятия «дурак». Больше того, в указанных мною учебниках просто вообще (!) нет такого, на каждом шагу народом употребляемого слова. Оно, народное понятие «дурак», авторами учебников просто проигнорировано. А коль авторы-психиатры (их сотни) не поставили «дурак» в один ряд болезней мозга возле шизофрении, олигофрении, психопатии и прочих, значит, не существует такая патология. Значит, нет такой формы патологического искажения работы клеток головного мозга, которую можно было бы обозначить психиатрической болезнью «дурак». Вот и получается, что «дурак» — не болезнь. Да и авторы-психологи не считают дурость, придурковатость (от слова «дурак») свойством человеческой личности, характерологической особенностью. Нет в их учебниках этого понятия в одном ряду со смелостью, хитростью, ленью, упорством. Вот, и выходит, что «дурак» понятие не объективное и что нет такой реалии, с четко видимыми, выраженными или с четко определёнными, обозначенными свойствами. Я лично считаю даваемые нами кому-либо определения «дураком» — мнениями абсолютно субъективными, отражающими уровень нашей образованности, широту кругозора, несовпадение и, тем более, ущемление, наших интересов характеризуемым, а также разность с ним осмыслений и методик деятельности.
            Приведу пример из своего далёкого-далёкого прошлого. В начале 1944 года мы переехали в Киев, где отец служил зам. командира зенитного полка.  При первой же возможности отец привёз к нам в гости сослуживца по Витебску майора Маломут, еврея по национальности и по внешности. Уже не помню, на какой должности, в каком звании служил тот в витебском полку, но по специальности был прожектористом. (Прожекторные подразделения — роты или дивизионы организационно входили в состав зенитных полков). Наши столы в барачной кухне стояли рядом. Моя мать на общей кухне только готовила, а кушали мы в своей комнате: отец не выносил, когда ему заглядывали в рот, не любил он присутствия общественности, чужих в личной жизни. Маломут же, думаю, выходец в первом колене из еврейского местечка после снятия революцией черты оседлости, наоборот, просто кайфовал возможностью посибаритствовать на равных с «господами офицерами» и их женами среди примусов на общей полковой кухне. Даже мне, ребёнку, было понятно, с каким наслаждением он демонстрировал достигнутое благополучие поеданием рыбы «фишь» в луковой чешуе и прочих вычурных национальных деликатесов, недоступных местечковой бедноте даже по великим еврейским праздникам, а для нас непонятных и не аппетитных. Мне особенно занимательно было смотреть, как Маломут изображал измывание над женою ритуалом своего чаепития. Налитый ею стакан чая (тонкого стекла — дефицитный) он подносил к глазам и, не спеша, придирчиво, просматривал его на свет, отыскивая там  присутствие чаинок. Если что-то замечал - молча, брезгливо, «их благородие» отодвигало стакан от себя, подальше, подальше, на край стола... Прислуживающая жена наполняла стакан по-новой. Звали жену Фаина. Очень худенькая женщина, гладко причёсанная, с хорошим, без косметики, библейским лицом, без утрирования в себе еврейства, без развязанности. Скромная, доброжелательная, настроенная на доверительность. К мужу относилась с должной уважительностью, без унижительства, с пониманием необходимости и выгодности удовлетворения его вообще-то мелких и безобидных каприз и запросов. Прихлёбывал Маломут свой кристальный чай и высокомерно-заискивающе поглядывал по сторонам: все ли видят, какой он знатный и важный, красный командир (по-старому офицер), сын еще совсем недавно обижаемого народа. Было у них, кажется, двое детей, помню только контуры старшего, чуть младшего меня по возрасту, с чёрными кудряшками на голове, а, вот, черты лицо, девочкино или мальчиково, память за 74 года не удержала. Наверно, был Маломут хорошим специалистом своего прожекторного дела, покладистым сослуживцем и неагрессивным общественником — плохого о нем за его спиной нашим злым кухонным народом никогда, ничего не говорилось. А пунктик с чаинками — не безобразное офицерское пьянство и не тайные доносы. Люди, даже мало образованные, в этом разбирались, чувствовали на своих судьбах. Теперь же, в начале   1944 года, Маломут был командиром прожекторного дивизиона в отцовском полку ПВО (противовоздушная оборона), защищавшим Киев от налётов немецкой авиации. А бомбили немцы Киев, примерно до начала лета 44-го, каждую ночь, иногда залетали отдельные и при божьем свете. Роль прожектористов в ночной борьбе с самолётами тогда была первостепенной. Девушки-прожектористки не просто шарили лучом но ночному небу в поисках немца — занятие бесполезное. Прожектора были связаны со звукопеленгующими установками, которые и наводили первоначально луч на источник звука (самолёт), конечно, с хорошими погрешностями. Вот эту погрешность умелыми виляниями луча от заданного пеленгатором направления девушки вручную и убирали. А, поймав самолёт в луч, старались удержать его освещённым до уничтожения. Зенитные орудия тоже электрическими цепями были связаны с прожекторами, и стволы их автоматически направлялись по направлению луча прожектора.  А, вот, погрешности в связке прожектор-орудие, и эволюции немца там, высоко, и дальность до цели, и ветер, и вращение земли - всё в миг просчитывалось командиром орудийной батареи и выученными, выдрессированными им прибористами и орудийными расчётами. И в миг поправками вносились  в направление стволов, чтобы высоко-высоко, километров до 10 от земли, в ночной темноте, в одной точке встретились советский снаряд и немецкий бомбардировщик. Без прожекторов же ночная стрельба невозможна. Вернее, стрелять можно, но просто в темноту... Нет прожекторов — ночью не стреляли. Понимали это и немецкие авиаторы. И при налёте первые бомбы и пушечные очереди посылали они не в объект, предназначенный на разбомбление, а в источник губящего их прожекторного луча. А источник - это сам прожектор, габаритами с легковую машину, да десяток девушек в красноармейской форме, его облепившие. Тем более, что источник тот не прятался, не маневрировал и ни на секунду от начала налёта расчётом не отключался. Не для того же предназначались расчёты прожекторных установок, чтобы они не погибали и не не калечились немецкой авиацией при налётах, а для того, чтобы налетающих уничтожать, мешать им прицеливаться, слепить им глаза... Когда их, девушек, убивали, они не могли броситься на землю, спрыгнуть в окоп — каждая кропотливо делала свою часть солдатского дела по удержанию самолёта в орудийных прицелах. Знали (вдолбил, вдолбил им Маломут) — спасение не в окопе, а только в облучении бомбардировщика: ослеплённый экипаж в лучшем для него случае отворачивал от цели, а нет - так врезался в землю или крушился орудийным снарядом. Комплектовались прожекторные подразделения сплошь женщинами (не передовая), только кадровые командиры — мужчины. Термином «кадровый»» во время войны в народе, неофициально, обозначали красноармейца или командира, служивших в кадрах Красной Армии с довоенного времени, отличая их этим от миллионов, призванных из запаса по мобилизации с началом войны. Вот таким, кадровым, наш витебский Маломут и командовал прожекторным дивизионом (а это человек 500-т) в киевском полку ПВО. В масштабе противовоздушной обороны Киева был он фигурой (я теперь понимаю) не только знатной, но и самостоятельной. Лучше его, профессионала, там никто не разбирался в тактике применения прожекторов и в их технических возможностях, Но требования начальства к нему были просты, понятны и категоричны: обеспечить бесперебойным охватом прожекторами небесную сферу над городом Киев. И Маломут силами своего дивизиона эту задачу  выполнял. Во всяком случае, тогда в разговорах окружающих меня людей о провалах в боевой работе прожектористов не упоминалось, Маломута не кляли. Видно, делал он своё дело умело и добросовестно, расставляя прожектора по городу, применительно к местности  и защищаемым объектам, организуя ремонт, обслуживание и содержание дивизионной техники в рабочеспособном состоянии, обучая и принуждая подчиненных побеждать новейшие авиационные достижения европейской цивилизации. Но пишу я здесь не о войне. О ней — впереди (е.б.ж.). Я об отличниках и о понятии «дурак».
        Первый вопрос матери к Маломуту, когда отец затащил его к нам на короткую встречу,  был, естественно, о судьбе его детей и жены Фаины. Ответ был ожидаем: «Остались там...». Что это означало, знали все. С конца 42-го года, после Сталинграда, Красная Армия успешно или менее успешно продвигалась на запад. И в каждом освобождённом населённом пункте — расстрелянные, расстрелянные..., а евреи — все, сплошь, и только потому, что они евреи... Об этом писали ежедневно наши газеты, об этом лилось из радиопередатчиков. Но о  поголовном уничтожении немцами советских евреев, не знало (!) только мировое еврейство, мировые заправилы. А если знали, то почему они не кричали об этом на весь мир в 41-м, 42-м, 43-м годах, как, вот, уже 70-т лет после войны, не умолкая, кричат о холокосте? Почему открыли второй фронт только летом 44-го, когда Красная Армия дошагала до европейских стран? Почему с 41-го года не убивали немцев, спасая соплеменников? И самое странное, почему такие вопросы не возникают у еврейского народа? Может потому, что в массе своей еврейский народ по-своему умнее меня и мыслит более рациональными категориями, мне недоступными... Новый Маломут, конечно, отличался от того, витебского. Его военное значимость меня, 10-летнего, касалось, да и интересовало, мало. А, вот, внешний вид врезался в память прочно. Одет он был, конечно, в военную форму, но ...которой мне ни до, ни после на советском офицере видеть не приходилось. Теперь я назвал бы одетое тогда на нем не формой, а одёжкой, стилизованной под советскую офицерскую форму. Но 10-летним воспринял то и зафиксировал в память просто фрагментиком объективной реальности, каким видел. Все было новеньким, «с иголочки», на заказ, отутюженным. Широченные, утрированны галифе нависали на сапоги. Гимнастёрка приталена, как черкеска, со сборочками, складочками, под погонами на плечах ватные наплечники, сапоги на узких высоких каблуках. Стержень причёски - кокон, на щеках — бакенбарды, что у ортодоксальных евреев называется пейсами. И в довершении внешней вычурности - на  офицерском реине большой кривой кинжал, типа турецкого ятагана, с наборной, разными цветами, рукоятью. Но маломутскую личность эти прибамбахи, как и поиски витебских чаинок, не искажали. Не выше среднего роста смотрелся он солидным, наверно, от нееврейской замедленности и несуетливости движений. Говорил чётко, вразумительно, не больше, чем надо по обговариваему, без затруднений подбирая понятные, выразительные слова. В его разговорах нехвастливо, но неотразимыми аргументами, проступала широкая эрудиция. Чёрные библейские глаза были печальны, казалось, от понимания припрятываемых обязательных ухищрений собеседника. И неоспоримая уверенность в правильности своего. Конечно, такой Маломут в  общении вызывал к себе невольную уважительность и внимательность, создавал впечатление надёжности в работе и порядочности в жизненных ситуациях. А несуразности внешнего вида воспринимались не карикатурностью, а продуманными заявками, обращениями к женщинам. К таким заявкам начальство относилось с пониманием. И ещё оно понимало, что персонально Маломут своими личностными качествами обеспечивал результативность отражения авионалётов на город Киев, а, значит, и их, начальников, служебное благополучие. Поэтому и позволялось ему неадекватное щегольство и половая распущенность c использованием служебного положения. Вот такую незаурядную личность, такого знатного военного, довелось мне, 11-летнему,  назвать дураком. И вся моя тогдашняя характеристика того человека вписалась в одно только это, русское, слово.
             А дело было так. В начале лета 44-го года у отца произошли неприятности (об этом позже, е.б.ж.), он распрощался с полком и отбыл из Киева. К тому же его начисто лишили возможности как-то обеспечить нас материально. Запасов у нас никогда не было, и мы вдруг стали людьми, очень нуждающимися. К этому времени немцы уже налетали на Киев значительно реже, да и меньшими силами. Поэтому и у Маломута появилась возможность отлучаться со своего прожекторного КП (командного пункта) и даже заиметь какое-то городское жильё. Вот и договорился он с моими родными, перед отъездом отца, что займёт одну комнату в нашей 3-х комнатной квартире. Конечно, за какую-то и чем-то оплату. В чём конкретно состояла оплата, не помню. Но одна из составляющих этой оплаты (вернее, неоплаты) меня коснулась. Это дрова. Киев тогда вообще был не газифицирован. Керосин для примусов населению не продавался: нефтепродукты — только на армию. Электроток от жилых домов на годы войны был просто отключён — только на оборонные заводы. Население даже летом готовило пищу на плитах, дровами. Так вот, обещал отцу Маломут обеспечить нас дровами, но не привёз ни палена. И обеспечение топливом легло на мои плечи. Собирал сучки, веточки, щепки — сносил на кухню, к печке. Маломут вообще ничего не выполнил из обещанного. Договариваясь с ним, отец исходил из его реальных возможностей. Ведь,  тот одних денег имел необозримо. Из большого оклада командира дивизиона, да ещё раза в два увеличенного (полк считался в состоянии боевых действий), он никому не отправлял: все его остались где-то там, за линией фронта. На себя не тратил ни копейки: кормило, поило, одевало, стелило, возило государство, по повышенному разряду. Он, взрослый, знал, что за все надо платить. Гарантировал отцу оплату своими возможностями, да и почти родственными отношениями. Видел, что доходов у нас — только мизерная зарплата матери, на четверых (с бабушкой). Понимал, что занимая комнату, лишает нас материальной добавки. А, ведь, не жаба скупости его давила... По отъезду отца он, как бы вдруг, переродился в Маломута уже третьего, с брезгливо оттопыренной губою... Нельзя сказать, что он к нам плохо относился — он к нам никак не относился, он нас просто перестал замечать. Заходил в квартиру, сидел в туалете, мылся, уходил, нас не видя. Приходил обычно не один, приводил женщин (по одной), конечно, в военной форме, из своих, дивизионных, разных. Иногда, уходя, оставлял их в квартире. Те тоже нас не замечали. Конечно, уверен, не от распирающей гордости переспаньём с командиром дивизиона — понимали они однозначность нашей оценки их положения в чужой квартире (в биологии русских женщин заложено неистребимое целомудрие). Они что-то подстирывали, убирались в его комнате, пользовались туалетом, но нас не видели — прятали глаза. Да и мы этих, презренных нами, женщин тоже, как бы, не видели... Сначала мать робко пыталась напоминать Маломуту о договорных оплатах, и он вежливо обещал это сделать завтра, потом опять - «завтра», но уже зевая, потом опять издевательски-вежливо - «завтра», но с явным недоумением материнской непонятливостью, что оплаты просто не будет. Потом на материнское напоминание непризрачно намекнул, что может принести предписание из военной комендатуры о постановке его на формально-юридический постой с изъятием у нас для этого одной комнаты в военное ведомство. (Было в войну такое право у военной комендатуры). Припугнул доходчиво — мать притихла. И попирал дальше нас в нашей квартире демонстрацией отношения к нам, как к ничтожеству, бесцеремонностью поведения, лишением возможности что-то заработать сдачею комнаты, оскорбляя откровенностями разврата.  С тех пор прошло 68 лет. Не припомню, чтобы я за эти прошедшие годы как-то вспомнил того Маломута, как-то выделил его из многих-многих ему подобных маломутов на моём жизненном пути, разных национальностей, профессий и уровней. Переступал я через них и жил дальше, своим трудом, интеллектом, порядочностью, никем не сломленный, по-своему счастливым. А маломуты в моём сознании там и остались, где я через них переступил, и теми же жалкими, несчастливыми, ненормальными. Каждому — своё.  Никогда при жизни своей не вспоминали о Маломуте мои мать и отец, и, наверно, по той же причине, что и я. Но, вот, всплыл он сейчас из моей памяти по неуловимой цепочке ассоциаций от слов «дурак» и противоположного ему «умница». И только теперь,  на заслуженном досуге, через 68 лет  задумался я — а зачем ему так было надо? Со стороны нашей семьи причин ему для этого создано не было. Поэтому и не возникает вопрос «почему?». А только — зачем?, что этим в себе он удовлетворял? Не хочется думать, что ему, зажравшемуся, доставляло радость само безнаказное измывательство над людьми и ощущение этим достижения своего жизненного превосходства. Ещё меньше хочется думать, что, заимев возможность, мстил он нам, «угнетателям», за свой извечно нами «угнетаемый и обижаемый»  его народа. И совсем уж не хочется думать, что ненавидел он нас за то, что немцы ошибочно поголовно расстреливали их, советских евреев, а не нас, русских. Общепонятно горе человека, у которого убили жену, детей, родных... Только как-то странно то маломутовское горе измерялось количеством красноармеек, затаскиваемых им в нашу квартиру...
           Ну вот,, наконец, добираюсь я до толстовского определения: «...был дурак». Это сейчас, через 68 лет, в сытом благополучии, могу я беззлобно, даже отрешённо, пофилософствовать, порассуждать о негодяе из маленького эпизода в жизни нашей семьи и о причинах, его двигавших. А тогда, летом 44-го, я был просто озлоблен и удручён присутствием чужого, уже ненавистного человека, да ещё и с приводимыми, в нашей квартире, собственно, в нашей семье. И имел о нём, может, и примитивное, но твёрдое и  обоснованное мнение. С ним, самим, мы не разговаривали: он меня не замечал, я не заискивал, да и сталкивались редко. Но в кругу своих поминал его, как о нём думал — дураком. Как-то утром, не совсем проснувшимся, выйдя в темноватый коридор и не заметив чистившего там сапоги Маломута, крикнул матери о нём своё обычное: «Этот дурак уже ушёл?» И здесь же, рядом с собою, увидел его самого. В дерзкое моё военное детство не был я заморочен такой химерой, как стыд — сквозь землю не провалился. А, вот, Маломут, на моих глазах на мгновение застыл (прокручивалась в мозгах ситуация), затем сник, как побитый, и молча, уже без брезгливой губы, убрался в свою комнату. Познал я его только по нашей квартире, а каким был он в своём дивизионе, под военным киевским небом, меня не касалось и не интересовало. Поэтому и охарактеризовал я его дураком только за подлое отношение к нашей семье и бесцеремонность в нашей квартире. Такое по моим тогдашним понятиям мог творить только дурак. Это и было причиною. Вот такое моё субъективное мнение о нем, как в детстве, так и теперь. А то, что считался Маломут знатным прожектористом, так это почти, как в одесском скетче: «Может, где-нибудь ты и начальник, а у нас в Одессе ты г---о!».  О «дураке» больше не буду, а о Маломуте закончу. Возможно,  встряхнулся он истиной, проглаголенной устами младенца, да взглянул на себя критически, глазами обижаемых им людей. Через очень короткое время он от нас, так позорно о нём думающих, съехал. Со мною  попрощался персональным еврейским выкрутасом: «До свидания, умница». И, наверно, подумал, притупив этим обиду, что за ним осталось последнее слово. Нет, последнее слово сказал ему я, сейчас. Вот, вспомнил его, к случаю, через почти 70-т лет и сказал.
        И немножко об отличниках.  Да,  в Харькове мать правильно понимала, что слушатели-отличники командованием академии поощрялись. Они, отличники, вообще, всегда и всюду поощрялись. И в царской армии, и во времена отца и в мои. (Я только о военных).  Справедливо ли это было для людей? Способствовало ли повышению образованности, интеллекта офицера? Прибавляло ли к боеспособности армии? В государственных ли интересах? Глубоко уверен, что нет. Так думал, когда учился, так считаю и сейчас. Люди разнятся своими индивидуальностями анатомии и физиологии. А от этого у людей и разные во всём способности, и разные возможности, и разные интересы, и разные характерологические особенности, и разные радости — все разное. Я, например, имел врождённую способность быстро ходить и бегать на дистанцию 3 км. Поэтому ещё школьником начальных классов обгонял на улицах всех, идущих в моём направлении. А в академии на 3-километровом кроссе из 150-ти офицеров курса неизменно приходил первым, и все 5 лет. Это я к тому, что, по аналогии, некоторые люди имеют способность хорошо учиться (как некоторые - бегать), т. е. они, будучи в разной степени прилежными и усидчивыми, полностью впитывают в себя подаваемый материал, легко им оперируют на классных занятиях на одном уровне с преподавателем, блестяще сдают зачёты и экзамены, на отлично. Это отличники.  Но, ведь, армии, народу, государству нужны не сами по себе отличные оценки офицера, работника. Нужна его способность, уже иная, служить, работать, т.е. понимать, исполнять, изыскивать, заставлять, совершать, разрушать и т.д. А, вот эту, иную, деловую способность учащегося, в учебном заведении выявить и оценить невозможно. Конечно, образованность, в том числе и профессиональная, должна обогащать, расширять деловую способность, но, вот, только не каждый способен притереть легко напиханные в себя знания к служебным реалиям.  Поэтому и не считаю я правильным, разумным, полезным раздачу коврижек за способности в учёбе. Поощрять надо не за способности, а за служебные результаты, за заслуги перед государством. И если академия имела возможность выделить какое-то количество комнат в семейном общежитии, то критерием распределения должна была быть нуждаемость слушателя, количество у него детей. Конечно, при обязательном усвоении учебного материала (но не обязательно на пятёрки). И по сути преступным считаю еще с царских времён принцип назначения выпускников по служебным должностям и местностям страны в зависимости от результатов обучения (оценок). В штабы, преподавателями, высокими командирами назначались отличники, но люди, часто неспособные к деловитости, к творческому выполнению своих функциональных обязанностей, к самокритичности (… и считал их, этих людей, армейский народ дураками, для простаты охарактеризования). Вот и скетч на эту тему. Собрал офицеров для последнего слова убывающий командир части и говорит им с долею злорадства: «Переводят меня, а Вам пришлют нового командира, и, несомненно, дурака». На это офицеры между собою с горечью, шёпотом: «И опять дурака...» А разве мог понятно донести до слушателей читаемый материал преподаватель-отличник, если он лично его усвоил без труда, своими повышенными способностями к понимаемому при обучении? Как ему знать о непонимаемости обучаемых с обыкновенными человеческими способностями... Не сможет он понять суть непонимаемости обучаемого и подобрать способ преодоления этой непонятливости, если сам он в своё время таким или подобным способом свою непонятливость не преодолевал. А, вот, в отдалённые места страны направлялись с оценками неблестящими. Троечников традиционно (с царских времён) сплавляли в Среднюю Азию и в Забайкалье. Воинские части от таких назначений не страдали. Троечники (способностями освоившие науки удовлетворительно) зачастую от природы наделены были достаточной трудоспособностью, хорошо усиленной удовлетворительной образованностью. А о неприхотливости и о незавышенных запросах этих офицерах говорить даже и не надо. На таких всегда  держалась  боеспособность русской армии. Так за что же их, с детьми и жёнами,  обижали удалённостью, противоестественным климатом, бытовыми неустройками и ощущением неудачливости? Просто такие мы...  Были, есть и будем...
           Незаслуженно, незаслуженно корила мать отца. Ну, ничем, никак не был он виноват,  что комнату или талоны на женские туфли получал не он, с двумя детьми под цветком у Слоновых, а кто-то с одним, но одарённый к учёбе, да ещё и окончивший в своё время нормальную среднюю школу. Видел я, как отец занимался, помню разговоры того времени об учёбе, зафиксировал в памяти его воспоминания про академию уже после войны и в более поздние, даже в последние годы. Больше того, я присутствовал на встречах с посещавшими наш ялтинский дом соучениками отца по академии, оставшимися в живых,  и слышал их мнения о периоде обучения. У меня сложилось твёрдое убеждение, что отец учился и освоил программу добросовестно, на пределе возможного. Знания, полученные им в академии, значительно доформировали его личность, они ощущались в его разговорах, суждениях, деловитости. К примеру, отец уверенно разговаривал на немецком с военнопленными (попозже расскажу), управлял их работами. А, ведь, немецкий он учил только в академии, да и сколько там часов на него, неосновной, отводилось... Я помню, как упорно но ночам  он его осиливал; помню с тех пор  даже фамилию преподавателя немецкого — Мухина. Конечно, такую смешную фамилию ребёнку запомнить нетрудно, но, вероятно, и много раз она называлась в  слоновской комнате при освоении отцом заданий по немецкому запредельных. Перезагруженный учёбой отец,  угнетённый условиями проживания, отягощённый болезненной 2-летней дочерью и неуправляемым сыном, пережатый армейской муштрой, удвоенной в академических стенах, придавленный нищетой существования четверых на один оклад за минусом квартплаты, иногда не выдерживал ежедневного материнского нытья и упрёков. Ведь, и в самом деле, были они неразумны, несправедливы, обидны, оскорбительны, неродственными. Он взрывался в ответ, и начинался очередной, бессмысленный, изнуряющий всех, безобразный семейный скандал... Так и жили...
             При академии были детский сад и ясли. Находились они за вновь выстроенной громадой домов так называемого Госпрома. Конечно, и меня, и Риту туда отдали. Если в Витебске садик и ясли размещались в хорошо оборудованных, но приспособленных помещениях ещё царских построек, то в Харькове — в новых, типовых советских, двухэтажных зданиях. До сих пор помню в деталях тот детсадик, его помещения, мебель, воспитательницу, няню. Всё там было добротно, продуманно, удобно, чистоплотно.  Идеальное питание, занимательные игрушки, коллективные игры... Но строем, по распорядку, по командам проницательной воспитательницы. Знала она всех, как облупленных, доходчиво одёргивала, умело принуждала. И, вот, только сейчас, через 73 года (ранее не было случая) вспомнил, что была она не простой воспитательницей, а депутатом какого-то совета (ни Харьковского ли, городского?). Вспомнил её портрет в газете, перед выборами, как кандидата в депутаты. Заодно вспомнил и помещённый рядом с её портретом снимок красноармейца с сержантскими треугольничками в петлицах, наклонившегося к пулемёту «Максиму» и с подписью, что сержант такой-то совершенствует своё боевое мастерство. (Но каждое утро, теперь, заканчивая физзарядку, не могу восстановить в памяти, все ли я только что проделал упражнения из обычного комплекса).  Одним этим депутатством понятно, что садик наш был не из затрапезных, а воспитательница — не из совсем обыкновенных. Но я её не любил, не любил и няню; они мне отвечали тем же - недобрые они были, чужие, не снисходящие до понимания ребёнка, не располагающие к себе. Примерно такие же отношения на первых порах у меня сложились с сержантами и командиром взвода  через 13-ть лет в военном училище. Но там меня, принявшего присягу, ломали под отработанный веками механизм военной слаженности. А ребенка то зачем ломать, оскорблять, шпынять, наказывать? Из него лепить надо... Не любил я и детский садик, не любил, но покорялся жизненной необходимости... По возможности подходил к дощатому забору, выгораживающему садик, и рассматривал в дырочку зазаборный пустырь, кучи там мусора, поросшие чахлой травой — волю. Было оно моим генам ближе, приемлемей, миротворнее, чем детсадовская благодать и занятия по гороновским методикам. Зато, понимаю сейчас, как то детище Советской власти — детсад и ясли, одно из первых  проблесков достижения социализма, облегчало жизнь моим отцу и матери. И было в тот период, наверно, единственным светлым местом в их жизни (если не говорить о самой молодости). А в детском садике нас не только кормили, занимали и просвещали, нас делали гражданами своей страны. Мы не только знали обо всех событиях в нашей стране и в мире,  нас увлекали сопереживать эти события вместе со всем советским народом. Наши сопереживания, стремления к соучастию мы выражали в детских рисунках, в играх, в изучаемых стихах. Но главное — они, эти со-, становились неотъемлемой составляющей нашей личности. Вот, напряг память о садике, и всплыли оттуда мотив и слова песни, разученной нашей группой (в шесть-то лет!): 

С Юга до Урала ты со мной шагала
Партизанскою тропой.
И врагов, бывало, падало немало
Там, где проходили мы с тобой.
Эх, бей, винтовка, метко-ловко
Без пощады по врагу!
Я тебе, моя винтовка,
Острой саблей помогу!

Читающий эти строки, конечно, подивится художественной примитивности самой песни, да и подбираемому репертуару. Но читающего не готовили с детского садика быть защитником своей Родины и своего народа, а нас готовили...
         В харьковский садик я начал ходить в конце лета 1939 года. Было тогда мне 6 лет, отцу — 33, матери — 30, Рите — 1,5. В том году происходили, произошли многие события , так или иначе повлиявшие в дальнейшем на ход исторического развития нашей страны, нашей нации. О главных из них я считаю необходимым высказать своё мнение, кратко, схематично. Хотелось бы мне, чтобы читающий, вник в написанное не историком-профессионалом. Они, профессионалы, лживы и конъюнктурны. А мы должны иметь своё, аргументированное русское мнение, продуманное на подлинных фактах, а не вбиваемое нам повседневно   телевидением, газетами, учебниками. Ведь вбивают нам заведомую ложь, что отцы и деды наши (участники войны) были убоги, необразованы, животноподобны, злобны. Что деятельность параноика-Сталина сводилась только к убиванию подвластного народа. Что страна наша была немощна, но до безумия агрессивна. Что только русское бездорожье и сибирские морозы разгромили орду европейских стран с населением в 400 милл. человек...   
          В те дни, когда я пошёл в харьковский садик, заканчивалась гражданская война в Испании. В ней добровольцами участвовали многие (думаю, без  справочника, несколько тысяч) советские военные всех родов войск. В ней же использовалась и проходила испытания новая боевая советская техника. Сейчас о той войне... - как будто её и не было. 75 лет минуло, сменилось три поколения. А живущие тогда событиями в Испании жили. Вернее, были вовлечены в происходящее митингами, газетами, киножурналами, радио. Мы, дети, в стороне не остались. До сих пор вертится в голове стишок о испанцах-антифашистах («наших»), примитивный, но хорошо запоминающийся и формирующий у ребёнка отношение к предательству:
                Жили три друга-товарища
                В маленьком городе Н.
                Были три друга-товарища
                Взяты фашистами в плен.
                Стали допрашивать первого.
                Долго пытали его.
                Умер товарищ замученный,
                Но не сказал ничего.
                Стали второго допрашивать... 
                (забыл за 70 лет).
                Стали допрашивать третьего.
                Третий язык развязал: 
                «Не о чем нам разговаривать» -
                Он перед смертью сказал.
                Их расстреляли за городом,
                Возле разрушенных стен.
                Вот как погибли товарищи
                В маленьком городе Н.
 Вот она, установка (из испанских событий) детям, да и на всю жизнь, как держать себя, попав во вражеский плен. Так и держали себя в грянувшей войне Зоя Космодемьянская и тысячи, тысячи других... Конечно, к установке ещё и характер, и политические убеждения... А в той, испанской войне (36-39 гг), Советский Союз (не отрывать, не отрывать Сталина) впервые открыто опробовал себя (выступил, заявил) державой мирового значения, возможностей и влияния. И получилось. И неважно, что республиканцы, которых Союз поддерживал и подпитывал, победы не одержали. Важно, что наши военные, дипломаты, журналисты, конструкторы, кинооператоры и пр., пр. личным участием или, анализируя  со стороны, приобщились к той современной войне, поняли расстановку сил в Европе, их цели и возможности. Да и самокритично, кто, конечно, имел такую способность, осмотрелись в своём, да взялись за усовершенствование до требований времени. Вот, на самый доходчивый  пример, кинохроника (киножурналы перед фильмами) подробнейше, во всех деталях, показала советским зрителям ужасы бомбардировок мирных городов и населения на территории республиканцев. Тогда это, бомбардировки городов, было впервые в мировой истории. И советские люди ещё до 22 июня с пониманием обучались рытью щелей, оборудованию бомбоубежищ, маскировке. И ещё скажу здесь о расходах нашей страны на военную, медицинскую, продовольственную и пр. помощь Испанской республике. Ни копейки!... По согласованию с республиканским правительством золотой запас Испании был вывезен советскими военными кораблями в Союз,  и им, тем золотом, оплачены наши расходы. Это и есть характеристика Сталину, как рачительному хозяину своей страны! Сведения эти советским людям известны не были. При Сталине умалчивали, чтобы вздорными людишками рачительность не толковалась меркантильностью. А после Сталина бездарные наши правители, вкладывающие безвозмездно наши миллиарды в арабов и негров, боялись невыгодного для себя сравнения со Сталиным обделённым советским народом. И вот еще один испанский штришек из детства. В наш витебский зенитный полк вернулся живым командир-испанский доброволец. И на зависть женщинам городка  дети его вышли на двор в цветных гольфиках, а жена вокруг барака стала кататься на женском велосипеде — купил командир в Европе, возвращаясь к семье, на выданные валютные гроши. Не баловали тогда участников. Участие считалось почётной обязанностью, долгом, а не поездкой на заработки. И еще, с Испанской войны получил широкое распространение у нас термин-клеймо «фашизм» и от него производные. Всем было понятно и тогда, и понятно сегодня, что это что-то зловещее, антилюдское. Но никто  и ничто (справочники, учебники) не смогли это широкое и расплывчатое ограничить определяющими рамками. На смену тому антилюдскому в наши дни раскрутили термин «терроризм», такой же зловеще-неопределённый, такое же политическое клеймо. Сюда же можно из разных времён отнести ересь, ведьм, большевизм, демократию... И, жонглируя этими жупелями, лживые политики-лицемеры не только вершат злодеяния, но и вдохновляют на поддержку своих неразумных подданных
            В те же дни на востоке, в Монголии, на реке Холхин-Гол Красная Армия разгромила крупную японскую войсковую группировку. Этим была спасена от японской оккупации Монголия и предотвращена возможность выхода японских войск в случае большой войны на Транссибирскую железнодорожную магистраль. Но главное — этим разгромом «колос на глиняных ногах» преподнёс японцам такой урок, что они и через два года, в 41-м, не решились перейти советскую границу, даже в самые тяжёлые для нас времена, когда немцы подошли к Москве. А, ведь, был между ними заключён пакт «Ось Берлин-Токио» о совместных действиях против С.С.С.Р. Знали японцы, видели, что предназначенные для обороны против них кадровые дивизии снимаются с границы, бросаются против немцев. Но разум, обретённый битьём, пересилил договорные обязательства. Подвели, подвели Гитлера... Заставила их, японцев, ещё с 39-го Красная Армия не переть на самоуничтожение.
            В эти же дни загремели первые выстрелы Второй Мировой войны. Считается (во всех учебниках истории всех стран!), что началась она 1сентября 1939 года. Нет, не так. Врут историки, передёргивают («историю пишут победители»). Выводят из-под ответственности заправил Англии, Франции и американских. Валят на Гитлера, вопреки очевидным фактам. Да, первый начал стрелять Гитлер, но втянули его в ловушку, названную Второй Мировой войною, именно указанные заправилы, втянули многоходовым воздействием, подвели к стрельбе, принудили стрелять. Цель у заправил была проста, но не примитивна: заставить вцепиться в войне Германию и Советский Союз, дать им возможность перебить один другого до издыхания, а потом  обоих, обессиленных, подгрести под себя. По такому же сценарию  в 1914 году они принудили Германию, Австро-Венгрию, Турцию и Россию к взаимному уничтожению, названному Первой Мировой. И с первыми тремя у них тогда получилось. А, вот, с России не вышло. Сначала Ленин, их ставленник, получив власть, явочным порядком повёл страну от них в сторону, под себя, в декларируемую социалистическую самостоятельность (весь мир кричал: «Утопия!»). А затем Сталин за 15 лет (!) социализмом превратил страну в могучее мировое индустриальное государство (и опять весь мир кричал: «Колосс на глиняных ногах!»). Поэтому и принялись мировые заправилы за повторение прежнего сценария. Первым шагом они, ещё в 1919 году, по окончанию Первой Мировой, создали новое государство - Польшу, выделив под неё часть территорий, отторгнутых у Германии, Австрии и России. При этом  новые польские земли с городом Данциг на Балтийском море, отнятые  у Германии, хорошей полосой с севера на юг отделяли Восточную Пруссию от основной Германии. Называли эту полосу Данцигским коридором. Вторым, пятым, десятыми шагами они дали (и займами) возможность Гитлеру воссоздать новую Германию, по агрессивности и мощи на европейской цивилизации способной, по их мнению,  сломать хребет Советскому Союзу. Каким-то по счёту очередным шагом они заключили с Польшей договора о взаимной помощи, позволив спесивым полякам повести себя с большими соседями бесстрашно, нагло и неуважительно. У Советского Союза поляки оттяпали Западные Украину и Белоруссию. Терроризировали  перебрасыванием через границу  банд, диверсантов, шпионов. А над немцами, проезжающими из одной части Германии (менее часа езды) в другую, глумились таможним контролем по обоим сторонам Данцигского коридора (на исконной-то немецкой земле!)... По мере нарастания германской мощи и молчаливой поддержки мировых заправил Гитлер всё более настойчиво требовал от  спесивых прекращения неразумного измывательства. Но те, зарвавшись, не хотели понимать, что для мировых заправил они, как и Гитлер, только инструмент в многоходовой игре,  и упивались своей значимостью, не считаясь с огромными затратами на надуманную таможню. В этой ситуации очередным шагом заправил стало обещание Гитлеру не обратить внимание на локальный пограничный конфликт при утрясании таможенных разногласий, а поляком, наоборот — обещание поддержки. Давно уже опубликованы или свободны к просмотру все германские архивные документы. Нет там у немцев ни планов, ни директив, ни намерений (конечно, до 3 сентября 39) конкретных на войну с кем-то (В «с кем-то» не входит СССР). Тем более на развязывании войны в мировом масштабе. 1сентября Гитлер, не торопясь, без артстрельбы, без разрушений, перешёл (в ловушку, в ловушку!...) войсками польскую границу в ожидании, что польское правительство возьмётся за ум и уберёт издевательскую таможню. Но не тут-то было (ловушка захлопнулась)! Немощной своей армией Польша, надеясь на заступничество, оказала Германии такое же немощное, но неожидаемое сопротивление. Гитлер удивился, поморщился, но не уловив подвоха, усилил нажим, уже артиллерией, танками, и трупами (полез, полез поглубже в ловушку...). Но был это, на поверхности, всего-навсего военный конфликт на почве национальных амбиций, так легко разрешаемый, гасимый... А, вот, 3 сентября началась  Вторая Мировая война. В этот день Англия и Франция объявили войну Германии, поспешно, без предварительных претензий, без предупреждений. Лицемерно провозгласив всего-навсего защиту безвинной овечки (т. е. Польши). Если взглянуть на политическую карту мира 1939-го года, то по цвету видно визуально, что две эти страны (Англия — зелёный, Франция — бордовый) с колониями и доминионами составляли более половины территории мира. И всё это 3 сентября волею правительств Англии и Франции оказалось в состоянии войны. Так кто начал Вторую Мировую? И когда?  Но этот факт официальные историки завуалировают словоблудием, подменяют «начал» на «развязал». И преподносят нам: «Гитлер развязал 1-го сентября Вторую...». Но за конфликт 1-го сентября, даже вот за это «развязал», в одинаковой мере, я считаю, несут ответственность как Гитлер, так и Сикорский (тогда главный поляк). Да, и через день-второй они бы, побившись, и замирились. Но мировые заправилы, мастера инсинуаций, в миг использовали этот конфликт (ими же и организованный), как повод для начала мировой войны. А дальше, ещё одним шагом, (на поверхности) началось странное. Войну объявили, но - ни одного выстрела; французы с англичанами - по свою сторону границы, немцы - по свою. Так между теми, «воюющими» странами, прошёл целый год «войны», так и названной остроумными французами «Странной войною». По воспоминаниям, Гитлер, получив известие об объявлении ему войны, вначале приошалел, как старик в русской сказке («...тут и сел старик»), но видя, что по нему не стреляют, намёк понял и пошёл во-банк (в ловушку, в ловушку...). К вечеру 16 сентября он оккупировал всю Польшу (кроме её восточных областей, мимоходом побив и разметав разрозненные сопротивления. Польское правительство Сикорского из страны бежало (16 сентября). Польши фактически, как государства, не стало. И только тогда, хорошо думающий наперёд Сталин ввёл войска на не входящие уже ни в какое государство территории, заселённые западными украинцами и западными белорусами. Кстати, эти территории Польше, при её воссоздании, не выделялись. Но, не успев родиться, Польша войною, в 1920, году напала на молодую Советскую Россию, оккупировала почти всю Украину, захватила Киев. В том же году Красная Армия выбила поляков со своей территории, но на Западные Украину и Белоруссию сил, да и времени, у Советов не хватило. Так и подписали перемирие, оставив Западные под Польшей. Чуть выше я о Сталине сказал: «...думающий наперёд» - это я не только о взвешенности и продуманности принимаемых им решений, но и о гениальной прозорливости  их последствий. За  те 29 лет, что Сталин руководил страною, не было представлено повода и возможности даже самым оголтелым нашим врагам обвинить Советский Союз в агрессии. И только через 60 лет после его смерти нашими врагами стали распространяться клеветнические домыслы о сталинских намерениях напасть на Германию (но Гитлер, мол, упредил). Подчёркиваю: домыслы не о агрессии, а только о намерении на агрессию... Но никаких документов, никаких подкрепляющих фактов...  Их нет. Потому, что не было этого за прозорливым Сталиным. И немножко позже (е.б.ж.) я вернусь к этому утверждению (к Сталинской прозорливость в непозволительности врагам отыскать агрессивности в его действиях).
              17 сентября 39 года Красная Армия большими воинскими соединениями перешла границу с бывшей Польшей и за несколько дней прошагала красноармейскими сапогами по землям этнических западных украинцев и белорусов  и остановилась на так называемой линии Керзона, за которой и начиналась собственно этническая Польша. Этой линией при воссоздании Польши и была ограничена её  территория с востока. На этой же линии остановились и оккупировавшие Польшу немцы. По этой же линии советские пограничники вкопали свои полосатые пограничные столбы — здесь застолбили новую государственную границу Советского Союза. Так и дожила эта граница до наших дней, но с 1991 года уже между Польшей и новыми государствами Украина и белорусия.. На моей памяти Красная Армия встречалась тогда местным населением, как освободительница от польского ига. Никаких эксцессов или протестований не возникало. В кинохронике, в газетных фотоснимках демонстрировалось истинное ликование людей выходом их-под польского националистического гнёта, забрасывание цветами советских танков, объятий с красноармейцами. По инициативе населения были проведены съезды представителей, которые от имени народа обратились к Советскому Правительству с просьбой о присоединении к Советскому Союзу. Просьба была удовлетворена. Отмечалось то присоединение тогда на Украине широко. Даже в садике нашими силами устраивалось какое-то театрализованное представление. Тогда, 6-летним, не мог я знать, что соединили в одну, якобы унитарную, республику два совершенно разных народа, но надуманно-одинаково названия — украинцы. Понял я это только в середине 90-стых. (Но об этом позже, е.б.ж.). После 41 года в народе, а после 91-го и в публикациях о том присоединении — мнения разные, хлёсткие, печальные, глупые. Я лично доверяюсь Сталину. Лучше него никто не мог знать,  не знает и никогда не будет знать и понимать, что нужно было в те дни и на будущее его стране и его народу. В том числе и западным украинцам и западным белорусам. Всё, что делалось при нём, делалось правильно, в оптимальных вариантах. И не его вина, что захватившие после его смерти власть, люди с обыкновенными способностями, но необыкновенно подлые, сменяя друг друга, повели страну в небытие, а народы, нации — к вражде, антагонизму («разделяй и властвуй!»), к деградации.
             А в конце ноября того же, 39-го, началась война с Финляндией. Война короткая, но какая-то особенная в истории нашей нации. Каким-то боком она зацепила каждого советского. И на каком бы расстоянии он тогда не находился от стрельбы, дыхнуло с Карельского перешейка на него зловещим холодком неотвратимого затягивания в нарастающий водоворот трагических событий. В водоворот, который в миг разрушал жизненное обустройство, семейные и родственные связи, обрекал на неминуемое расставание с жизнью. Финляндия, как самостоятельное государственное образование, было создано русскими, Россией. Раннее эти территории входили в состав Швеции, но в результате более вековой перманентной русско-шведской войны в начале 1800 годов они отошли к России. Царствовал тогда на Руси Александр Первый Благословенный, склонный в своей деятельности иногда к неожиданным либеральным всплескам. Так вот, на этих шведских землях, лесах, озёрах  и болотах, редко заселёнными примитивным народом чухонцами, было образованно Александром новое государство —Великое герцогстве Финляндское (но, может, чуть, подпутываю название: давно с той историей не общался), а в народе - просто Финляндия. Даны были этой новой составной части России и её населению вольности и права в крепостнической России невиданные, да и неслыханные: конституция, сейм, свои законы, своя валюта, своя, театральная, армия, своя полиция, своя пограничная стража, своя таможня, свой язык (даже в делопроизводстве), а вот обязанностей перед Россией — никаких. Ни крепостничества, ни воинской повинности, ни налоговых отчислений, ни русской администрации, ни русской полиции, жандармерии и чиновников. Примерно в то же время и с подобными привилегиями Александром были присоединены к России Польша и Грузия. И то, что о благополучном затем житье Грузии сказал Лермонтов:
                И божья благодать сошла
                На Грузию! Она цвела
                С тех пор в тени своих садов
                Не опасаяся врагов,
                За гранью дружеских штыков -    
полностью относится и к Финляндии. Да ещё у тех примитивных чухонцев хватило ума не отгородиться от шведской цивилизации (а Россия им в этом не мешала), не отказаться от шведского языка (он и сейчас там государственный, хоть шведов в Финляндии только 4%). И, вот, не отчисляя ничего России, но обустраиваясь на её средства портами, заводами, верфями, дорогами (железнодорожным тоже), охраняемая «дружескими штыками», подпитываясь русской и шведской цивилизацией,  то лесисто-болотное герцогство за сто лет превратилось в  процветающее («...Она цвела...» - по Лермонтову) государство в границах государства Россия. Леса, болота, озёра, морские побережья окультурились до приносящих доходы. А населяющий её народ из диких чухонцев превратился в уважаемых финнов, здоровых, культурных, работящих, непьющих, чистоплотных, законопослушных. Но, с одним, на мой взгляд,  существенным недостатком: с высоты своего надроссийского благополучия эти «горячие финские парни» хладнокровно, последовательно и искренне презирали и презирают всё русское, и особенно самих русеншвайн (не знаю, как это звучит на финском). Единственно кого из русских они зауважали, так это царя России Александра Первого (русского, конечно, не по крови, а по должности). Воздвигли они ему памятник, во весь рост; он так нерушимым и стоит в центре ихней столицы. Сама Финляндия очень маленькая страна, и всё население её составляло в 39 году около (по памяти) 4 милл. человек.  Примерно столько же проживало в одном только Ленинграде с его пригородами. Но это маленькое очень серьёзной опасностью нависло над Советским Союзом. Сложилось так, что с 1918 года, после отделения Финляндии от России, государственная граница, очерченная ещё Петром Первым (с тогдашней Швецией), пролегала в 30-ти км от Ленинграда,  по его пригородам. Но при Петре ядро самой дальнобойной пушки летело не далее 300 метров, да и чухонские леса были непроходимы для армий европейских стран, которым «хотелось покушать» (этим всегда и виноватую) Россию, как в известной басне о волке и ягнёнке. А в 30-тые годы такие желающие «покушать» очень активно и откровенно внедрялись своим военным присутствием в этой маленькой стране: помогали строить укрепления, поставляли вооружение, заключали договора, обучали военному делу. Да и сквозь окультуренные леса уже хорошие дороги вели прямо к Ленинграду. А 30 км при тогдашней техники — ничто. Вообщем, превращали Финляндию в плацдарм для захвата Ленинграда в планируемой ими войне. Конечно, обещали и Финляндии за это кусочек Советского Союза, намекали даже на Ленинград. Упреждая такое развитие событий, Советское Правительство (считай Сталин) неоднократно, настойчиво, разумно и  аргументированно предлагало финнам отодвинуть границу от Ленинграда  несколько на  север, в обмен на территорию в разы большую, в другом, безопасном для Союза месте. Но финские правители о таком, мирном, разрешении военноопасной проблемы и слышать не  хотели. У них,  никогда не битых, одуревших от благополучия и щедрых обещаний европейских союзников, были свои резоны: рассыпем  совместным тычком «колосс на глиняных ногах» и осколки его поделим меж собою, как шкуру убитого медведя. Но Сталин не был бы Сталиным, чтобы пассивно наблюдать, как сопля (в мировом масштабе), хотя и  чистоплотная (говорят, финны уважает баню), готовится нанести его стране смертельный удар, под дых, сбоку, через Ленинград. И произошло то, что и должно было произойти. После очередной финской провокации (артснарядом через границу убили несколько красноармейцев) Красная Армия перешла границу и двинулась к рубежу, по расстоянию исключающему возможность внезапного захвата или разрушения Ленинграда. Но в этом абзаце я не о ходе войны в Финляндии; я о гнетущем тогда у советских людей ощущении от её хода  и  о непроходяще-щемящей  печали, оставленной ею в  памяти её переживших. Я назвал ту войну короткой. Да, только 3,5 месяца. Но короткая для выстрадавших потом Великую Отечественную, в сравнении. А  тогда короткой она не ощущалась. Наоборот, неожиданно долгой и неожиданно зловеще-таинственной. Советские люди были хорошо просвещены прессой, радио, кинохроникой, что все 150 км финской территории, преодолённой Красной Армией, представляли собою сплошную полосу обороны, созданную французскими и немецкими военными инженерами. Созданную с гарантией невозможности её преодоления существующими тогда  в мире военными средствами и способами. Люди  знали, что та невозможность усугублялась выжигающим 40-градусном морозом,  глубоким снегом, бездорожьем. Знали, что в такие морозы даже на охоту, даже в светлое время дня, не выходят. Знали, что на той малой территории наша страна могла участвовать только малыми своими силами. Всё знали и всё правильно понимали, но, вот, только одной половиной своего сознания. А вторая половина того же сознания горестно причитала: только 150 км и за 3,5 месяцев..., такая огромная страна и с такой маленькой.., наших, вызывающих жалость, 500 тысяч убитых, обмороженных, искалеченных против 23 тыс. погибших финнов... Но, вот, если сложить эти оба раздвоения в одно осознание, то увидится и поймётся истинная картина совершённого: Красная Армия лишь минимально-необходимым количеством войсковых соединений только (!) за 3,5 мес., при парализующих человеческую деятельность погодных условиях, в пух и в прах  расколотила 150-километров неуязвимого (!) и по его развалинам  вышла на установленный рубеж. И погибшие, и искалеченные — не жертвы, а герои. Они, погибшие зимою с 39-го на 40-ый, предотвратили захват финнами и немцами Ленинграда в 41-м. Но, вот, здесь возникает какая-то странность: не сливается само по себе в одно раздвоившееся сознание, зловеще-таинственно не застывает органически единым. Не сливалось оно у советских людей в победном марте 40 года. Не сливалось в 50-ых годах у ленинградцах и у участников тех боёв, моих преподавателей-офицеров (я жил и учился тогда в Ленинграде). Даже мне, познавшиму за минувших с тех пор 72 года о причине, ходе и резльтатах той войны непередаваемо-многое, с разных сторон её осветившее, невозможно без умственного напряжения (или принуждении) удерживать в соединении расходящееся осознание. Поэтому чуть выше и назвал я ту войну зловеще-таинственной, оставившей по себе  непроходяще-щемящую печаль. Через много-много лет после Великой Отечественной наш известный поэт, литературный деятель, журналист и мыслитель Твардовский в одной из своих поэм  об одном из действующих в поэме лиц, маленьком  человеке, единой строчкой, вскользь, заметил: «... убит на льду на той войне, незнаменитой». Это  Твардовский - о Финской войне. Саму поэму и о чём в ней написано, я давно уже не помню. Но, вот, твардовское печально-саркастическое определение той войне - «незнаменитая» в моей голове завязло. Военным корреспондентом с первого до последнего дня Великой Отечественной пребывал Твардовский в действующей армии, насмотрелся и горя и героизма. Казалось бы, ничем уже, никаким ужасом войны его не потрясти, не придавить. Но, вот, завёл речь о предыдущей, давнейшей  уже, Финской, и как-то особенно о ней... И выдаёт, выдаёт твардовский эпитет о той войне - «незнаменитая», что непроста, непроста она и что её события - не на её поверхности. Я бесконечное количество раз в этих записках говорил, что в те годы люди, живущие интересами государства, строящего социализм, вовлечённые в водоворот этого строительства, совершали невозможное. За 15 лет с нуля — колхозы, заводы, трактора, самолёты, детсады... И здесь, в Финляндии, красноармейцы, командиры, комиссары — тоже невозможное... Подступались они к ДОТу и его разрушали, что по расчётам его строителей, финских правителей и всемирных знатоков военного дела сделать было невозможно. И, действительно, стало это невозможным, но только для убитых на подступах к ДОТу и его разрушающих. Сплошной человеческой массой принимали они в себя пули, давая возможность уцелевшим совершить невозможное. Может, и это, массовое неестественное  самопрекращение  молодых жизней бессознательно приглушало у современников тональность суждения о происходящей, о произошедшей войне, «незнаменитой».
       Окончились боевые действия тем, для чего они и предпринимались. Большие страны, погрязшие в разборки между собою, войсковую поддержку Финляндии не оказали. Части Красной Армии, преодолев полосу обороны, вышли на оперативный простор, захватили город Выборг и далее могли продвигаться уже, как на параде, но остановились — финны запросили мира. Желающих гибнуть за клок предленинградской земли и ради дури своего псевдопатриатического правительства среди финнов больше не было. Да и дошло до них, сделалось очевидным, что презренные русеншвайн убивают, если пренебрежение к ним переходит в намерение их, русских, уничтожить.  И пришлось Манергейму, главному правителю Финляндии, срочно соглашаться на советские условия. С финнами тогда Сталин поступил очень гуманно: только передвинули границу на те самые 150 км от Ленинграда. Взамен той территории, в порядке наказания, ничего они уже не получили, но главное, никак не были ущемлены ни финская государственность, ни их суверенитет, ни экономические и военные возможности. И не только финнам, но и всему миру было продемонстрировано, что Советский Союз не агрессор, но страна, разумно и справедливо укрепляющая свою оборону. К сожалению, забегая вперёд скажу, что финны оказались гораздо глупее, алчнее и агрессивнее, чем о них думал даже прозорливый Сталин. Через год с небольшим они одновременно с Германией, 22 июня 41-го года, без объявления войны и без предъявления претензий, перешли границу на всем её протяжении и начали боевые действия на советской территории и на Балтийском море. Причем воевали совместно с немецкими частями, пропущенными ими через свою территорию. Ринулись на Ленинград, Но ожесточённое сопротивление красноармейских частей на тех самых 150-ти км не позволили им достигнуть города. А блокировать Ленинград совместно с немцами, они блокировали. Да и оккупировали советскую территорию до Онежского озера. Что они думали, чем они думали — нет ответа даже в мемуарах их тогдашнего главы и вдохновителя Манергейма (стоят его воспоминания у меня на полке). В 44-м году дошла очередь и до них, до финнов. Красная Армия вмиг вышвырнула уцелевших с советской территории. Но довоенную госграницу не перешла. Не прокатилась ужасом война по финскому народу. Не довелось финским женщинам, детям, старикам пообщаться со страшными в горе русскими солдатами, за спиною которых осталась разорённая страна и 18 милл. убитых  мирных советских жителей, жён. детей, матерей этих солдат... Думаю, прозорливый Сталин не дал лживому Гебельсу повода и возможности запугать народы европейских стран, воевавших в союзе с Германией, ужасами предстоящей им красноармейской оккупацией. И опять Сталин с Финляндией поступил сверх гуманно: военных преступников не судили, государственного строя не изменили, армию не разоружили, контрибуцию не наложили. Но, вот, выхода в Баренцево море лишили. По подписанному финнами мирному договору кусочек финской территории между С.С.С.Р. и Норвегией, с побережьем и портом Печенга, отошли к Советскому Союзу. Им бы, финнам, поставить Сталину памятник где-нибудь в тихом парке своей столице и, гуляя, показывать внукам: «Вот, кто нас пощадил, виноватых. Ой, как виноватых перед русским народом!»... 
         В то время в Ленинграде в служебной командировке побывал дядя Коля. Возвращаясь в Севастополь, он сделал остановку в Харькове, ночевал у нас. Отцу привёз туфли, коричневые, летние (видно, заранее списались) и сколько-то гречневой крупы — наглядный показатель улучшенного снабжения  почти прифронтового города. Дядя рассказывал, что Ленинград по ночам затемнён (светомаскировка) и активно участвует в войне мобилизованными и добровольцами, транспортом, госпиталями, изготовлением фронтового оборудования, пошивом и сбором у населения тёплых вещей для красноармейцев и переправкой их на фронт. Финские морозы внесли изменения в форму одежды Красной Армии. Неудобные, несогревающие, да и просто несуразные шлемы — пародия на металлический защитный головной убор русских богатырей (внедрение ещё Троцкого) был заменён на шапку-ушанку. Помню, как мать с отцом обменивались об этом репликами, рассматривая фронтовые газетные снимки, где некоторые командиры были уже в этих самых шапках-ушанках. Но шлемы армией донашивались ещё несколько лет. Окончательно я перестал их видеть на головах военных в зиму 43-44 годов. Туфли, привезённые дядей Колею, отец мог одевать очень редко. Жил он в военной форме. Была у него одна летняя гражданская рубашка, да какие-то куцые белые брюки. Зимнее появилось только через нескольких лет после демобилизации, когда уже окончательно износил военную шинель. (По статусу отставника имел право носить военную форму). В зиму 52-53-их годов он приезжал в Ленинград, где я тогда учился в училище, ещё в той шинели. А гречневая крупа, привезённая дядей Колею, была, значит, именно в те месяцы в Харькове дефицитом. Вообще-то до войны, во всяком случае на моей памяти, с 3-х лет (с 36-го), питались мы хорошо. Не то, что голода, но даже недоедания не знали. Так было и в Витебске, и в Севастополе, и в Харькове. Заработало созданное Сталиным с нуля социалистическое плановое сельское хозяйство. Бывали какие-то перебои с продажей в магазинах каких-то продовольственных товаров, но это без трагедий и воплей переживалось. По времени так получилось, что по возрасту начало мною запоминаний совпало с началом благополучия в жизни нашего народа - с первыми положительными проявлениями строемого социализма. Окружающие меня взрослые люди пережили и помнили оставшиеся позади ужасы людского бытия  в  революционные потрясения, в гражданские войны, в государственные перестройки. Они осознавали, в какой благодати начинают жить. И были проникнуты уважением к себе, к своей стране, к Советскому Правительству, к Сталину. И жили в едином порыве со своею невиданно прогрессирующей страною. Но можно и наоборот сказать (вернее, рассмотреть), что советская страна невиданно прогрессировала невиданными усилиями советских людей. Сумел гений-Сталин зарядить людей интересами государства. Разъяснениями, репрессиями, достижениями, социалистическим реализмом (в искусстве) объединил, сплотил, настроил, заставил понять, что выгоднее жить едиными интересами с государством. В этих абзацах я пишу о предвоенных 39-ом и 40-ым годах, когда страна начала непосредственно готовиться к подступающей агрессии. Люди с пониманием, без ропота, отнеслись к введению тогда жестких законов (до тюрьмы) по укреплению трудовой дисциплины. И я хорошо помню, как вначале, по утрам многие, мужчины и женщины, всех возрастов, как будто в панике, боясь опоздать, бежали на свои предприятия. Но через некоторое время бегущих не стало: люди придавили свою извечную русскую расхлябанность, жить стали более ответственно и организованно.  Стало нормой жизни приходить на работу вовремя и сразу же в неё включаться, как раннее нормой жизни было массовое опаздывание и долгие перекуры и раскачки перед началом самой работы. С таким же пониманием люди отнеслись к постановлению о призыве в армию рядовыми со студенческой скамьи всех студентов-мужчин, годных по здоровью. Дело в том, что на вооружение армии стала поступать новая сложная боевая техника, требующая соответствующей грамотности её  обслуживающих и ею воюющих. И если в орудийном расчёте, среди красноармейцев с малым образованием, хоть один оказывался со студенческой скамьи, то при постоянном совместном нахождении и деятельности он как-то индуцировал остальных до своего уровня осмысления  работы механизмов орудия  и функциональных обязанностей, выполняемых орудийными номерами. Конечно, обучали расчёт этому и командир взвода, и сержанты, но внутренний настрой на усвоение, на шлифовку усвоенного бессознательно задавал вчерашний студент. Так же бессознательно им вносилась какая-то культура в красноармейский быт и некоторая просвещённость. Ту же, нештатную, незаметную работу только одним своим присутствием совершали недоучившиеся студенты во взводах пехоты, в подразделениях авиации и в др.  Мало кому из тех ребят довелось вернуться в институтские аудитории. В массе своей так рядовыми они и погибли в грянувшей скоро Великой Отечественной. Ещё до войны их, ставших уже рядовыми красноармейцами, тянули, уговаривали, соблазняли в военные училища. Но по характерологическим своим особенностям связывать жизнь с армией основная масса из них не хотели, это было не их (поэтому и после школы они выбрали не военное училище). От должностей командиров-сержантов тоже всячески уклонялись. Планировали ребята отслужить свои 3 года, вернуться в институты, счастливо жить и работать по желаемой специальности. Но не получилось, не отпустила им 3-х лет солдатская доля...  Можно, конечно, брюзжать, что, вот, тиран даже студентам доучиться не дал, погнал тоталитаризмом в простые солдаты, лишил страну агрономов, инженеров, филологов... Охаивают, охаивают Сталина «разоблачители» и за это. Охаивают вопреки очевидному: не рухнула же страна без недоданных ей специалистов - поднатужились оставшиеся в живых. И немцев победили. А, вот, как обернулись бы дела, не создай Сталин в красноармейской среде прослойку из образованных сознательных студентов, не написано трудов ни за, ни против; можно только догадываться... Я лично догадываюсь, что не приподыми Сталин революционным путём, студентами, красноармейскую среду до необходимого воинского уровня, догнал бы Гитлер отцов и матерей, дедушек и бабушек теперешних «разоблачителей» и в далёком Ташкенте, и в Бабий яр их... В победном 45 году, в Киеве, учеником 4-го класса как-то довелось мне попасть в квартиру своей учительнице. Имя её — Елизавета, отчества уже не помню, совсем седая. Хотел по детскому впечатлению написать сейчас о ней — старушка, но сообразил, что, наверно, ей тогда и 50-ти не было. Увидев в комнате пианино, по непосредственной невоспитанности попросил: «Сыграйте что-нибудь».  А она мне ответила, что не играет на пианино с тех пор, как узнала о гибели сына, студента, призванного до войны. И показала на фотокарточку, в рамке стоящую на том самом пианино. Сын у неё был единственным... И ещё, уже в Ялте, по окончании школы, в 52 году, мы с товарищем зашли по приглашению в дом к нашей бывшей  учительницы истории Люции Мартыновне. В ходе разговора она показала на стоящую в рамке фотокарточку молодого парня, сказав, что это её брат, наш ялтинский, студентом призванный  перед войною и на войне погибший. И добавила, что погибли все до одного, призванные с ним из одной университетской группы...   И несметно таких фотографий, в рамочках, стояло в советских семьях после Великой Отечественной...
                Не для меня придёт весна,
                Не для меня Дон разольётся.
                И сердце девичье забьётся -
                С восторгом чувств не для меня.
                Не для меня текут ручьи,
                Звенят алмазными струями.
                Там дева с черными бровями -
                Она растёт не для меня.
                Не для меня цветут сады.
                Над яром роща расцветает.
                Там соловей весну встречает -
                Он будет петь не для меня.
                Не для меня Пасха придёт,
                За стол родня вся соберётся.
                «Христос воскрес!» - из уст польётся -
                Такая жизнь не для меня.
                Вино по рюмочкам польётся -
                Но эта жизнь не для меня...
Но в годы, о которых я пишу в этих абзацах, в 39-м и в 40-м, этих ребят, «тогда весёлых молодых» только переодевали в красноармейскую форму... 
      А я, 6-летний, жил своей детской жизнью среди тех людей, среди тогдашних объективных реалий, в тех жизненных обстоятельствах. Морозы той зимою стояли лютыми не только в Финляндии. Доставалось и в Харькове. В комнате слоновской квартиры у нас не было отдельной печки. К нам одной своей стенкой выходил только  дымоход печи, которая топкой и плитой размещалась в комнате хозяев. На плите хозяева готовили пищу, в их комнате все тепло и оставалось. А дым нашу стеночку практически и не нагревал. Думаю, для согрева нашей комнаты в нормальных условиях предусматривалось раскрытие настежь дверей между комнатами, но отношения наши с хозяевами нормальными не были. Когда мы находились дома, дверь закрывалась на ключ с нашей стороны, когда уходили — с другой. На плите, в хозяйской комнате, мать, конечно, не готовила. Выше я писал, что до войны мне довелось видеть только одну электроплитку. Так, вот, такое по тем временам чудо бытовой техники было только у нас. Уже не знаю, куплена ли она была где-то с рук нами, или дала сама хозяйка для обогрева своего цветка, заполнявшего нашу комнату (после слоновской комнаты в наших вещах её, плитки, больше не было). Плитка ставилась на стол под свисающим с потолка патроном электролампочки. Но вместо лампочки в патрон вкручивался жучок, а уже в него, как в розетку, вставлялась вилка плитки. Если же хозяевам со двора раздавался стук, то переговоры со стучавшим, кто и зачем, через закрытую дверь,  начинались не раньше, чем весь криминал отработанными до автоматизма приёмами в миг убирался под кровать, а в патрон, как ни в чём не бывало, ввинчивалась безвинная лампочка. Так избегалась кара от электронадзора. А те были злы, изощрёны и бескомпромиссны; но у нас обошлось, и везением, и умением.  На той же плитке  готовилась на ужин несложная пища: картошка «в мундире» совместно с сосисками (в одной кастрюле), яичница, манная каша, какао, кипятился чай. Понятно, что электролампочка при этом убиралась, и только между плиткой и дном кастрюли пробивался красный лучик от раскалённой спирали. И глядя на этот красный огонёк, мы, в ожидании ужина сидящие в темноте, как-то приумолкали, а сознание наше отыскивало, тревожно отыскивало, в размазанной памяти что-то неуловимое, неулавливаемое, но подобное, такое же, когда-то уже бывшее... Не себя ли, по цепочке ген, доисторическим пращуром в пещере у угольков догорающего костра?... Так та электроплитка, чередуясь через жучок с потолочной или настольной лампой занимающегося отца, спасала нас от замерзания и голодания в ту суровую харьковскую зиму. Я тогда обошёлся без болезней. Обували меня в валенки, хорошо кутали — холод не доставал. Да и по морозу родные водили только для необходимого, не передерживая, без прогулок для прогулок. Но, вот, в детсаде однажды не досмотрели, не предусмотрели... Какая-то подлая детская душа, воспользовавшись невнимательностью воспитательницы, предложила детям дотронуться языками до раскалённых 40-градусным морозом металлических полос подвального ограждения.  И два или три  внушаемых, от природы неосторожных, в миг приварили к металлу свои мокрые язычки. Прошло с тех пор  73 года, но я без содрогания не могу вспомнить тот страшный случай, кровь на снегу и прилипшие к металлу кусочки кожи, оторванные от детских язычков...  Рите в ту зиму было два года, она тоже была определена в ясли, но часто побаливала. Как-то раз у неё начались судороги, изо рта пошла пена. Отец, раздетый, на руках помчал её в больницу. (Тогда, ведь, не было ни телефонов, ни «скорой помощи»). Риту отходили. А я запомнил с того случая бессмысленные для меня медицинские термины: «признак спозмофелии» и «пункция спинного мозга». (И до сих пор не выяснил, что они означают). Наверно, иногда мать с болеющей Ритою лежали в больнице. Во всяком случае бывали дни и ночи, когда мы с отцом жили только вдвоём. Помню, как-то вечером,  в темноте, возвращаясь домой, кто-то из нас споткнулся о валявший на накатанной снежной дороге, вроде, как о камень. Тот отлетел в сторону, но умудрённый жизненным опытом отец  по звону определил: «Картошка». Подняли — действительно, огромная промёрзлая картофелина. Дома, вдвоём, поджарили на той же плитке; вкусная - своя же, добыча. Продукты в те времена были натуральными, без пищевых добавок, химических красителей и ароматизаторов. В магазинах стояли бочки с разнообразными грибами и бочонки с черной и красной икрою. Икру по будням ложками, конечно, не ели, но ежедневно намазать на бутерброд с маслом возможность имели. Ну, а грибы стоили так мало, что тогда ещё был наглядно понятен смысл старинной русской  оценки: «Дешевле грибов». (До войны на планете проживало 1,5 млрд. человеков, а теперь — 7. Уничтожающая добавка на леса и грибы). Но жили все впритирку, от получки до получки, а получки были в перестраивающейся стране невелики, но разумны. Никаких излишеств, ни в покупке продуктов, ни в покупке вещей, ни в поездках. Я уже говорил, что в детстве мне не довелось покушать много пирожных. Думаю, что в этом отношении мои родные поступали очень разумно. Сами, не избалованные в многодетных семьях финтифлюшками, покупали только полезное и питательное. Да и приучая этим ребёнка к сдержанности в желаниях и к разумности в трате денег. Водопровода и канализации в слоновской квартире, конечно, не было. Воду вёдрами брали из водоразборной колонки. Стояли такие по улицам русских городов, где были проложены подземные водопроводящие трубы. Это - эстетически пригожие и технически хитроватые фасонные, из литого металла столбики с изогнутой к низу, к ведру, трубкой и с насосной ручкой. Да, на сливной трубке заделывался выступ для зацепа ведёрной дужки, чтобы ведро при наливании не ставилось в грязь — удобство даже как-то не по-русски. Думаю, те дореволюционные колонки проектировались нерусским инженером. Работали тогда такие, но немного, в России на металлургических заводах, принадлежащим иностранным компаниям. Вода в колонках не замерзала даже в самые лютые морозы — её там просто не было. А чтобы наполнить ведро, нужно было её поднять, покачиванием ручкой насоса, из непромерзающей глубины. По улицам же городов и посёлков, где не были проложены водопроводящие трубы, а  рек и озёр рядом с домами не было, воду развозили называемые народом водовозы. Наполняли они свои бочки-цистерны где-то на речке и на нерезво плетущейся лошадке доставляли воду на свои участки. Гнусавыми, конечно, криками извещали о своём приближении и за какие-то копейки  черпаком на длинной палке разливали её в подставляемые вёдра. Ни разу я не слышал, чтобы хозяйки кляли водовоза за дороговизну — видно, цена была приемлемой и обоснованной. Ну, а там, где под поселениями проходили водоносные слои, исстари  рыли колодцы, и доставали оттуда воду самого высокого качества. Обычно первопоселенцы в местах, удалённых от естественных водоёмов, сначала определялись с водоносными слоями и строили свои домишки у уже отрытых колодцев. И ещё люди собирали и использовали на технические нужды воду дождевую.  Для этого под трубами сливаемой с крыш воды постоянно стояли вместительные бочки — тоже какое-то подспорье. Наверно, и в командирских баракам витебского городка водою пользовались привозной. Вот только сейчас отчётливо всплыла из памяти, но тогда обычная картина наполняющего черпаком командирские вёдра водовоза-красноармейца. Так что, и с водою жили внатяжку. Но все были умыты, обстираны, ели с чистой посуды, жили в ухоженных помещениях. Жизнь принуждала людей, в том числе и через воду, к рачительности, к сдержанности, к разумности в тратах. Ущербнее от этого не становятся. А с туалетом (тогда говорили — уборная) в нашем харьковском дворе было ещё проще. По конструкции был он типовым, русским, древнего происхождения. Назывался - выгребная уборная. Вырывалась глубокая яма, а на нее устанавливалось примитивное, тоже типовое, дощатое сооружение. С дверью, с покатой крышей, с дырою в полу. По внешнему виду ещё издалека в России  определяемое, что это такое. Со временем яма наполнялась, и для её очистки приглашалась специальная команда, называемая в народе несколько иронически, но не презренно — золотарями. Был это целый конный обоз, до невозможности вонючий, впряжённый в бочки-цистерны, по количеству достаточный для вывоза одним заходом всего содержания ямы. Обычно 2-4 упряжки и необходимое количество самих золотарей. В работе золотари были неразговорчивы, но сноровисты. Рабочий процесс не затягивали, с пониманием относясь к людскому неудовольствию лютым зловонием — неотъемлемым сопровождающим такого очищения. Привычно сдвинув в сторону деревянное сооружение и подогнав к открывшейся яме со всех сторон упряжки, без передыху содержимое оттуда черпаками перебрасывали в свои бочки. И, поставив корпус уборной на своё место, со двора выезжали. Вонь при этом, конечно, в самом дворе и в его окрестностях подымалась неописуемая, ни с какой стороны удовольствия людям не доставляющая. Но все понимали неизбежность и необходимость такого очищения, да и вонь держалась недолго. Да и всему живому и неживому вонь та, в отличии от выхлопных газов, вреда не приносило.
        Загруженный таким образом золотарский обоз на улице вливался в общий транспортный поток и через весь город, и не окольными путями, неистово воняя, вёз своё добро куда-то далеко-далеко, людям в неинтересное. Автомашин тогда в Харькове было мало, и не они ещё определяли способ и ритм городских перевозок. Но сплошным потоком, упряжка к упряжке, по улицам двигался транспорт конный, гужевой. Двигался в одну цепочку, в один, правый ряд, прижимаясь к тротуару. Упряжки, одна другую не перегоняя, шли с обычной скоростью работающих лошадей. Основная масса здесь - грузовые телеги-платформы, запряжённые двумя лошадьми, загруженные и перегруженные заводскими заготовками, фабричными тюками, бочками, дровами, каким-то оборудованием, строительными материалами. Вперемежку с ними — одноконные брички или сани с двумя-тремя мешками или бочками, зелёные, военного образца, повозки с возчиками-красноармейцами, пассажирские экипажи на 2-5 человек и пр. и пр. В этом же потоке, и с той же скоростью, часто с печальной музыкой, - похоронные процессии. Здесь же строем, рота за ротою, прошагивают  с песнями или под оркестр колонны красноармейцев, и лес винтовочных штыков колышется над островерхими шлёмами. Люди на тротуарах как-то заворожено, с необъяснимо тревожно-виноватым ощущением, но доброжелательно, смотрели на проходящую однородную красноармейскую массу, суровую, казенную, из параллельного мира, управляемую единым началом. Перед похоронной процессией мужчины снимали шапку, и пока она проходила, стояли с непокрытою головою. А ассенизаторский обоз, понятно, заставлял людей приостанавливать дыхание и отворачивать глаза от загаженных нечистотами бочек. Меня же в этом потоке больше всего задевало жестокость возчиков грузовых платформ. Без сомнения, управляемые ими лошади были казённые,  за ними на постоянную не закреплённые, а сами они не устроенные, семьями не облагороженные, пьющие. Я уже и тогда, 6-летним, понимал, что живущие управляются не только пряником, но, при необходимости, и кнутами. Только  видел я и отношение к лошади моего дедушки, и конюхов-красноармейцев на полковой конюшне, да и нормальных людей в том же уличном потоке. Кнут у них был не для избиения, не для причинения боли, а как связывающее звено в управлении лошадью. Кнутом не били, кнутом дотрагивались отработанным образом для передачи управляющих команд, понятным и кучеру, и лошади. А те, грузовики, даже кнутов не имели. Били лошадей палками, беспричинно, ожесточённо, с матом. Били за свою паршивую, с похмелья, жизнь. Били потому, что не получали сдачи.  Мне теперь 79 лет, я многое знаю. И я наверняка знаю, что те возчики, сами животные, не могли через 1,5 года ни стать полицаями и ни окончить свою поганую и короткую жизнь от партизанской пули или в петле от трибунала, принеся по дороге туда много горя своему народу, как на харьковских улицах приносили доверенным лошадям. Жили они ограниченными злобными выродками, не вовлечёнными в социалистическую перестройку своей личности и своей страны. Так отщепенцами и подохли. Иначе не бывает.
       Редкие автомашины ездили посреди проезжей части улицы, меж двумя, противоположно движущими гужевыми потоками. Но их было столь мало, что они не только одна другой не мешали, но, наверно, даже одна другую просто не замечали. Из пассажирского транспорта в Харькове тогда работал только трамвай. Но его вагоны ходили редко, были так переполнены, и так трудно было в них втиснуться, и из них выбраться, что и через 73-и года те трамвайные проездки  вспоминаются мне отвратительным кошмаром. Люди предпочитали ходить пешком, даже на большие расстояния. А мы, как я помню, трамваем были вынуждены пользоваться лишь при походах, вернее, поездках в баню. В слоновской квартире можно было только помыть по утрам лицо над помойным ведром (одновременно ночным семейным горшком), а регулярно и основательно мылись и меняли бельё в городской бане. Конечно, и с банями был тогда дефицит, раз приходилось добираться до одной из них на трамвае. Мать, наверно, мылась днем - она не работала, а в бане было посвободнее. Мы же с отцом ходили только вечерами.  В кассе бани покупался билет, а затем надо было постоять в застывше-изнурительной очереди перед входом в раздевалку банного отделения. Пропускались туда по команде банщика, по мере выхода помывшихся. Но я не помню, чтобы мы в этой очереди стояли. Отец, конечно, в форме, без задержки, вроде ему так положено, таща меня за руку, проходил сквозь очередь обыкновенных, не откликаясь и не отвлекаясь на их вопросы, протесты и оскорбления. Был он крупным, сокрушающим, переигрывающим - на пути у него не становились. И помню, как меня всегда, через порог, поражал, больше того - оглушал, тёплый зал раздевалки неожиданной тишиной, чистотой, несуетливостью, организованностью и благодушием после мороза на  улице, кошмара в трамвае, озлобленной, ненавидящей, проклинающей очереди. Раздевалка была уставлена белыми рядами, или стенками, индивидуальных шкафчиков-ячеек с индивидуальной дверцей и неотъемлемой скамейкой. Между рядами сновали 2 или 3 банщика, немолодых, шустрых, услужливых, но не лебезивших, в белых халатах, с ключами в руках. Они запирали и отпирали шкафчики, протирали пол, одёргивали нарушителей, за плату выдавали полотенца и простыни, а за мзду могли отыскать и побывавшие уже в употреблении обмылки, мочалки, потрёпанные берёзовые веники. Они же, заметно оживляясь (видно, что-то перепадало), продавали, открывая, бутылки пива, они же кричали в коридор, в очередь: «Пройдите столько-то!» и переступившим через порог   определяли освободившееся место. В разборки за дверью они не встревали и нам с отцом, пробившимся, бесстрастно указывали на заканчивающих уже одеваться. Раздеваясь и укладывая вещи в свой, только свой (!), шкафчик и сидя на своём, только своём (!), кусочке скамейки, я, 6-летний, возможно, впервые всем своим существом ощущал счастье от обладания своим, только своим. Счастья внутреннего, подсознательного. Счастья от удовлетворения биологической потребности выгораживания в своём. Снималось напряжение от пребывании в скопище людей. От людей всюду, рядом, вокруг, жаждущих того же, что и я. Но чего, жаждуемого, всегда несоизмеримо меньше, чем всем жаждущим жизненно необходимо. В том скопище нет ничего гарантируемого, там отбрасывают, оттирают, перехитряют... Там все в этом одинаковы. Там — это та самая критическая биологической массы (термин академика Вернадского), разрушающая человеческий организм, его сознание, благоразумие... А здесь, за порогом раздевалки, -  индивидуальный шкафчик, с индивидуальным кусочком скамейки! И только — твоё! С гарантией. И никто тебя не отталкивает, ты хозяин своей маленькой норки, своего времени. А вокруг тебя, у своего, такого же индивидуального — русские люди, ставшие в своей естественности благодушными, доброжелательными, неторопливыми. Русские, вырвавшиеся из критической биологической массы в индивидуальные шкафчики и сами ставшие индивидуальными личностями. Некоторые, растормозившись, уходя голыми в помывочный зал или возвращаясь уже чистыми в раздевалку, выкрикивали банщику номера своих шкафчиков дурашливыми, но бодрыми голосами, иногда даже не цифрами, а терминами из бытовавшей тогда ещё семейной игры «лота» или названием карты из примитивного, но жестокого русского «очко». И банщик, услышав «Открыть бабушку!» безоговорочно спешил к номеру 66-ть, «Барабанные палочки» - к 11-му, а наигранно пробасившему «Валет!» - открывал 4-й. Некоторые, помывшиеся, для полноты счастья требовали простынь и пива, с повелительными нотками в голосе (что-то из тогда ещё недавних дореволюционных времён). И банщик, без задержки выполнял такое повеление. И подыгрывая «разгулявшемуся», да и выжимая чаевые, профессионально изображал подобострастный бег, семеня укороченными шажками, на ходу срывая с бутылки пробку привязанным к поясу пробочным ключом. И «разгулявшийся», русский мужчина, обернувший голое тело, как туникой, простынью, принимался отхлёбывать из стакана пиво, нечастыми, маленькими глоткам (обязательно из стакана!). И было со стороны, даже мне 6-летнему, заметно, как от банного благодушия и небольших алкогольных пивных градусов закутанный простынью отрешался от окружающего, отходил в прострацию, в своё, только ему ведомое, только ему существенное, в только его жизненное. Но всё конечно. Кончается и пиво, кончаются и светлые грёзы... За банной дверью поджидала его суровая действительность страны, строящей социализм, готовящейся к войне. Но страна - его, действительность — тоже его, уже чистого телом и пивным процессом абстрагировавшегося душою...  И ни на минуту не покидало его осознание, что  в это  же время, именно сейчас, бьются в Финляндии, замерзают, погибают такие же, как он, русские люди. И не покидало предчувствие, что вот-вот и его неотвратимо зацепит мясорубка раздуваемой мировой войны. (Читающий! Я не фантазирую. Я жил в те времена. Видел, слышал, помню, знаю, что писалось в газетах, что непрекращаемо вещало радио, как происходящее комментировалось   людьми, о чем они думали, чем делились).
         Но продолжу о бане.  Мы с отцом быстренько раздевались, укладывая своё в свой шкафчик. Отец просил банщиков его запереть, обязательным подёргиванием убеждался, что замок сработал. И, прихватив мочалку, мыло и на верёвочке металлическую пластинку с номером шкафа, шли мы уже в помывочный зал. А здесь меня снова оглушало более, чем тёплым, воздухом,  малопрозрачным от насыщения водяными парами. Оглушало непрекращающимся шумом вырывающей из кранов воды и плеском её о пол, выливаемой из тазиков. Оглушало и непонятной сразу суетнёй голых, моющихся  людей. Но через 2-3 минуты все становилось понятным, объяснимым и приемлемым. Зал был сплошь уставлен бетонными скамейками (или топчанами) на 3-4 моющихся и достаточным количеством тоже бетонных столиков с кранами горячей и холодной воды.  Из стоящих у стенке двумя пирамидками, дном кверху, разных по форме тазиков (для тела и ног) мы брали по одному каждого и отыскивали по залу пару освободившихся на скамье мест. Тазики отец обязательно обдавал кипятком и уже с водою (мне не очень горячей) подносил на нашу скамейку. Мылись мы с отцом недолго, но тщательно; отец мне помогал, поучая. На ненадолго он отлучался в парное отделение, через дверь из помывочного зала, но на полки там не ложился, веником себя не хлестал, просто немного стоял в той атмосфере, пока организм ощущал приподнятость и безвредность от противоестественного там перегрева. Заскакивал туда из любопытства и я. Но едва рассмотрев подымающие ярусами к потолку полки (к самой жаре) и людей, сидящих, лежащих, хлестающих себя и друг друга вениками, вылетал пробкою обратно — жара до боли резала детские глаза и останавливала дыхание. Помывшись, отец выливал на себя и на меня по тазику тёплой воды — называлось ополоснуться (очень мне это нравилось!), мы ставили  тазики обратно в пирамидки и выходили в раздевалку, с каким-то даже облегчением от прохладного и непереувлажнённого в ней воздуха. В раздевалке не рассиживались — лишнего у людей, томящихся в очереди, отец не отнимал. Вот, пройти через тех людей без очереди для отца грехом не было. Не отягощаясь высокими материями дарвиновских законов о внутривидовой борьбе, он, выходец не из гнилой интеллигенции, считал приемлемым и необходимым при отстаивании своих жизненных интересов открытое состязательство предприимчивостью, характерологическими возможностями, физическими способностями и интеллектом. Но не больше минимально необходимого. Поэтому в бане, на всех этапах, мы не задерживались (даже на выпрашиваемом мною повторном ополаскивании). «Там ждут люди!» - неоднократно повторял отец, кивая на дверь. Одевался он, конечно быстрее и сноровистее, чем я, и поторапливал меня припугиванием: «Ну, я тебя внизу подожду!». Аргумент доходчивый, убыстряющий мои движения, приучающий к броску при необходимости.  Иногда, мне помнится, выпивали мы в банном буфете по стакану клюквенного морса. Но, вообще-то, на излишние финтифлюшки, как я уже говорил, отец не отвлекался. Никогда он не пил после бани даже пиво. (А, ведь, исстари бытовала на  Руси среди пьющих поговорка из `алкогольного (термин наркологов) юмора: «После бани - продай грязное бельё, но выпей!»). Здесь же, кстати, замечу об отношениях тогдашних русских с бутылочным пивом и стаканами. Всё, что продавалось или  подавалось в бутылках, люди пили только из стаканов. Это была такая же естественная норма жизни, как  вилками и ложками кушать из тарелок.  Впервые я увидел, как люди пьют пиво из горлышка бутылки   в 1961 году, но не у нас в Союзе, а в Германии. Впервые увидел там и не известные у нас бутылки, с неотъемлемым целым пробочным приспособлением вместо простой, выбрасываемой пробки. Вначале был несколько ошарашен тем, как в военторговском магазине городка,  офицеры-старожилы, сняв фуражки (чтобы не свалились) и запрокинув головы, выливали себе в рот пиво из тех самых бутылочек, с болтающимся пробочным приспособлением. И, хотя тогда, более 50-лет назад, молодостью и позволялось мне быть несколько нигилистом и новатором, но такой способ абстрагирования воспринят был мною, как надругательство над достоинством русского человека и извращением самой сути воздействия пивного процесса на человеческий организм. Нутром, неосознано, понимал я, что русский употреблял пиво не для утоления жажды, а как катализатор организму при переводе какой-либо законченной удовлетворённости в состояние благодушия. Закончил человек успешно, без потерь, трудовую неделю или даже день — не спеша, сидя за бутылкой пива, с уважением к себе,  подбивал мысленно итоги и перепетии успешного. А невеликие пивные градусы иллюзией подбавляли мыслям чуть-чуть успешности результатов, а стакан создавал атмосферу добротной уважительности. И генерируемые таким образом эмоции благодушия снимали напряжённость, оздоравливали организм. Но главное — русский человек уважал себя. Уважал тем, что ему, индивидуальной личности, представлялась возможность (он, он достиг такой возможности!) не лакать жидкое по-собачьему, а пользоваться достижением человеческой цивилизации — индивидуальным стаканом. А в европах уже к 60-ым годам зачатками глобализма перевели простонародье к внутренней неуважительности своей личности. И к бутылочному пиву стаканов не подавали. Приспособился к новым жизненным обстоятельствам и я, но никак с ними не согласился, внутренне их не принял.  Приспособили теперь к этому и всю нашу нацию. Только она, наша нация, на два-три поколения младше меня, по старым русским жизненным обстоятельствам  не брюзжит, о них не знает, ими не интересуется. И не требует  уже  ни стаканов к пиву, ни дармовых путёвок в санаторий, ни бесплатного лечения, ни обеспечения квартирами, ни возможности посещений ленинградских эрмитажей, ни бескорыстного милиционера...
Но вернусь к помывке. Был у нас ещё один вариант, но очень скандальный. Расскажу и о нём — тоже характеристика эпохи и моему отцу. Комплекс зданий отцовской академии размещался на огромной тогда и хорошо наклонённой, площади им. Дзержинского, по правой стороне, если стать лицом к наклону. Что-то из тех зданий было, как я теперь понимаю, командирскими (офицерскими) семейными общежитиями. Но жили там не слушатели (учащиеся), а постоянный командирский состав - преподаватели и разные начальники из обслуживающих подразделений; конечно, все военные. Размещение семейного общежития обычное: по всему этажу, от торца до торца — коридор, по обе его стороны — двадцать или все сорок дверей в жилые комнаты, где-то там же — кухня, с вечно гудящими и воняющими примусами, со стуком кастрюль и визгливыми женскими голосами. По коридору непрекращаемо сновали люди, резвились дети. А для помывки проживающих была даже одна ванна. С кранами горячей и холодной воды. На дверях того помещения - график, от руки общественника, определяющий время  пользования ванною проживающими на том этаже.  Ванна одна, а на неё - несколько десятков семей. Всё в притирку: одна семья моется или стирается, другая — с полотенцами стоит под дверью, поглядывая на часы. А мы с отцом ходим вверх-вниз по лестничной клетке, от этажа к этажу, заглядываем в коридоры, выслеживая как волки добычу. И вдруг где-то сбой: одни чуть раньше вышли, другие не подошли — мы в миг туда, и дверь - на крючок. А крючок в те времена был не китайский, а наш, русский, кованный, не разгибаемый — и мы недосягаемы. Я бросал в ванну пару специально принесённых яблочек и мытьё совмещал с игрою в водолазов (было, ведь, только 6-ть!). А отец намыливал себя, намыливал меня, не обращая внимания на стуки в дверь, крики, угрозы, оскорбления. И дверь открывал только после того, как мы свернули свои узелки и одели верхнее. Конечно, на пороге нас встречали разъярённые женщины, но отец, окружённый ими, затравленным волком на псарне себя не чувствовал. И, пробираясь сквозь злобную толпу, называл нас равноправным советским народом, а командирско-преподавательских жён — недобитыми кулаками, часнособственниками, присвоившими общенародное. За словом в карман он не лез и в политической конъюнктуре разбирался. Начальники и преподаватели, старшие отца и по годам, и по воинскому званию, здесь проживающие, в эту бытовую дрязгу не встревали. Понимали, что отец отъявленный нахал, но ни по какой статье привлечь его было невозможно. А, вот, нарваться на партсобраниях на те же обвинения, абсурдные, но революционно-звонкие, что отец, безвредно зубоскаля, бросал их жёнам, было опасно тяжкими последствиями. Помню,  как-то мы выследили, как хозяйка, дождавшись своей  очереди, занесла в ванную бельё и, открыв краны для наполнения водою, побежала за замешкавшейся семьёй.  Мы не побрезговали и такой ситуацией - и ванную на кованный крючок... До сих пор (прошло более 70 лет), как живая, машет в моих глазах кулачками на отца маленькая, толстенькая тётка, проворонившая свою помывку, с искажённым лицом кричащая: «Мерзавец!» Но такое отца не доставало. В подобных скандалах был отец, как рыба в воде, их просто не замечал. Он ходил помыться — и помылся.
     Со мною отец возился, заметно, много. Конечно, по своим военным возможностям. Часто по утрам, по дороге в академию, доводил меня до садика или поближе к нему. А иногда и забирал. При этом пытливо разговаривал с воспитательницей, тщетно пытаясь услышать от неё что-то положительное о сыне. Но что та могла сказать обо мне хорошего, если садик я ненавидел, а всю методику охвата меня занятиями, да и сами занятия, воспринимал, как насилие над моей личностью... В постоянных общениях со мною,  в ответах на мои «почемучки» отец немалыми своими знаниями, здравым отношением к жизни, примерами поведения  заложил в моё осознание неизменённые с тех лет опорные пунктики осмысления окружающего нас мира и явлений, в нём происходящих. А основополагающий из них — материалистическое мировоззрение. Оттуда, из начала жизни, из отцовских установок,  никогда я не верил и не верю в чудеса; не существуют для меня суеверия; с отвращением отношусь к религии; стремлюсь исключить возможность возникновения несчастий; порядочностью достигаю выгодности в отношениях с людьми; существую беззаветностью к своим детям; исключительно трудом добиваюсь жизненных благополучий. Да и жизненные благополучия теми же отцовскими установками ограничиваются удовлетворением минимально-необходимых естественных потребностей нормального, маленького человека. Ну, а если доводится удовлетворить эти потребности чуть-чуть с излишком, то те же установки вводят меня в состояние просто счастливого...   В раннем, необученном детстве, под родительской защитой, отцовские установки, вбитые в меня опорными пунктиками осмысления, были, как бы,  неукоснительными догмами («этого не может быть потому, что этого не может быть» или «этого нельзя делать потому, что этого нельзя делать»). Но годами, всеми годами последующей жизни, по мере  образовательности и накопления жизненных впечатлений (в основном ушибами и нечастыми, сомнительными радостями) неукоснительные догмы подменялись усвояемыми объёмами законов физики, химии, биологии, знаний исторических процессов,  понимания нравственности и морали человеческих отношений. То есть, жизненные установки те же, но это уже не рефлексы от внушения, на уровне подкорки (в народе-тупость), а осмысленные, аргументированные принципы моего существования, своею оптимальностью совпадающие по всем граням с отцовскими внушениями. Конечно, знания, понятия, жизненные впечатления того  отца и сегодняшнего меня разнятся так же несоизмеримо, как высота забора в метрах и вес ведра воды в килограммах. Ведь, отец пожил среди ещё необузданной природы, когда население планеты не достигло даже половины «золотого миллиарда», когда любое чудо техники человек мог разобрать, понять, отремонтировать, собрать... (читающий, понимаешь происходящее в твоём мобильном?) Отец знал лошадь, своими руками, своим обслуживанием обеспечивал ей жизнь, обучал её, заставлял работать, навязывал её свою волю. Через отца прокатились Первая Мировая, революции, Гражданская, Отечественная, сталинские преобразования страны в социалистическую... О тех событиях, о людях того времени, о способах их выживания, о специфике их труда, о взаимоотношениях их с властью я могу знать и судить только по пересказам. А суждения познавшего на себе несоизмеримо отличаются от суждений познавшего пересказами — я уже говорил: как    размер  от веса.  Отец же не мог знать ничего, из произошедшего, созданного, открытого, написанного, усвоенного, родившегося после 24 апреля 1978 года. т.е. после его смерти, что знаю я. И всё же направление опорных пунктиков осмысления, методика осмысления, категоричность о плохом, хорошем, полезном, недопустимом, прекрасном и в пр., пр. у нас с ним одинаковы. Конечно, не всё от анатомии отца генами передалось мне. Вот, роговица глаз у него была сероватая, а у меня коричневая. Но форма носа у меня точно отцовская. Думаю, что анатомически и клетки моего головного мозга сформированы подобно отцовским. А физиология  человека — продукт его анатомии. С ногами разной длины, при одинаковом  прочем,  люди и бегают по-разному. А в анатомически одинаковых клетках головного мозга  происходят одинаковые химические реакции, продуцирующие одинаковые по направлению суждения, осмысления, намерения, но с разницей, с поправкой на разницу вбитых в них образовательности и жизненных наработок.  Поэтому и перенялось мною, как врождённое, отцовское понимание окружающего, методика осмысления, образ деятельности.  Формирование личности ребёнка, человека, в семье происходит, создаётся не словами («учись, не делай, будь умненьким...»), а индукцируется семейным психологическим полем от нравственности и морали родителей и прародителей.  А слова, даже самые доходчивые, даже ремень — это только помощь, разъяснения, катализатор успешного усвоения жизненно необходимых (или губительных) навыков и понятий. Наверно, поэтому я, как и отец, не ем семечек, не люблю чужих детей, не играю в карты, в азартные игры, не лезу в пирамиды, аферы, избегаю общения с растатуированными, с содержащими собак не в дворовой будке, с мотоциклистами, не пишу доносы, не подглядываю в замочную скважину за соседями. Никогда, например, отец не поучал меня не любить чужих детей, но видел я, что никак он с ними не сюсюкался, не вызывали они у него ни искреннего, ни показного, для приличия, интереса. Конечно, он при необходимости помогал, останавливал, ограждал, предотвращал, выручал, спасал... Но только при экстремальной необходимости или в предпосылках к ней. Синдукцировалось такое и во мне... Отец был хорошим семьянином, живущим естественной потребностью заботы о благополучии своих близких. Как-то  однажды, ранней весной 40-го, мимоходом, где-то увидел, что в магазине «выбросили» (термин того времени) в продажу детские резиновые ботики — дефицит редчайший. Протиснулся к прилавку, без денег, ухватил по паре мне и Рите и продавщице: «Отложите, сейчас за дверью возьму у жены деньги». Услуг таких советская торговля тогда не знала, но отцу не отказывали. Пробился сквозь бьющихся за кончающимися ботиками к дверям, на улицу, к спешному поиску денег. Безошибочно определил среди проходящих со свободными деньгами в кармане — конечно, военного лётчика. Их, летчиков, севастопольские девочки с 1910 года, с создания  там Качинской офицерской авиашколы,  уважали даже больше, чем подводников. И отец, конечно, многократно слышал, как его жена, из тех севастопольских девочек, под гитару пела тогда ещё незатрёпанные слова:
                Мама, я лётчика люблю.
                Лётчик высоко летает,
                Много денег получает...
 Лётчик, как я понял потом, в больших чинах и заслуженный, отцу, незнакомому, отказать не мог тоже. Вытащил из кармана и дал (в долг), сколько отец просил, на две пары детских ботиков. Через день-два, в ближайшее воскресение, мы с отцом сходили отдать долг, по записанному им адресу. Так я впервые в жизни попал в отдельную, на одну семью, благоустроенную городскую квартиру. Дверь нам открыла приветливая благообразная старушка, впустила. В квартире больше никого не было. Она — мать хозяина, лётчика. Отцу удивилась - предупреждена не была. Но пошутила, что-то, вроде: «Деньги всегда готовы принять. Отдавайте! Передам». Из прихожей было видно, что квартира многокомнатна, уставлена низкой, удобной, красивой мебелью, в коврах, в картинах, затемнена тяжёлыми гардинами. Отец изъявил желание написать лётчику несколько слов благодарности. Хозяйка провела нас в комнату-кабинет, дала отцу бумагу, ручку. Ручка непростая, необычная — авторучка. До того момента я вообще не слышал о существовании пишущих чернилами ручек, перо которых не надо вмокать в чернильницу. Отцу тоже впервые довелось взять в руки такую «самописку», конечно «заграничную». Повертев её с недоверием, отец не постеснялся спросить хозяйку, как ею пользоваться. Та подсказала свинтить колпачок. И пока отец, присев у большого стола, под стеклом, на краешек кожаного кресла, набрасывал несколько слов на бумаге, я, скованный обстановкой, не вертя головою, одними глазами, пробегал по кабинетным вещам, дорогим, добротным, к месту, раннее мною не виданным. Уже на улице, несколько смущённый и заметно придавленный непостижимой роскошью огромной чужой квартиры, отец пояснил мне, что лётчик, заслуженный и удачливый человек, по заслугам своим благоустроен государством. Был отец человеком здравого ума, осмысливающий видимое исключительно через диалектическую связь явлений и обстоятельств. И поэтому в противовес виденному нами благополучию добавил, что таких по стране немного и что жизнь у таких благополучных недолга.
         У меня сохранилось несколько моих детских фотографий (им более 70 лет), на обратной стороне которых моей детской рукою нацарапано, вкривь и вкось, печатными буквами слово «ЖЕНЯ». Это — первое слово, написанное мною в моей жизни; было тогда, наверно, мне лет 5-ть. Научил меня писать моё имя севастопольский дедушка Иван Павлович, извозчик, из матросов. Он не обучал меня грамоте. Только показал, как четырьмя, в один ряд разными буквами, на бумаге изображается произносимый звук моего имени. Ну, а я, подражая взрослым, подписывающим для будущего разъяснения изображённого, тоже, вероятно, посчитал нужным пояснить, что на фото изображён именно я. Здесь, на старых фото, первое практическое применение освояемой мною письменности. Писал ручкою с металлическим пером, вмокаемым в чернильницу. Во времена Пушкина и раннее человечество писало крупными птичьими перьями, обычно гусиными. Корень  стержня пера несколько расщеплялся вдоль, чтобы во внутрь стержня могло проникать чернило и там удерживаться до соприкосновения с бумагой. Для удобства перо иногда присоединяли к деревянной палочке, называемой в народе ручкою. (По аналогии: ручка к совку, к молотку).  Во второй половине 19-го века в России пишущие перешли на перо металлическое. Вставляемое в ту же палочку — ручку и вмокаемое в ту же чернильницу.  Дожила, отработала плодотворно, та деревянная ручка, разных форм, с металлическим пером, тоже разных модификаций, до начала 1950-х годов.  Читающий! Посмотри вокруг себя, возле себя, на дома, мосты, книги... - всё, созданное до 1950-х нашей нацией, создано деревянной ручкою  с гусиным или металлическим пером, вмокаемым в чернильницу. Создано людьми, с пальцами всегда испачканными чернилами. А если, читающий, твой взгляд остановится на старушке, перевалившей за 70 лет (рождения примерно до 1942 года), то не ошибёшься, представив её первоклашкой, в замечательной нашей, русской, школьной форме (темно-коричневое платье с белым фартуком), несущей в школу портфель и на  верёвочке - мешочек с обязательной тогда чернильницей-непроливайкой. Лучшее, нужное, понятное, приемлемое людям перенёс Сталин из  царской России в Россию советскую, вновь внедрил в жизнь, очистил нашу нацию от чуждой нам псевдореволюционной дури крупских. колонтайских, луначарских. Вернул ёлку, вернул погоны, вернул  в школы гимназическую форму. Помнил, знал Сталин, что та девичья форма олицетворяла целомудрие молодости России, беспорочность жизненных установок и целеустремлений на будущее. И наш тонкий песенный эстет Вертинский в кочевьях по  послереволюционной эмиграции в одном из своих шансонов трогательно и с нежностью, через вольных ласточек, вспоминал светлое прошлое  своей России с чёрно-белой гимнастической формой. Вспоминал, попав на бывший клочок Российской империи - Молдавию, отброшенный Гражданской войною тоже, как бы, в эмиграцию:
                Что за ветер в степи молдаванской!
                Как поёт под ногами земля!
                И легко мне с душою цыганской
                Кочевать, никого не любя.
                Как все эти картины мне близки,
                Сколько вижу знакомых я черт! 
                И две ласточки, как гимназистки,
                Провожают меня на концерт... 
Понимал, умел, знал, знал Вертинский - наше, русское,  камерно-яркое явление того времени, как и чем  надорвать душу русского человека,  прокрученного кровавым водоворотом Гражданской войны, безумно поубивавшего своих и от смерти сбежавшего на чужбину, придавленного тоскою по невосстановимому его человечески-счастливому прошлому.  Слушали Вертинского эмигранты, плакали и горько осознавали, что там,  где осталось их светлое прошлое, воссоздаётся  светлое будущее, но без них и не для них. И в том наступающем светлом русские девочки с победного 45-го вновь одели радующую русский глаз ласточкиной раскраски гимнастическую форму. И до начала 50-х носили в школу они, да и радивые мальчики тоже, в мешочках чернило — обязательный тогда элемент учебного и творческого процесса. А первые авторучки (официальное, вернее, приличное тогда название) появились у нас единицами с осени 44-го после вступления Красной Армии на территории европейских стран — Румынии, Болгарии и пр. C 45-го потекли они маленьким-маленьким, но постоянным ручейком, уже из Германии, Австрии и остальных, где на постоянной основе встали наши войска, или из стран, которые сделались нашими союзниками. В народе это пишущее новшество называлось просто, как этим народом оно и воспринималось — самописками. Привозились эти ручки исключительно отвоевавшими, в оригинальные подарки родным. Возможно, кто-то из предприимчивых забрасывал их к нам и мелкими партиями. Во всяком случае за деньги на барахолках у барыг из-под полы приобрести их было можно. (Так назывались тогда стихийные вещевые рынки и профессиональные рыночные спекулянты). Те первоавторучки были, конечно, просты, примитивны и не без заморочек.  Чернило в их корпус втягивалось  через перо резиновой пипеткой или поршнем — операция обязательно черниломаркая.  Специальных чернил у нас не выпускалось, барыги им тоже не приторговывали. А обычное наше на пере и в каналах ускоренно засыхало — и написание обрывалось. Дальше требовалась промывка — ещё одна черниломаркая операция. Да и при написании чернила на перо шли то густо, то пусто,   находили щели просачиваться на пальцы и в карманы. Но здесь возня и чернилопачканья  были уже несоизмеримо меньшими, чем при пользовании ручками, так сказать,  классическими. А самое главное, революционное (не побоюсь употребить такой пафос) — самописка позволила писать без отрыва пера от бумаги. И этим она  исключила не только движения вмокания пера в чернильницу через каждые написанные 7-10 букв и потерю на это времени — она исключила прерывания излагаемой мысли. Конечно, полезность самописки советским народом снизу оценена была по достоинствам, без дебатов и колебаний. А редкостность делало её престижной.  В конце 1945 года я, вообще-то и в детстве не попрошайка, написал служившему в Румынии дяде Вите письмо с просьбой о футбольном мяче и самописке. (Очень хотелось себя осчастливить). С мячом не получилось — это точно, а, вот, с самопиской — уже не помню. Наверно, не получилось тоже — иначе запомнилось бы. Через несколько лет, восстанавливаясь от войны и «удовлетворяя потребности населения» (расхожая, но правдиво-содержательная газетная фраза того времени), наша лёгкая промышленность начала выпускать и свои, отечественные,  авторучки, и, конечно, - к ним чернило. Но с теми же недостатками, пачкающими, нервирующими, отвлекающими. Только с переходом в конце 1960-х  годов на ручки шариковые, заправленные пастой, пишущие перестали иметь даже понятие, что что-то может мешать, отвлекать, сбивать при изложении своего на бумаге. А, вот, школа долго, упорно и ожесточённо сопротивлялась переходу учащихся на самописки. (аргументировали обеспокоенностью за почерк). У меня такое впечатление, что ещё письменные работы на выпускных экзаменах в 1952 году  мы писали, вмокая перо в чернильницу. Но красиво жить не запретишь, да и явное прогрессирующее преимущество самописок шкрабов-консерваторов (шкраб — школьный работник) победили. Начали там, в школе, со специальных школьных авторучек. Но читающий, думаю, дальше о том знает больше, чем я. Наступали уже его, или предъего, времена.
        В  Харькове же, в квартире Слоновых, мы встретили 1940 год. Отец и мать, язычники по биологии русского человека, всегда считали необходимым наступление нового года обозначать зелёной, нашей русской елочкой, наполняющей комнату запахом нашего русского дремучего леса. А, вот, почему нас так неосознанно тревожит, волнует, пренапрягает, радует да и удовлетворяет этот в комнате запах свежей хвои? Не уводит ли он нам память по цепочке ген многомиллионных наших предшественников в восприятия примитивных млекопитающих — человеческих прапрапредков. Не по подобной ли генной цепочке мы рефлекторно ужасаемся безобидной малюсенькой ящерице, но с внешностью динозавра, некогда пожиравшего тех самых примитивных млекопитающих?  Но я здесь не об эволюциях и рудиментах. Я - о ёлке на 1940 год. В маленькую комнату, впритирку заставленную мебелью, заполненную ветвями деревоподобного хозяйского цветка, втиснули радостную, по размерам несимволическую новогоднюю ёлку.  Купила её мать и потом, вечером, смеясь предпраздничным смехом, рассказывала нам, как спускаясь по откосу на нашу улицу, упала в снег и проехала вниз, сидя под ёлочкой, с кульками, как дед Мороз. И как пассажиры проезжающего в тот момент мимо трамвая смеялись или предположительно могли смеяться над таким, вот, дед-Морозом. Ёлку отец и мать наряжали ночью, когда мы с Ритою спали, чтобы утро последнего дня уходящего года  встречало нас, проснувшихся, неожиданной яркой радостью — первым новогодним сюрпризом. Уже взрослым человеком, отцом, я понял, что нормальные родители, готовя ночью такой сюрприз, получают не меньшую радость, чем проснувшиеся утром дети. Радость от удовлетворения естественной потребности порадовать своих детей, Думаю, что и мои родные не сами придумали такой ритуал, а донесли его из своего дореволюционного детства. Стеклянные ёлочные игрушки тогда, вслед за разрешением новогодних ёлок, только стали выпускаться промышленностью, в ограниченном, конечно, количестве и ассортименте. Но мать, смутно помню, что-то с магазинного прилавка вырвала. Так что было драгоценностями повешено на ёлку несколько ярко-цветных тонкого стекла шариков и, главное, наверх — удлинённая макушка с красными звёздочками в её пазах. А основная масса украшений — дешёвенькие, тиснённые из картона и покрашенные серебрянкой плоские фигурки животных, птиц, рыбок. К веткам подвязывались конфеты, яблоки, орехи, мандарины. Под ёлку настилалась  вата — снег. Туда же  тогда, в Харькове, за неимением деда Мароза посадили  куклу Риты,  в ватных усах и бороде. Праздновали, конечно, Новый год и в детском саду, был утренник и в гарнизонном доме Красной Армии, но чем-то примечательным в память они мне не врезались. Помню только, что были.
   Запомнился мне Харьков и грандиозными военными парадами в государственные праздники Советского Союза: 1-го Мая и  Октябрьской революции 7-го ноября. Парады проходили на площади им. Дзержинского, самой большой тогда площади  на Украине. Я уже говорил, что одну сторону той площади занимали (или составляли) здания комплекса отцовской академии. Вот туда, к тем зданиям, праздничным утром, через уже выставленное оцепление, нас протаскивал отец, как жителей академического общежития, а сам спешил на построение в парадные коробки. За год жизни в Харькове мог я присутствовать, и присутствовал, только на 2-х или 3-х парадах, но они давно уже слились в моей памяти в один.   Нам - это матери, мне и маленькой Рите, стоящим у стены одного из академических зданий, хорошо было видно всё, что происходило па площади. Да и не только видно. Находящиеся зрителями рядом с нами военные и их жёны со знанием дела комментировали предпарадные приготовления: вывод на площадь и построение войск, размещение оркестра, появления на главной трибуне армейского и городского начальства. Назывались должности и фамилии этого начальства и меткими репликами — ему характеристики. Так что, ничего непонятного в подаваемых командах и в движениях на площади для меня не было. Ну, а сама площадь «праздничными убранствами» (газетное клише) вводила в торжественное, сдержанно-трепетное, верноподданническое государству единство всех там присутствующих. Окружающие дома, специально выстроенные арки и выставленные щиты были украшены гирляндами хвойной зелени, транспарантами актуальных празднику лозунгов и портретами, портретами Сталина, Ленина, Маркса, Энгельса и основных руководителей государства. Находилось на площади много-много тысяч людей в строю, много тысяч зрителей. Как-то они, конечно, переговаривались между собою, шевелились, командиры управляли построениями своих подразделений... Но слышно их не было. Над площадью слышна была только гробовая тишина. (Так избирательно функционирует иногда своим слухом человеческая психика). Поэтому очень громкими в этой тишине показались раздавшиеся цоканья лошадиных подков подскакавшего картинной рысью к середине площади генерала — командующего парадом и его по-кавалерийски растягиваемая команда: «Паааараад, смиииирнааа!» В его руке сверкнула выхваченная из ножен шашка. И тысячи людей, объединённых торжеством и этой командой, стояли не шелохнувшись. Стояли долго, стояли пока принимающий парад и командующий не обскакали, здороваясь и поздравляя, все части, до подачи команды «Вольно». Стоял в том святом повиновении и я, 7-летний,  проникаясь на всю дальнейшую жизнь осознанием неотъемлемой своей причастности к происходящему в моей стране и в моей армии. Командующий парадом громогласно, раскатисто прокричал команду: «Парад, шагом мааарш!» - и площадь вздрогнула в движение.  Оркестр заиграл марш, наш, русский, для пешего строя, где большой барабан задаёт темп прохождения: 60 ударов под левую ногу в минуту — 120 шагов. И с первым ударом барабана много-многотысячный парад одновременно ударил левой ногой по площадной брусчатке. Первыми перед трибуной проходили парадные батальоны Академии Тыла Красной Армии. В каждом батальоне по 200 человек: 20-ть по фронту и 10-ть в глубину. А в первой шеренге первого батальона - мой отец. За время службы в армии мне много-много раз доводилось участвовать в парадах и проходить торжественным маршем мимо правительственных трибун по Дворцовой площади в Ленинграде и в Душанбе, столице Таджикистана. Я знаю, какими истязающими 2-х месячными (всегда не меньше) тренировками достигается «слаженность парадных расчётов». А это означает, что все 200 человек парадного батальона, делая шаг, одновременно подымают ногу с одинаково оттянутым носком на одинаковую максимально возможную высоту и одновременно... не опускают, а бьют ею по асфальту площади. Руки прижаты к корпусу, а голова у всех до отказа повёрнута вправо  и вздёрнута подбородком вверх, тоже до отказа, не заваливаясь на плечо. Вот так — лицо задорным поворотом изображает стоящим на трибуне своё солдатское уважение, преданность и повиновение, а, вот, глаза... Глаза не видят ни стоящих на трибуне, ни самой трибуны, они лихорадочно перебегают с затылка шагающего впереди  на  груди  идущих в шеренге справа и обратно на затылок — каждый, отбивая шаги, удерживает установленное ему положение в движущемся построении. Если смотреть на такой движущийся «слаженный парадный расчёт» спереди, сзади или по диагонали, то увидишь в ряду только  одного шагающего — первого от тебя, а остальные 9-ть в этом ряду шагают так, что из-за первого не выступают. Так же и сбоку - видишь только первого в шеренге и только одну выбрасываемую им в шаге ногу. Остальные 19-ть и шагающие их ноги за первым от тебя не высовываются. Но 7-летним, в 1940 году, я не знал, не разбирался в тонкостях, красоте  и доблестях воинской парадности. Только по восхищённым возгласам стоящих рядом немолодых уже военных, вероятно, академических преподавателей, и по аплодисментам их жён, воспринимал прохождение академических батальонов как что-то очень выдающееся.  Но до сего времени помню своё детское восприятие проходящих батальонов монолитами  из спрессованных людей, да кажущие колебания земли от одновременных ударов тысяч ног, заглушающих звуки немалого сводного оркестра. За академией, под знамёнами, батальон за батальоном, проходили харьковские военные училища, строевые воинские части. Красноармейцы были в касках, с ранцеми за спиною, с противогазами, в скатках (шинель) через плечо (в мае). Винтовки несли «На руку», т.е. на вытянутых руках, примкнутыми штыками вперёд. В пехотных батальонах первые две шеренги были вооружены ручными пулемётам ДП, их несли тоже «На руку». Вес того пулемёта — 14,5кг, винтовки — 5,5кг. На вытянутых руках, парадным шагом, держа равнение, невыспавшиеся, через всю самую большую площадь  Украины... Но, из рабочих и крестьянских семей были неслабы, выносливы, исполнительны - не падали и оружия не ронял. Так и официально с !918 по 1945 год  именовалась армия нашей страны: Рабоче - Крестьянская Красная Армия (Р,К,К,А.). И только с 46 — Советская армия. Сразу после выхода с площади командирские (офицерские) батальоны распускались, и отец быстренько присоединялся к нам, комментирую проходящих перед трибунами. Не помню, чтобы тогда над праздничной харьковской площадью пролетали в строю боевые самолёты. Но, вот, пешие батальоны авиационных частей по площади промаршировывали. Шли они без оружия, но все в лётных шлёмах с очками, на руках краги — перчатки до локтя. Этой необычностью они мне и запомнились. Может, в прохождении они не очень и смотрелись, но, думаю, организаторы парада, включив их, летающих, пешими в парадный расчёт, напоминали советским и иностранным, что авиация у нас имеется, да  и Воздушным Силам оказывали этим необходимую честь и признательность. Стоящие зрителями возле меня люди, так или иначе связанные с Академией Тыла, проходящие свои, академические батальоны, как я уже говорил, приветствовали аплодисментами, восхищёнными возгласами, одобрительными репликами, переброской между собою радостными впечатлениями, назывались фамилии маршировавших. Женщины и дети махали руками невидящим их мужьям и отцам. Моя мать, держа на руках маленькую Риту, помогала ей отыскать в проходящих её папу. Для всех нас, стоящих у академического здания — это проходили наши, свои, нам понятные, нам не страшные... Мы знали, сейчас, после там, за площадью, команды «Разойдись!», они появятся возле нас, нашими отцами, мужьями, знакомыми...  Но когда за академическими пошли батальоны курсантов и строевых частей, возгласы, восторги, реплики  возле меня смолкли. Люди напряглись, посуровели, замкнулись в себе. Смотрели молча, не отрываясь, как смотрели бы на Молох, мифическое чудовище, всё, под каток, уничтожающее. Да, перед нами проходили части родной нам Красной Армии, рабоче-крестьянской, под нашими красными знамёнами, наперевес с нашими русскими штыками. Шли нашим русским строевым парадным шагом, под наши русские военные марши. Не чужими были нам проходящие, с русскими лицами. Но были они нам чуждыми, отрешёнными  от нас исполнением своего солдатского дела. Шагали сбитые в монолит, управляемые единой волей, вне обыкновенных человеческих отношений. И воспринимались нами они уже не отдельными людьми, личностями, а машиной, составленной из безличностных людей. Умные стояли возле меня зрители, преподаватели академии, военные профессионалы. И, коль они оцепенели, глядя на проходящих, значит, всем своим существом понимали непостижимость мощи  потенциальной боевой энергии, боевой способности, вбитой закрученной пружиной  в этот молох, под красными знамёнами. Понял это и Гитлер. Но только через 5 лет, в ночь на 30 апреля 45-го, когда красноармейские сапоги, тех самых, затопали по крыше его бункера. Понял, и раздавил зубами ампулу цианистого калия...
       А за пешими батальонами начиналось прохождение техники. Оркестр сменил марши на бравурную музыку — на мелодии популярных советских песен, мелодии, вдохновляющие на порыв, на активность, на любовь к своей стране, на исполнение долга. В трёхосных, военного образца, грузовиках провозили красноармейцев мотопехоты. К машинам прицеплены лёгкие полковые и батальонные орудия. Проезжали мотоциклетные подразделения. На каждом мотоцикле экипаж из 3-х человек, на коляске установлен пулемёт - устрашающе и по-военному красиво.   Дивизионные, среднего калибра пушки и гаубицы провозили лёгкими тягачами, расчёты в кузовах тягачей.  Тяжёлые орудия тянули на прицепе мощные трактора.  Скорость у таких была не более 5км в час, без кузовов, расчёты шли рядом с орудиями, во всей амуниции и с оружием. Зенитные орудия, разных калибров и назначений и звукопеленгаторы (в военном народе - «слухачи»), с 4-мя огромными рупороподобными звукоприёмниками, везлись за автомашинами, а прожектора перевозились в кузовах. Затем на площадь выезжали броневики, были и с орудийными башнями, были и полугусеничные.  За ними выползали танки.  Тоже разных размеров,  типов и предназначений. Командиры танков, высунувшиеся из башен, механики-водители танков и тракторов, шофера, командиры и красноармейцы в автомобилях, мотоциклисты делали своё солдатское дело,  И  напряжением выполнения своего дела сливались в единое с управляемой ими техникой. И не людьми, не личностями, а деталями проходимых танков, орудий и пр., они нами воспринимались. На одном из парадов танков не было. Отец объяснил: «Экономят бензин». И танкисты, как и лётчики, в том параде проходили пеши, побатальонно, в комбинезонах и шлемофонах. Люди, зрители, с началом прохождения техники вышли из состояния оцепенения, послышались восторженные восклицания, вслух мнения, объяснения знающих. И было от чего восклицать, чему дивиться и чем делиться. Я не загромождаю это место записок перечислением конкретных образцов вооружения, продемонстрированных на том параде, и их тактико-техническими данными. Я только пытаюсь передать, какое впечатление произвели те образцы на стоящих возле меня бывалых военных и какое вызвали у них  удовлетворение, одобрение и восхищение. Особенно вновь принятое на вооружение и впервые показанное на людях, невиданное до тех пор по мощности, скорострельности, по простоте обслуживания и применения, по своеобразной воинской красоте.  Понимали, понимали в этом бывалые военные, и не ошиблись. Тем оружием, что восхитило их на параде 40-го, Красная Армия через год встретила европейскую орду, тем оружием переколотила эту орду. Им же, разгромив на Дальнем Востоке японцев, завершила Вторую Мировую войну.  Но само появление из парада в парад нового вооружения советских людей уже не удивляло, не поражало. Оно, появление, было (или стало) уже ожидаемым и обязательным. Ведь, для этого учились рабфаковцы, для этого строились заводы, электростанции, создавались колхозы.  Можно, конечно, читающий, усмехнуться той же максимальной скорости трактора - 5 км в час. (Твоя иномарка пошустрее...). Но 72 года назад стоящие возле меня участники Первой Мировой и Гражданской  со знанием дела оценили первенца с только что запущенного Харьковского тракторного завода - трактор марки ХТЗ. Они-то, бывалые, сразу узрели, что заменил он 10-конную упряжку — невыразимую словами муку орудийного расчёта. Оценили и ширину гусениц, и керосиновый двигатель и безошибочно предопределили беспредельные мощь, проходимость и долгоживучесть,  кроющиеся за его неприхотливой металлической простотой. Без натуги, на скорости 5 км в час, под аплодисменты, провезли  ХТЗ через парадную площадь 8-тонные гаубицы-пушки, тоже только что принятые на  вооружения Красной Армии. А через год, с той же скоростью, пришлось тем же тракторам тянуть те же орудия от границы аж до Москвы, Сталинграда и Туапсе. И не по прямой, не дорогами, а зигзагами от огневой позиции (место стрельбы) до следующей огневой, по раскисшей до киселя почве, через сугробы, подлесок, завалы городских улиц, и без заметных усилий, как по харьковской площади.  А потом - до Берлина, Праги, Вены и прочим, и теми же  5-ю км в час. И рядом с тракторами, как на харьковском параде, прошагали красноармейцы орудийных расчётов, от огневой до огневой, от стрельбы до стрельбы, сокращая, сокращая и сокращая «белокурую бестию»...  Через 7 лет после войны, в 1952 году, в классе-ангаре, где мы, курсанты арт. училища приступили к изучению того самого, с харьковского парада орудия, мне бросилась в глаза необычность в начале надписи на самоизготовленном стенде о его тактико-технических характеристиках. Заголовок стенда был прописан: «СЛАВА СОВЕТСКОЙ АРТИЛЛЕРИИ — 152мм ГАУБИЦА-ПУШКА обр. 1937 года» Такое, вот, неофициальное послевоенное мнение артиллерийского народа... Значить, мне, 7-летнему, довелось увидеть, как впервые, на параде, безотказный труженик-ХТЗ  провёз будущую славу советской артиллерии... 
      И, как только последние танки  дошли в конец площади, капельмейстер взмахом руки прервал бравурную музыку. Оркестр смолк, мелькнувшей паузой зафиксировал промежуток смены рода войск и вновь зазвучал музыкой, явно военной, но без  выпирающих барабанных тактов, игриво-тревожной, заполняющей человеческое существа тягой к экстремуму, выталкивающей в безумное стремление... Был это один из кавалерийских маршей, нами, сейчас живущими, не услышиваемые — на площадь вступала конница, тоже нами уже не увидимая. К 40-му году, из пояснений отца, из постоянного пребывания в военной среде, даже я, 7-летний, знал, что кавалерия — беззащитна против современного тогда вооружения, бесперспективна, уходяща в небытие. Знали это и стоящие возле меня военные, но более мудро, не так   категорично. Но все они, даже и не послужившие в кавалерии, как мой, к примеру, отец, обязательно много лет поездили верхом в артиллерийских или тыловых построениях, пообслуживали лошадь своими руками, поборолись с нею характерами и достаточно разбирались в конном деле. Поэтому, не ожидая увидеть ничего нового в вооружении выведенных на парад кавалерийских частей, стоящие возле меня заметно растормозились, подобродушничали, со снисходительным оттенком заулыбались, будто перед встречей со старым приятелем, как облупленного знали которого, добрым, безопасным, предсказуемым.  Да и звучащая музыка невольно подвергала в несколько игривое состояние.  А кавалеристы пошли перед нами, эскадрон за эскадроном, выровненными рядами,  сдерживаемой, гарцующей рысью. Лошади, видимо, тоже возбуждённые понятной им музыкой, высоко держали головы, напрягались в рывок, и только выучка и поводья  всадников удерживали их в установленном месте строя. В каждом эскадроне кони были одинаковой масти: вороной, гнедой, пегой...  Но у всех, для парадного, конечно, форса, ноги от колен и до копыт обмотаны белою тканью — парадное украшение, подчёркивающее необыденность прохождения. Эскадроны разной войсковой принадлежности отличались и разной формой всадников. У армейских  - на голове глубоко надвинутая, до ушей, фуражка с синем околышем, притянутая на подбородке ремешком. У пограничников (харьковская школа младших политруков) — фуражки с ядовито-зелёным верхам. У кубанских казаков — круглая, отороченная овчиной шапочка, так и называемая «кубанкой», с плоским голубым верхом, перекрещённым двумя нашивками. Гимнастерка  кубанских - стилизована под черкеску, с газелями вместо нагрудных карманов. На штанах — голубые лампасы; за спину картино заброшен голубой же башлык. У донских казаков — фуражка синяя с красным околышем, а башлык и лампасы — красные. И у всех на сапогах — шпоры. Прав, прав был наш весёлый сатирик Кузьма Прутков: «Если хочешь быть красивым — поступай в гусары!» А, вот, вооружены все всадники были одинаково, как и сто, и двести лет назад, как и на рисунках рукою Лермонтова: с левого бока — шашка, за спиною — карабин. Да еще у 2-х или 3-х передних рядов казачьих эскадронов  к сёдлам вертикально приторочены пики — трёхметровое древко с острым металлическим наконечником. Архаизм, конечно, но снисходительная дань традиции, да и что-то, вроде, побрякушки, преукрашающей  казачьи подразделения. А на одной из пик, в каждом эскадроне вился, над казачьими головами ярко-алый флажок в форме узкого удлинённого вымпела. В армейских и пограничных эскадронах торчало вверх только по одной пики, специально для такого же вымпела. В армейских - тоже ярко-алого, а у пограничников — даже не зелёного, а ярко-изумрудного. Наверно, много-много лет назад такие значки на пиках имели какое-то практическое значение для конного боя, но на харьковской площади, на параде, они создавали смутную, но достающую иллюзию лёгкости проскакивающих эскадронов, как бы  чуть отрывая их от земли, приподымая к яркой своей расцветке. За прогарцевавшими эскадронами  на площадь, тоже на игривой рыси, конные упряжки выкатили лёгкие орудия, двух-трёх типов, — артиллерию кавалерийских полков. Упряжка — в зависимости от веса орудия  четыре-шесть лошадей, впряжённых последовательными парами, тянула не просто орудие, а целый артиллерийский поезд (многовековой русский военный термин, перенесённый по аналогии сцепки в железнодорожный). Упряжка пристёгивалась к одноосному передку, к тому — тоже одноосный зарядный ящик, а к нему — уже орудие. На  правой  лошади каждой пары восседал ездовой, с плёткою в руках, остальные номера расчётов — на передках и зарядных ящиках, кто-то и верхом. Пеши в кавалерии не  передвигались. Стоящие возле меня ни бурного восторга, ни умиления скакавшим по площади не высказывали. Обменивались замечаниями, репликами о подборе лошадей, ухоженности, их выучке, управляемости, о подготовленности и экипировке всадников. Но с оттенком снисходительности: всё мы, мол, это проходили, познавали, участвовали... Но категоричных мыслей, что кавалерия уже отжила, что для предстоящих войн она не нужна, среди стоящих не витало. И вот, что интересно - всю конную часть парада, ровными рядами прогарцевавшую перед нами, блестящую надраенным оружием, сбруёй  и конской шерстью, не воспринимали они, бывалые, настоящим, боевым, поражающим — что-то вроде показательного выступления, гастроли  от кавалерии. Я, 7-летний мальчик из военных, тоже уже несколько понимал в коннице. И в цирке смотрел лихую джигитовку. И неоднократно доводилось видеть большие  конные массы, перемещающиеся не только по улицам, возле казарм, но и на манёврах, в походах, по полевым и лесным дорогам. Не было там, в походных колоннах, ни бодрости, ни блеска, ни гарцевания. Лошади в подразделениях разной масти, разного роста, в грязи, серые от запылённости, бредущие размеренным, без подпрыгивания, шагом, с опущенными головами. И качающиеся в сёдлах всадники, припадающие к лошадиным шеям,  прибитые усталостью, изнурённые однообразием походной перегрузки, с отрешёнными лицами, с налитыми бессонницей глазами. Но именно в этой естественности передвигающихся, в тяжёлой, неостанавливаемой их поступи, в слитном единстве людей, лошадей, оружия ощущалась русская неприхотливость, обыденность самоотверженности, воинская победоносность. Зачаровано смотрел я им в след с безоговорочным пониманием, что свое предназначение эти исполнят... И дошла, дошла советская кавалерия до Берлина, воюя пехотою, передвигаясь по-конному, той самой размеренной, тяжёлой, неостанавливаемой поступью... Я помню, как в первые послевоенные годы из трофейных радиоприёмников вырывалась на улицу через распахнутые окна одна из победных советских песен:               
           Казаки, казаки,
           Едут, едут по Берлину
           Наши казаки...
Но это было потом. А в 40-м году никто не мог знать, что будет потом, через 5 лет. Только предполагать могли предстоящую роль кавалерии стоящие возле меня, своими знаниями и пониманиями военного дела. Не ошиблись... А в 1940 завершали военный парад знаменитые тогда пулемётные тачанки, легендарно-мифические. Это лёгкая двуосная повозка с впряженными в неё в один ряд 4-мя лошадьми. В повозке  -   станковый пулемёт «максим», четверо пулемётного расчёта и впереди, на козлах, - ездовой.  Не было в те годы ни одного фильма о гражданской войне, где бы с тачанки не крушили врагов. Уходя карьером от погони, косили с неё там, в кино, красноармейцы-пулемётчики догоняющих конных их врагов  Или вылетали во фланг наступающим белогвардейцам, разворачивали тачанку и тоже — косили их, косили. Кони в пене, гривы развеваются, пулемётчики хладнокровно...  Враг падает убитыми, бросает оружие, бежит, подымает руки — кинозал, простые советские люди, неистовствует в победном восторге. Более 70-ти лет прошло с той поры, а я еще помню схваченные тогда мальчиком-патриотом слова и мотив популярной песни:
                Ты лети с дороги, птица.
                Зверь с дороги уходи -
                Видишь, облако клубиться,
                Кони мчатся впереди.
                Эх, тачанка-растачанка,
                Наша гордость и краса!
                Пулемётная тачанка -
                Все четыре колеса.
                И с налёта, с поворота
                По цепи врага густой
                Застрочил из пулемёта
                Пулемётчик молодой...               
Вот, и на параде зрелищно подавались эти тачанки — раз народ так хотел. За последними протянутыми лошадьми орудиями специально создавался необходимый интервал, чтобы перед трибунами четвёрки могли пролететь на впечатляющей скорости. Оркестр ударил музыку той самой «Эх, тачанка — растачанка...» И, действительно, вылетали те на площадь на картинном галопе, шеи у лошадей выгнуты, на губах пена (умели ездовые возами пошевелить), расчёты припали к развёрнутому назад пулемёту - как в любимом кино... На трибунах хлопали, восторгались, но именно красивому, на уровне театрального, зрелищу. И воинской, конечно, выучке, и красноармейскому труду, труду, труду! Хлопающие в этом разбирались — поэтому и хлопали.
         Взмахом капельмейстерской руки «Тачанка» обрывалась, а на опустевшую площадь, как униформисты на арену цирка, враз выбежало не менее сотни одинаковых дворников, одинакового возраста, в одинаковых спецкостюмах, в неправдоподобно-белоснежных фартуках, с одинаковыми совками и мётлами. В миг эти утрированные (очень похожие на переодетых красноармейцев), разбежавшись по своим участкам, с одинаковой шустростью смахнули в одинаковые оцинкованные ведра кавалерийский навоз и одинаково враз пропадали. Не помню, хлопали ли трибуны броско выполненному этому обязательному элементу с участием конницы парада.  Умные, просвещённые на трибунах стояли люди - партийные и хозяйственные руководители, красные командиры, их жёны. Имели они возможность посещать и обязательно посещали балеты, оперы, цирки — в искусстве разбирались, прекрасное понимали, мастерство артистов ценили. И если не проаплодировали с пониманием виртуозности уборщиков, то только потому, что о навозе неэтично... А посмеяться и просто, и громко. от души,  и похлопать  праздничному обыгрыванию даже неэтичного не позволяло комчванство (коммунистическое чванства - внутрипартийный критиканский термин того времени). А меня, 7-летнего, непосредственного, впечатлил, впечатлил театральностью и реквизитом исполнителей тот забавный фрагментик военного парада, впечатлил. Помню, и через 72 года посвящаю целый абзац ему в этих записках.         
     Оркестр заиграл вновь,  не смолкая много-много часов, песни из кинофильмов, марши, что-то бравурное, разное, разное. Перед трибунами началась демонстрация -  прохождение городских организаций, заводов, предприятий, школ, больниц, спортивных обществ... Но не простое прохождение, не прогулочное или  принудительное шествие под музыку — это был отчёт городских  организаций о достижениях в работе на благо своей страны и своего народа. Смысл этого прохождения, этого праздника,  предельно кратко был выражен в огромном лозунге, белом по красному, реявшем над площадью: «Да здравствует 1 мая — день смотра боевых сил трудящихся!» И стоящие на трибуне партийные, хозяйственные и военные руководители города Харькова и области проводили смотр, инспектирование, подведомственным им организациям. А проходящие демонстрацией трудящиеся демонстрировали собою боевую силу трудящихся (специально для понятливости подобрал и расставил так слова). Задолго до праздника предприятия, организации, работающие в них люди были вовлечены в соревнования по достойной его встречи трудовыми результатами, да и за возможность быть в числе демонстрантов. По площади проносились и провозились стенды, транспаранты с цифрами достижений, с образцами выпускаемой продукции, двигалась сама продукция (к примеру все типы тракторов тракторного завода) — и всё в ярком праздничном цвете, в цветах, в зелени, в удивительных композициях, в доходчивых изображениях. Шедшие в колоннах знали, ощущали себя передовым отрядом боевых сил трудящихся, готовыми своим трудом и жизнями защищать прогрессирующую на глазах свою страну и свой трудовой народ. (Кстати, только в единственной конституции в мире, в Сталинской 1936 года, было записано, установлено, что труд является обязанностью гражданина СССР). 
       Летом  40-го года отец окончил первый курс своей академии. И куда-то в отпуск с матерью на какое-то время они из Харькова отъехали. Но ни к родным отца, ни к родным матери. И ни в знатный санаторий. Возможно, что-то типа академического профилактория. Как-то оно, незначительное, забылось, с той поры в разговорах  не упоминалось. На то время Рита со своею ясельною группою была вывезена на дачу (так оно называлось), за город; а меня пристроили пожить в помещении моего же детского садика в группе типа лагерной. Прожить более одного месяца я там никак не мог (командирский отпуск отца — 30 суток), но тоску по семейному быту, по матери и отцу, по маленькой сестре, да и по слоновской комнате, испытал я за то время никогда более не повторяемую. Если попробовать тоску ту определить одним словом, то была она истинно звериной. Вообще, что такое тоска? Я считаю, что это обострённое чувство неудовлетворённости в тяге к желаемому,  Ну, а к чему возникает тяга, влечение у взрослого нормального человека? Конечно, к опробованному, привычному, удовлетворяющему - к общению с любимым, к какой-то местности, к своему необижающему трудовому коллективу, а у некоторых - к театру, библиотеке, поседелке в ресторане, к поездке на курорт, к всплеску разнообразия в жизненной монотонности. Как там у гения-Пушкина? - «Привычка свыше нам дана — замена счастия она». Лиши человека этого, привычного и комфортного ему — затоскует, затоскует. Но не умрёт. Организм его не разрушится. Приспособится человек к иному. Подыщет новое подходящее - проходящи у человека предметы влечения, да и заменяемы. И нередко заменяемо в миг и на более приемлемое. И уже тоски у человека — как не бывало. А это потому, что зиждется такая тоска  на человеческом разуме, на коре, на условных рефлексах, на бессознательном просчёте выгодности, радостности, ублажаемости. И тоска здесь не звериная — а человеческая, коль она на человеческом разуме. Условные рефлексы — тоже продукт человеческого разума. А дети, как и звери, не обладают ещё человеческой разумностью. Анатомия детского мозга и его физиология - человеческие, но связей между клетками, нейронами, очень недостаточно для реального, прагматического сравнения и осознания необходимого, достаточного, лучшего. Ребёнок ощущает подкоркою мозга, безусловными рефлексами. А безусловные рефлексы — это реакция самосохранения организма на обстоятельства его разрушающие. Одёргивает же человек руку от обжигающей сковородки, а птица взмахами крыла вспархивает от возникшей  опасности. Для ребёнка, от его природы, нет ничего более приемлемого, удобного, необходимого и безопасного, чем его родные и семейное логово (даже слоновская комната). И даже родительские тумаки и одёргивания воспринимаются, может, и болезнено, но на уровне подкорки - положительной необходимостью. И если ребёнок попадает вдруг в иную среду — безусловный рефлекс, в предчувствии гибельности, разрушения организма, пытается вытолкнуть его оттуда (как отдёргивает он руку от сжигающей сковородки), в привычное, опробованное, безопасное. Ведь, был я в сталинском детском оазисе окружён вниманием, медобслуживанием, сангигиеной, занятиями, игрушками, изыскано кормлен, спал на отдельной кроватке, на чистом белье, одет был в казённое полуспортивное, водим на прогулки по городу. Но было оно не моё, а золотой клеткой, где животные дохнут без привычного. Говорят: «Сдохла птица от тоски». Да не от тоски она в клетке сдохла. Сдохла от страха. Нет у неё человеческого разума понять, что в клетке безопасно и что сюсюкающие с ней через прутья клетки люди её не съедят. Она надеется только на свои крылья, но улететь не может — клетка (не рука, отдёргиваемая от сковородки). Безвыходность разрушает её организм. Тоска же— вторична. Тоска — ощущение, реакция на невозможность исполнения безусловного рефлекса для предотвращения гибельности. Вот это — настоящая звериная тоска.   И именно такою, звериною, тоскою по семье, по своему, и был я придавлен в 7-летнем возрасте, единственный раз в жизни. Безотчётливая тоска — называют такую в народе.  Несколько притуплял я её в песочнице. Большая была в детсаду песочница, и много, от души, устроители детсада привезли туда песку. Воздвигал я  из него, жёлтого речного влажного, целые города, уходя на время в строительные фантазии.  Не любил, как и всё в садике, дневной сон. Распорядку подчинялся — в кроватку ложился, но не спал. И открытыми глазами через оконные стёкла провожал «тучки небесные, вечные странники»... Не оттуда ли, уже взрослым человеком, на полевых занятиях в училище, в академии, в частях - на учениях, в лагерях, на полигонах плюхался я при возможности на зелёную травку и, подложив под голову фуражку, вырубившись на мгновение из служебной суеты, бездумно смотрел-смотрел в небо. Смотрел с противоречивыми одновременно чувствами удовлетворения и тревоги. Смотрел, провожая  глазами, всё ещё бегущих в небе, вечно бегущих по Лермонтову, небесных странников. Чувства удовлетворения, радостности — от своей растворённости в природе, в естественном, от соприкосновенности с землёю, с небом, с травою, от ощущения себя личностью, но частью естественного окружения:
                Счастлив тем, что целовал я женщин,
              Рвал цветы, валялся на траве
              И животных, братьев наших меньших,
              Никогда не бил по голове...
А тревоги, трепетности — от обязательно набегавших ощущений своей невечности в вечности окружаемого.         
    Выводила нашу группу воспитательница и за стены детского садика.  Те городские прогулки запомнились мне сценками внедрения в Красную Армию ритуала взаимного приветствования между военнослужащими, в народе — отдание чести. В конце 1917 года для разложения и уничтожения армии, как какой-то организованной  ещё боевой силы, были в ней упразднены пришедшими к власти большевиками воинские звания, погоны, отдания чести. На этих элементах исстари строились и держались военная дисциплина и управляемость армейской массы русской царской армии.  Убрали их — и в прах рассыпалась могучая, сильнейшая в мире армия, как рассыпались американские  близнецы-небоскрёбы при подрыве их  металлического каркаса. (Читал я, что независимые американские исследователи на медленном профессиональном  просмотре насчитали до сорока местных взрывов заранее заложенной взрывчатки по вертикале «братьев» в момент врезания в них самолётов. Не от самолётных ударов рассыпались здания, а от одновременного с тем ударом подрыва каркасов). К  концу 30-х годов в нашей стране с псевдореволюционными трескотнёй и пафасом потихоньку заканчивали. Ушли в небытие сделавшие своё дело конфискации, бесправная правовая революционная целесообразность,, бессубординация. Жизнь в стране регламентировалась разумными законами, принимаемыми с учётом национальных и исторических особенностей нашего народа. Для укрепления армейской дисциплины и авторитета командного состава в Красною Армию начали вводится опробованные и отработанные веками атрибуты  войсковой организации — с 36 года воинские звания, с лета 40 года — отдание чести. Хочу засвидетельствовать, что в армейской среде (и я был её малолетнем составляющим) в те времена с пониманием, с уважением, даже с ностальгией относились к ритуалам и организации царской армии. (Читающий, не спутай царскую с кровавой белогвардейской, которую заслуженно презирали и ненавидели). Ведь, в 1936 году красные командиры и сверхсрочники, возрастом свыше 37 лет (рождения 1899г. и раннее) и сами успели послужить в царской армии, а кто помоложе — так впитали в себя это уважения от отцов своих и дедов. Красные командиры с гордостью осознавали (негромко) себя русскими офицерами, а сержанты себя — русскими унтер-офицерами. И, конечно, под таким углом зрения в нашей семье, да, конечно, и в остальных военных семьях, обсуждался смысл и детали исполнения приказа вновь назначенного наркома (министра) обороны Тимошенко об отдании чести. Теперь моему отцу, красному командиру, как и остальным таким из рабочих и крестьян, младшие по званию, незнакомые, приветствием при встрече не только демонстрировали принадлежность к одной касте, но и оказывали честь, чествовали. Этим приветствием младшие как бы признавали свою подчинённость и оказывали уважение вышестоящей власти. Так было в царской армии по отношению к офицерам, так стало и в Красной, к красным командирам. Мой отец родился в 1904 году. К 17-му году, когда большевики Ленина и Троцкого переломили хребет царской армии,  было ему уже 13 лет. И успел на улицах  насмотреться он, да и его сверстники, из рабочих и крестьян, как чествовали  царские солдаты, тоже из рабочих и крестьян, царских офицеров, из сословий более привилегированных. И знали эти ребята и их родные, рабочие и крестьяне, что предназначение их - солдатами чествовать своих начальников — царских офицеров. Знали это они до 17-го года. Как знает лошадь, самое умное из домашних животных, что место её навечно в стойле, в конюшне, а не в благородной квартире. Но саму отмену почитания в армии власти, одного из государственных устоев, да и естественности отношения между людьми, воспринял, думаю, простой русский народ временным недоразумением (от слова «разум»). Вот и наш гений-Лермонтов, в 27-мь ушедший из жизни, за 80 лет до !7-го мимоходом заметил: «Русский народ, этот сторукий исполин, скорее перенесёт жестокость и надменность своего правителе, чем слабость его...»  Поэтому на городских прогулка мы, военные дети, наблюдали, с углублённым пониманием происходящего, за исполнением на улицах вновь введённого ритуала воинского приветствия.  И даже  7-летними могли оценить, что исполнялся тот ритуал военнослужащими с удовольствием и с возможным старанием. Шагов за 10-ть до идущего навстречу командира прогуливающий по улице красноармеец переходил на строевой шаг, высоко подымая выпрямленную ногу и ударяя всей ступнёй о тротуар, левую руку прижимал к туловищу, а согнутую правую — пальцами к виску, голову поворачивал в сторону командира и «ел начальство глазами» (многовековой термин унтера царской армии). И переходил на обычный шаг только за его спиною. В свою очередь командир, несколько подтянувшись, поворачивал голову в сторону красноармейца, прикладывал руку к виску и цепким взглядом давал понять красноармейцу, что он внимательно оценивает его выучку, старательность и солдатскую задорность. Понимали это и зеваки. Молодые из них  в этом, новом для них элементе воинского общения, чувствовали, с некоторой завистью, недоступные им кастовость, спайку, подчиняемость. А постарше - с удовлетворением  воспринимали возвращение к необходимому, познанному ими в уже далёкой  царской их службе. Особенно занимательный и интригующий оборот принимали эти сценки, если красный командир узревал в исполнениях красноармейца какие-либо промахи. Мы, дети, в предвкушении яркого зрелища всей группой как бы прирастали ногами к тротуару — сдвинуть нас воспитательнице было невозможно. А, ведь, и было на что посмотреть! Раздавалась резкая команда недовольного командира: «Отставить!», красноармеец, пунцовый от стыда, рысцою отбегал в исходное положение и вновь повторял весь ритуал приветствования. Но, если опять повторялись те же уставные несоответствия, то становилось понятно и командиру, и  кружком столпившимся зевакам, что выпущенный из казармы в город красноармеец просто-напросто недостаточно обучен. И тогда красный командир не только на словах разъяснял красноармейцу, как выполняется этот строевой приём, но и сам, под  одобрения столпившихся, лихо, с шиком, с заметным удовольствием, демонстрировал правильность его исполнения.  Затем,  заставив красноармейца снова один-два раза пройти возле себя с тем же отданием чести и убедившись, что дрессировка не прошла даром, отпускал  его, обычно словами: «Ну, вот, кое-что получилось. По прибытию в свою часть доложите, что в городе получили замечание. Можете идти». Красноармеец прикладывал правую руку к виску, говорил: «Есть!», поворачивался через левое плечо и строевым шагом отходил от командира, с первым шагом рывком опуская от виска  руку. А командир, убедившись, что красноармеец приём «Отход от начальника» выполнил правильно, заметно расслаблялся и шёл своею дорогою дальше, по своим человеческим делам. А мы, дети, и столпившиеся зеваки — простые советские люди понимали, что красный командир не развлекался, не самодурствовал - он добросовестно выполнял свои командирские обязанности. И понимали, что красноармеец пунцовел стыдом не негодования от проводимой над ним экзекуции, а от неумения чётко выполнить  свои воинские обязанности, свою работу — был же он из крестьян, выживающих только добросовестным и результативным трудом. И расходились мы удовлетворённые: эти - нас защитят... И ещё знали мы, понимали, что правитель наш не слаб, не слаб... 
           В моём архиве есть только одна фотография за 1940 год. На ней — мы вдвоём с отцом. В те времена  даже не принято было у людей, а просто как-то, вроде, само собою получалось, что фотографировались они, тем более семейно, только в моменты относительной удовлетворённости и благодушия. Своих фотоаппаратов и громоздких принадлежностей для обработки плёнки и печатания снимков у людей не было.  Поэтому заснять себя и своих мимоходом, между делом, в минутное настроение, без предварительной подготовки — такого люди просто и не ведовали.  Запечатляли себя даже не для себя — сам всегда при себе, а подсознательно для будущих поколений. Поэтому и старались на снимках показать себя, своих, свою жизнь с лучей стороны, в благополучии, в согласии. Ну, а коль нет ни согласия, ни благополучия — там не до радостного для потомков  усаживания под объектив, там - состояния взаимной неприязни, оскорбительности, неустроенности, нехватки...  Это я уже конкретно о нашей семье, о Харькове,  о первом курсе академии, о 1940 годе — было там и тогда не до благодушного семейного фотографирования. Не фотографировались мы с Витебска, с весны 1939 года. Но вот однажды, в детском садике, где томился я, придавленный тоскою по семье и казарменным гнётом, появился отец.  В белой выходной военной форме - проведать детей.  С моим начальством договорился легко — отпустили до вечера. Вот здесь отец, отрешённый уже от академических перегрузок, вырвавшийся из психологического поля семейной скандальности, первым делом и повёл меня в фотоателье — сфотографировались мы с ним вдвоём. Я могу, конечно, только догадываться, какими мыслями он руководствовался. Но без сомнения, был отец хорошим семьянином, любил своих детей и думал о будущем. К тому времени, к июлю 1940 года, Гитлер оккупировал уже все европейские страны, добровольно не присоединившиеся к нему союзниками. Не тронул только Югославию, ожидая там государственного переворота в свою пользу, и Англию, за проливами. А высвободившиеся войска, не стесняясь, подтаскивал к границе Советского Союза. В этой ситуации отец, профессиональный военный, конечно, не мог не осознавать себя первой порцией пушечного мяса. И тем фотографированием  оставлял о себе память своим малолетним детям. Сейчас тот снимок, 72-летней давности, лежит передо мною. Хорошие у нас, недебильные, лица. Отцу там 34 года. (До марта 1945 года семья наша не фотографировалась — война). На обороте снимка  рукою матери (единственно её сохранённое) карандашом написано несколько строк: «Погода стоит холодная и снег. А было хорошо. Риточки бабушка подарила курочку  и объясняет, что денег нет, а она яички тебе снесет, а она ее перебивает, «Бабушка когда ты ее сжаришь?  Сжар, курочку.» просит. Хохотали все. Я посылаю тебе фоточ. Женя не совсем здоров простудился немного.» Даты нет, но как я понимаю, надпись сделана чуть после 19 декабря 40 года (Рите  исполнилось 3 года) и отправлена из Севастополя отцу в Харьков, где он продолжал учиться уже на втором курсе. Перепечатал, не вмешиваясь в орфографию и пунктуацию, неискажённым фрагментиком давно прошедших человеческих жизней.

А в день фотографирования мы с отцом успели ещё на пригородном поезде съездить к Рите на дачу, в лесную местность. Уже там, по дороге, отец для Риты купил у детей плетённую из лыка коробочку с лесной земляникой. Но свидание с Ритою одетые в белые халаты нам не разрешили. Может, и была у них на это какая-то инструкция, но административной дури в их головах было больше, чем здравого смысла в той инструкции.  Ни переубедить, ни переругать отец их не смог. Но сделав вид, что отправляемся мы восвояси, на станцию, отец зашёл к даче с тыла, как-то нашёл возможность подозвать Риту к забору, через щели несколько с нею пообщаться и покормить земляникой. Конечно, нас быстро обнаружили те же, в белых халатах, и скандалом свидание наше прервали. На тот день, наверно, отец, отлучился из отпускного профилактория, специально для пообщения со своими детьми. Думаю, что где-то в то же время отец с матерью пришли к разумному тогда, по обстановке,  жизненному решению. На какое-то время мать со мною и Ритою переезжали в Севастополь, к родным, а отец переходил жить в академическое общежитие (казарму) и продолжал учиться уже на втором курсе. Дело в том, что в академии тогда достраивался 5-этажный дом — семейное общежитие слушателей-красных командиров. И отец, с двумя детьми, должен был получить там благоустроенное бесплатное жильё до конца обучения. (Начал социализм, начал работать на людей!) А до той радости и решили перекантоваться вот таким образом. Конкретный сам переезд из Харькова в Севастополь я не помню — все довоенные переезды у меня слились в одно. Но, вероятнее всего, перекинул нас, со всеми вещами, отец — матери такое мероприятие было бы не по плечу. И, так же вероятнее всего, в тот же свой месячный отпуск после первого курса. Будь иначе — дорожные осложнения врубились бы в мою память. Расставание со Слоновыми не помню тоже. Лет 5-ть назад (сегодня — 20 мая 2012 г.) проездом из Москвы специально сделал в Харькове остановку — пройтись по местам детства.  С вокзала доехал   до площади Дзержинского.  (Теперь она, конечно, - Свободы. От кого, кому? - ответа нет и быть не может). Размеры её те же — не застроена. Но для проезда транспорта (и праздничных колонн, если такие ещё ходят) оставлена только широкая полоса справа по наклону. Все остальное пространство — дорожки, газоны, кустарник, скамейки. Да и наклон площади показался мне покруче, чем в прежние времена. А, вот,  за площадью памятник Шевченко и здание Госпрома — помельче. Но близко к ним я не подходил.  С правой стороны вместо прежнего комплекса академических зданий — другие  многоэтажные, объединённые между собою, строения. Чувствуется что-то военное, но к вывеске с бендеровским трезубцем и на мове подходить не стал — они сами по себе, я тоже сам по себе. Пошёл в сторону наклона площади — направление к улице и  к дому Слоновых. Прежде невдалеке от площади был пустырь и резкий откос, поросший дикой травою (тот самый, по которому съехала с ёлочкою мать под Новый 1940 год), а за ним — улица и дом, где мы жили. Теперь же не стало ни пустыря, ни откоса, ни прежних улиц, ни домов. Наклон от площади плавно и незаметно сошёл на нет, а местность оказалась застроенной современными домами на новых, современных, улицах. Только по пройденному расстоянию и выдержанному направлению я определил среди многоэтажек примерное место стояния дома Слоновых. Но глядя в растерянности  и в досаде по сторонам, на новый облик этого кусочка Земли, мне легче было представить рыскавших здесь 65 мил. лет назад динозавров, чем стоящим 70 лет назад  здесь же шаткий слоновский домик. Встреча с прошлым не состоялась. Идти к детскому садику, чтобы увидеть и там иное, ноги не понесли. Поспешно трамваем доехал до вокзала, и ближайшем поездом — на Симферополь. Запомнился ещё мне тогда Харьков вкусными кремовыми  пончиками и киселём в вокзальном буфете,  и встречей на перроне с артистом Пуговкиным, сваяенным в виде скульптуры пассажира-священника, бегущего с чайником за станционным кипятком (фильм «12 стульев»). Были мы с ним знакомы и очно. Жил Пуговкин одно время в Ялте, а я тогда был директором ялтинского рынка.  Заходил он иногда в  бытовку к рыночным мясникам - выпить рюмочку водки и закусить со сковородки свежей печёнкой.  Печёнку я там тоже ел, но водку не пил. Директор рынка — фигура экзотическая, не менее, чем артист. Поэтому, жуя печёнку, мы друг к другу приглядывались, перебрасывались неглупыми репликами о текущем. Умный был Пуговкин, простой, с хитринкой. Но при общении с ним, вот только, не оставляло меня постоянное ощущение, что  этот человек просто и привычно играл роль Пуговкина, умного, простого, с хитринкой, для той же роли выпивающего, жующего печёнку, вовлекающего в разговор. Как будто в удовольствие себе сознательно переигрывающего и дурачившего своею игрою избранных им для общения. Не познать артиста!...

Книгу в другом оформлении, с фотографиями, можно прочитать на сайте:
http://osmislenie.blogspot.co.at/