ШХ Горький ветер войны

Ольга Новикова 2
ГОРЬКИЙ ВЕТЕР  ВОЙНЫ.
Идея:  ramendik; воплощение: hoelmes;
консультации: tarkhil;
редактура, примечания и создание pdf: Ver/o/nika

Предупреждение: фик с четвёртого левела, много натуралистических описаний ран и страданий

Да, скоро поднимется такой восточный ветер, какой никогда
еще не дул на Англию. Холодный, колючий ветер, Ватсон, и,
может, многие из нас погибнут от его ледяного дыхания.
Но всё же он будет ниспослан Богом, и когда буря утихнет,
страна под солнечным небом станет чище, лучше, сильнее.
                Артур Конан-Дойль, "Его
                прощальный  поклон".
               

Лето к осени. Бесцветная, гниющая от постоянной сырости трава. Завывания ветра ночами. Небо в хмурых тучах. Театр военных действий…
Какое ужасное, совершенно неподходящее слово – «театр»! Театр – это золото, бархат, шелестящие боа, лорнеты, глубокий пурпур тяжёлого занавеса. Из всего этого только пурпур нам и остаётся. Много пурпура, больше, чем нам хотелось бы. Пурпур – цвет венозной крови, а льётся её тут предостаточно, ведь это полевой лазарет – один из многих, но на особом положении, потому что ближайший. До линии фронта два или два с половиной льё – то есть, миль пять-шесть. И линия эта, столько времени остававшаяся без движения, вдруг заколебалась в последние дни туда-сюда, словно её гнёт порывами ветра.
Хорошо ещё, что иногда ветер стихает. Как вот теперь. Хорошо, потому что этот ветер – ветер войны, несущий смерть и страдания. Потому что в редкие дни безветрия нет постоянного потока раненых, и можно позволить себе роскошь побриться, постирать сорочку, даже согреть воды для мытья. А самая неслыханая радость – поспать без перерыва часов шесть-семь.
– Идите отдыхать, доктор, с такими пустяками я сам справлюсь, – говорит сравнительно молодой Хортон. Он, в прошлом скромный зубной врач, не предполагавший делать в жизни ничего кровавее экстракции зуба, а теперь научился делать экстракцию раздробленной конечности из сустава под истошные вопли больного, которому вместо наркоза пришлось обойтись двумя стаканами спирта и закушенной простынёй. – Идите, доктор, идите, поспите, пока можно – вы устали.
Что ж, я действительно устал – устал от крови, вони, гноя, гнили, устал от бессмысленности, грязи, вшей, вечного недосыпания и вечного кожного зуда, потому что кожа рук потрескалась от карболки и муравьиной кислоты, а в паху и в подмышках всё горит от бесчисленных укусов, хотя я регулярно сбриваю там волосы наголо, как и на голове – необходимая гигиена войны. Устал жалеть, устал сострадать, устал ужасаться. Устал резать и шить, устал промывать, перевязывать, промокать, протирать, вскрывать и дренировать. Устал ещё, наверное, главным образом и потому, что седьмой десяток – это не третий… Безобразная тупость войны теперь для меня бесспорна, и если в ней и есть хоть какой-то смысл, то он не там, где слабо колеблется туда-сюда линия побед и поражений, а именно здесь, в полевом лазарете, куда жестокий монстр войны выплёвывает полупрожёванные им человеческие останки, где мы, врачи, напрягая глаза при неверном свете ацетиленовых ламп, подхватываем куски и сшиваем, склеиваем, снова вдыхаем почти уже выдохнутую жизнь, чтобы дотянуть хотя бы до возможности отправить в тыл. Когда у монстра просыпается аппетит, и он начинает жевать быстрее, мы за ним не успеваем. Ради этого, возможно, я и оказался здесь, выдержав настоящую баталию в вербовочном пункте. Что ж, я и впрямь уже старик, и Хортон смотрит на меня порой с жалостью, снисходя к моим старческим немочам вроде больной спины и неспособности бить струёй мочи больше, чем на фут.
Но спать я иду не сразу. Мне хочется курить. Закоренелая привычка, только усилившаяся на войне. Я сажусь на ящик из-под флаконов с карболкой и, блаженно вытянув гудящие ноги, набиваю трубочку.
- Сегодня поспокойнее, доктор?
Дребезжащий голос, смешно коверкающий английские слова, принадлежит Анри Базилю – сутулому старику, чей уединённый хуторок попал на крючок войны, как плотвичка на крючок рыбака. К счастью, как обычно и поступает рыбак, сняв плотвичку с крючка, война покрутила хутор Анри Базиля в руках и, не найдя его пригодным ни на уху, ни на жарёху, бросила обратно в воду. Остался вытоптанный клин земли с чахлыми кустами помидоров и картофеля, баклажанов и капусты, со старым виноградником и клумбой поникших астр, остались куры, осталась корова с парой телят, и её молоко Анри каждый день приносит в госпиталь для раненых, делясь, по-видимому, последним. Выглядит он, пожалуй, даже сурово – узкое морщинистое лицо, коричневое от загара, в обрамлении косматых волос, с длинными, свисающими усами. И в глаза он никогда не смотрит – разговаривает, потупив взгляд. Но у него добрая и мудрая душа. Я люблю с ним поговорить в те редкие мгновения, когда могу это себе позволить. Вот как теперь.
– Где вы изучили английский язык, Генри? – я зову его Генри, мне так приятнее, а он не возражает, находя моё произношение забавным.
– Я долго жил в Америке. Они говорят почти по-вашему, только немного не так выговаривают. Хотите молока?
– Не стоит, Генри. Я здоров и крепок, а молока у вас не так уж много.
– У меня только одна корова, – вздыхает он. – Не знаю, что буду делать зимой. Наверное, я зарежу её. И телят зарежу.
– Будет жалко, – равнодушно говорю я, щуря глаза от дыма. Равнодушно потому, что только три дня тому назад я не хуже, чем корову, зарезал молодого парня с осколочным ранением брюшной полости. Формально зарезал – он умер под ножом, но и без ножа прекрасно умер бы, потому что в животе трудно было разобрать, где петли израненных кишок, где грязь и земля, где каловые массы, а где куски корпуса снаряда, тем более что весь этот винегрет был ещё и обильно приправлен сгустками крови. Но самое ужасное, что зарезав его, я не выказал даже тени скорби, а сказал с досадой Хортону: «Только время зря потратили. Не стоило бы браться».
– Я засолю мясо. Я рою большой погреб – вы, может быть, видели, как я вожу в тачке землю и глину. Я нанял работников, и они мне выроют хороший погреб. Там я засолю мясо, капусту – и мне будет, что есть зимой. Война пройдёт, а голод останется ещё надолго. Но я хочу жить. Все люди хотят жить, но так часто отказывают в этом праве другим людям…
– Мне не было никаких известий, Генри?
Я спрашиваю просто так – раз в неделю старик ездит на своей чудом уцелевшей кляче в Пашендейль и забирает почту. Если бы для меня там что-то было, он бы и сам сказал. Но единственный человек, который мог бы мне хоть что-то написать, погиб ещё год назад восьмого сентября во время знаменитой бомбардировки Лондона цепеллинами Штрассера. Я случайно наткнулся на коротенький некролог в попавшей в мои руки старой газете, и даже не имел времени побыть наедине со своим горем – почти в тот же час начался очередной обстрел, задул проклятый ветер войны и принёс запах крови, на который мы выучены делать стойку, как охотничьи псы.
– Ждёте письма? – понимающе спрашивает Анри. Я со вздохом качаю головой:
– Нет, Генри, не жду... Знаешь, мой друг, пойду-ка я спать. На войне надо пользоваться любой возможностью, чтобы спать, Генри, потому что такая возможность предоставляется, знаешь ли, нечасто...
Я ложусь на грубосколоченный топчан в своей палатке и закрываю глаза, и мне начинает сниться разбомбленный Лондон – разрушенные, с выбитыми окнами здания, поломанные и обугленные деревья, рухнувший в реку и застывший бесформенной грудой мост. Я не вижу больше гордо возвышающейся башни Биг-Бена, а только какие-то дымящиеся присыпанные штукатуркой и битым кирпичом руины. Я иду очень быстро, почти бегу, и только краем глаза отмечаю ужасные детали: детскую куклу в розовом платье с оторванными ногами, а чуть поодаль – с точно так же оторванными ногами – её мёртвую маленькую хозяйку; какого-то человека, ещё живого, ползущего по камням и волочащего за собой петли кишок, а след за ним напоминает след слизня на листе, только не прозрачный, а тёмно-красный; старика, раскинувшегося на спине с широкой улыбкой на неподвижном лице. Ниже пояса у него – полужидкое месиво, и в луже крови почему-то плавает одинокая пуговица от штанов. Я не останавливаюсь помочь никому их них, уже наученный горьким опытом, что всё, что я могу сделать здесь – только потерять драгоценное время. А я, видит Бог, спешу, очень спешу. Мне нужно отыскать в разрушенном городе Холмса – того единственного человека, от которого я всё жду письма, хотя его вот уже год, как нет на свете. Я тоскую по нему. Он не может этого не понимать.
Знакомый дом по Бейкер-стрит 221б – слава богу, он уцелел! Я с радостным нетерпением распахиваю дверь, готовый легко, как тридцать лет назад, взбежать по привычной лестнице и... никакой лестницы нет. Это пустая коробка – одни стены. Всё внутри разрушено в пыль, клочья рваных обоев, битое стекло, какие-то обломки. И только чёрная кошка сидит на переломленной балке и настойчиво и флегматично лижет лапу...
Выныриваю из глубин сна, как муха из патоки. Голова тяжёлая, во рту явственный вкус кошачьего дерьма – плата курильщика за свою дурную привычку. Перхающе кашляю, сплёвываю тягучую слизь:
– Ф-фу, Господи! Избави меня, Боже, от таких снов!
За палаткой, снаружи, шум – возбуждённые голоса, шаги. Что там случилось? В ошнурованный проём входа просовывается виноватая физиономия Хортона:
– Извините, доктор, вам придётся выходить. Началось!
О том, что должно начаться, мы предполагали заранее – не думали только, что так скоро. Прожорливый монстр проголодался и заявил о своём желании снова пожирать человеческие жизни звуками своего, особого, метеоризма – треском разрядов артиллерийского обстрела. И, увы, ни сухарики, ни укропная вода тут не помогут.
Первые партии непрожёванных ожидают своей очереди на носилках перед госпитальной палаткой. Начинается самый бесчеловечный этап медицины военного времени – сортировка, то есть, беглый осмотр с целью определить, от кого можно избавиться уже сейчас, а кого стоит ещё помучить прежде чем отправить в тыловой госпиталь или похоронить. Тут я не доверяю сердобольному Хортону и сортирую сам. Сортирую жёстко – так, как ещё два года назад меня самого бы ужаснуло:
– Проникающее в брюшную полость. Разрыв кишечника. Каловый перитонит. Третья очередь.
«Третья очередь» в данном случае эвфемизм – честнее было бы сказать: «Закапывайте сразу». Нет смысла расходовать медикаменты, нет смысла загружать транспорт – труп.
На соседних носилках заходится в крике красивый кареглазый парень. То есть, был красивым, пока имел нижнюю челюсть, сейчас напрочь оторванную разрывом снаряда. Язык свисает на грудь мятой тряпочкой.
– Первая очередь.
Орёт – значит, есть силы, значит, можно попробовать вытащить, сохранить, дотянуть до темноты, до обоза, до санитарного поезда.
– Здесь что? Напряжённый пневмоторакс? Воткните свободный троакар, расправьте лёгкое, и он подождёт. Дальше?
– Контузия.
– Мы ему не нужны. В тыл.
– Травматический отрыв мошонки. Там ему стянули, что осталось, но всё равно подкравливает.
– Первая очередь.
Проникающее в грудь. Тампонада. Он уже умер, пока довезли.
– На хрена же было место на телеге трупом занимать? Кто там в поле? Смитсон? Доусон? Они что, ослепли?
– Это не наша телега, – заступился любящий во всём справедливость Хортон. – Это старик помогает. Базиль, с хутора.
– Имел я этого Базиля! Зовите тогда его на сортировку, раз он такой умный.
Я знаю, что несправедлив, знаю, что безбожно груб, но жалость для медика в полевом лазарете – плохой союзник. Стоит нам поддаться жалости – и мы погубим тех, кого могли бы спасти, а тех, кого не могли, всё равно не спасём. Как, например, вот эту коротко остриженную молодую женщину с накрест рассечённой молочной железой. Лицо белее меловых прибрежных скал моей оставленной родины. Критическая анемия. В глубине разреза тёмная кровь клокочет и пузырится. Значит, тоже проникающее. Разорвана плевра, лёгочная ткань выбухает тёмной губкой в рану, грязную, засорённую землёй. Не заткнёшь, не зашьёшь ничем – грудь девушки вспахана добротно, как поле, и урожай будет страшен – смерть. Непонятно, почему до сих пор жива. На мгновение мелькает вопрос: как её сюда занесло? Сестра милосердия? Вряд ли – я бы тогда, наверное, знал её хоть в лицо. Они все проходили инструктаж у меня и у Хортона, а такую я бы не пропустил. Красивая. Дьявольски красивая, а с волосами, наверное, была ослепительной красавицей. Возможно, переодевшись в мужчину, отправилась вслед за любимым, возможно, невовремя взыграл патриотизм. Бредит. Схватив в беспамятстве Хортона за руки, шепчет со стоном невыносимой боли:
– Не бросай, нет-нет, поцелуй меня!
К кому она обращается? Кто же теперь может знать? Растерянный Хортон склонился над ней и не знает, оттолкнуть цепкие руки или начать говорить какие-то слова утешения.
Я толкаю его в спину:
– Быстро целуйте – и пошли дальше. У нас ещё пятьдесят человек, и новых подвозят. Джилл уже режет ступню, нам достанется кишечник, вторым пойдёт тот, с мошонкой, третьим... нет, вот этот пойдёт вторым, а с мошонкой – третьим.
О напряжённости нашей деятельности в эти часы говорит хотя бы тот факт, что я не могу найти времени даже отойти подальше, чтобы помочиться – более того, я даже не осознаю этой своей потребности, пока не становится совсем уж невтерпёж, и тогда я расстёгиваюсь и мочусь прямо возле носилок, чуть ли не на ходу. Мог ли я ещё три-четыре года назад хотя бы предполагать, что когда-нибудь дойду до такого?
Впрочем, и об отравлении хлорным газом три-четыре года назад никто ничего не слышал. А теперь привозят на телеге пятерых и говорят, что будут ещё. Одутловатые, почерневшие от удушья лица. Видел прежде такие у висельников – вздутые вены, кровяные глаза, дыхание натужное, свистящее. Оказалось, новые коробчатые респираторы, розданные перед предполагаемой химической атакой, изготовлены с какими-то нарушениями, и дышать в них совершенно невозможно. Поэтому нам нужно больше кислородной смеси, чем предполагалось, больше, чем у нас есть, и всем не хватает – прямо хоть аукцион открывай. Фельдшер Губер – почти такой же старик, как я – склоняется над насмерть перепуганным хрипящим сержантом.
– Задыхаюсь, задыхаюсь, доктор, дышать нечем! – опирается на руки, на колени, чтобы освободить грудную клетку, но едкий хлор так просто не выдохнешь.
– Не ври, не ври, ничего ты не задыхаешься. Вон тот задыхается, и вон тот. Они, видишь, лежат и молчат, только воздух ртом ловят, а ты жалуешься – значит, можешь говорить, значит, есть воздух, есть силы. Дыши сам.
– Доктор, тут отёк начинается... – окликает меня сестра милосердия. Волосы выбились из-под платка – красивые волосы, густые. Раздолье для вшей.
– Заберите у него кислород, раз он умирает.
– Но...
Она колеблется, и я срываюсь и кричу:
– Девушка, мисс, как вас... чёрт вас дери! Кислорода стопроцентным мертвецам не давать! Это приказ!!!
– Но это безбожно, доктор! Это...
– Нет на войне никакого Бога, мисс!
Я даже не уверен, есть ли он вообще. Я режу, шью, раздвигаю ткани тупым путём [1], закрепляю хирургические зажимы, очищаю и дренирую. Это механический труд. От него ноют руки и тяжело болят ноги с расширенными венами. Лучше говорить с кем-нибудь, хоть мысленно, чтобы отвлечься от усталости, от этой назойливой боли. И, поскольку обращаться к Богу мне в последнее время становится так же неловко, как перекрикиваться с собственной галлюцинацией, я мысленно обращаюсь к Холмсу, словно пишу письмо, зная, что некому уже это письмо прочитать, а значит, можно писать «правду, только правду и ничего, кроме правды».
«Я совсем перестал восхищаться человеком, как творцом, Холмс, потому что сейчас на моих глазах он творит что-то невообразимое. О, как же он изобретателен, когда собирается убить! Вы помните, Холмс, как меня ужасала порой жестокость преступлений, которые вы расследовали до войны, а я имел счастье вам в этом сопутствовать? Сейчас эта мелкая, частная жестокость кажется мне несерьёзной, как спектакль театра марионеток. Сейчас, когда я сам обрекаю на смерть и выбираю, кому остаться в живых, а кому – нет, до меня доходит, наконец, вся ирония войны. Ирония, состоящая в том, что сострадание реализует себя в жестокости, преступление превозносится до добродетели, а человеколюбие приравнивается к дезертирству. Я запутался, Холмс, я перестал понимать, в чём состоит моя миссия в этой жизни, как врача, как человека. Неужели только в том, чтобы отнять кислород у слабого и отдать сильному? Я так больше не могу, Холмс. Это выше человеческих сил».
– Доктор! – Хортон встряхивает меня за плечо. Это я что, заснул? Заснул стоя, как боевая лошадь? – Доктор, ещё двое к вам срочно на ампутацию. И сейчас ещё подвезут отравленных.
– Давайте эфир, Хортон, я готов. Почему, чёрт возьми, так темно? Сейчас что, уже ночь?
– Да, скоро рассвет. Один обоз ушёл, на другом, может быть, успеем ещё отправить человек десять…
– Спать хочется...
– Так прилягте на полчасика. Ампутация несложная, голень – я и сам бы...
– Не говорите ерунды, Хортон. И потом, полчасика меня не спасут – только раздразнят.
Мы заканчиваем вторую ампутацию уже на рассвете, и, в ожидании новых отравленных, я выхожу на воздух. Сортировочная площадка опустела. Похоронная команда уже начала рыть траншею – такие траншеи появляются после каждого порыва «ветра войны». Тела укладывают в них как можно плотнее и трамбуют, бросая сверху доски и подпрыгивая на них. Каждый раз я до хрипоты спорю с этими землекопами о глубине траншей. Они готовы лишь формально присыпать тела горстью – другой земли и считать, что дело сделано. А потом одичавшие собаки разрывают и разгрызают части тел, рассеивая инфекцию по всей прилежащей территории. После одного такого спора разъярённый командир сунул мне в руки отполированный его собственными руками черенок штыковой лопаты:
– Берите и ройте, сколько вам надо...
И отшатнулся, увидев в моей руке ампутационный нож.
– Тогда вот! – с не меньшей яростью сунул я ему под нос окровавленное лезвие. – Берите и оперируйте, умник.
Должно быть, лезвие оказалось уж очень близко от носа – спор увял. Впрочем, траншеи от этого глубже не стали. Вот и сейчас роют только чуть выше пояса. А тела грудой лежат в ожидании, и среди них я вижу женщину, которая в бреду просила поцеловать её. Её глаза широко открыты, и по ним ползают три большие зелёные мухи.
«Ко всему можно привыкнуть, Холмс. К вони, крови, вшам. Говорят, что нельзя привыкнуть к боли, и я сам знаю, что нельзя привыкнуть к бессмысленности. Приходит отупение, но оно внешнее, это как струп на гноящейся ране. Снаружи кажется, что всё заросло, но вокруг – краснота, и это говорит мне о том, что внутри болезненно, мучительно гниёт живое тело. А войны становятся всё бессмысленнее, потому что никакими политическими выгодами не оправдать эти бесконечные траншеи и этих зелёных мух».
Я пытаюсь закурить, но ветер гасит спичку. Складываю ладони лодочкой, чтобы дать ей разгореться, и чуть не роняю от неожиданности.
– Доктор! Месье доктор, можно вас просить? Мне очень нужно вас просить, доктор!
Это Анри Базиль со своей телегой. Солома в телеге перепачкана кровью, и я смягчаюсь душой, глядя на этого старика, почти всю ночь помогавшего нам, хотя никакого обязательства делать это у него не было.
– О чём просить, Генри?
– Там мой дом, – он машет рукой, указывая направление. – В доме есть больной, которого мне непременно нужно показать вам. Прошу, поедемте со мной.
– Вы с ума сошли, Генри, – говорю я устало. – Это даже не смешно. Я провёл девять операций за ночь, Генри. Девять! Шесть ампутаций, три полостных. Не считая перевязок. И сейчас подвезут ещё. Я не могу ради одного больного бросить три десятка умирающих. Если это так уж важно, везите его сюда.
– Нет-нет, - старик качает сивой головой. – Это может быть зараза. Его нельзя привезти. Нужно, чтобы вы взглянули прямо там. Я отвезу вас и привезу обратно. Прошу, это очень важно!
– Мне кажется, вы должны поехать, – вмешивается подошедший Хортон. – Если есть подозрение на инфекцию, вы должны непременно осмотреть его и сделать заключение. Пока всё тихо. Если понадобится, мы справимся с сортировкой без вас. Помогут сёстры и фельдшеры. Вы же скоро вернётесь.
Они начинают уговаривать меня вдвоём, и я сдаюсь. Прихватив саквояж, падаю на телегу, прямо в окровавленную солому, только подстелив прожжёное старое одеяло. До хутора Базиля с четверть часа езды – значит, четверть часа я могу полежать, вытянув ноги, даже закинув их на саквояж. Блаженство!
Блаженство ехать с визитом к больному, как в мирное время, и хорошо бы, чтобы оказалось что-нибудь банальное: ишиас, например, скарлатина... Тысячу лет не видел скарлатины. Обрадуюсь ей, как любимой кузине. Где они, мирные хвори? Катар желудка, мочекаменная болезнь, люмбаго, пляска святого Витта? Как приятно лечить кишечные колики, а не множественные ранения кишечника с излитием каловых масс в рану и из раны на руки оператора, готовить декокты и микстуры, а не раствор хлорной извести для дезинфекции вёдрами, перевязывать случайные царапины стерильными бинтами, а не затыкать фонтанирующую грудную полость обрывком нижней рубахи, зная, что всё равно толку не будет, и кровотечение убьёт твоего раненого в считанные минуты. Как приятно вообще заменить это военное «раненые» мирным «больные». Господи, когда же, когда же всё это кончится!
В небе надо мной сизые кучевые облака бегут стремительно – их тоже подгоняет ветер войны. Я закрываю глаза, и они продолжают бежать в моём полусонном сознании, но их заслоняют и перечёркивают кровавые сцены минувшей ночи. Это ещё не сон. Если я засну, мне приснится Лондон – я знаю об этом. Будет ли он мирный, довоенный, или разрушенный, жуткий, как в моём недавнем кошмаре, но это непременно будет Лондон. Я тоскую по нему, тоскую с силой, недоступной молодым. По парапету набережной, отражающемуся в мутной, тёмной воде, по жёлтым противотуманным фонарям Стрэнда, по отполированным тысячами подошв камням мостовой, по конторам Сити, по Гайд-парку, по Ковент-Гардену и Чаринг-кроссу. По Холмсу. Он не снится мне никогда, и я очень жалею об этом, потому что наяву я начал забывать его. Отдельные черты – острые подчёркнутые скулы, глаза, пронзительно глядящие из темноты глубоких глазниц, редкая ироничная улыбка, длинные тонкие пальцы, дрожащие над грифом скрипки – вспоминаются, но увидеть цельный образ я не могу... Может быть, будь я не так одинок, будь я окружён толпой детей и внуков, будь я нужен своим близким, с тревогой ожидающим меня, моя тоска не была бы такой острой, но у меня, благодаря проклятой войне, никого и ничего больше не осталось. А случайная бомба, упавшая с цепеллина над городским кварталом, отобрала последнее.
– Доктор, проснитесь, приехали.
– Я не спал, Генри. Я грустил по мирным дням.
– Зачем вы вообще сюда заявились, доктор? Как они посмели мобилизовать вас?
– Я – доброволец.
– Зачем? Вы уже в возрасте, неужели не наелись войной досыта в молодости?
– Я врач, Генри, а они умирают. У нас не хватает врачей – слишком многие были убиты ещё в начале войны.
– Но они и при врачах умирают сотнями.
– Да...
– И ещё будут умирать тысячами. Идёмте, я покажу вам своего больного.
Я ещё никогда не был в доме Анри. Он довольно большой, этот дом. Окна дают достаточно света, но видеть через них невозможно: они закрыты толстыми плитками матового стекла, вставленного, как видно, совсем недавно – замазка свежая. Первая комната чистая и пустая, никакой мебели, кроме дубового стола посередине, на котором стоит переносной фонарь – по-видимому, очень мощный, и пары стульев. Пол покрыт резиновым ковриком. В глубине две двери. Но я сразу забываю обо всех на свете дверях, потому что на коврике вижу лежащего телёнка, и именно на него мне деловито указывает Анри:
– Вот ваш больной.
– Что? – я переспрашиваю это сиплым голосом, потому что мне перехватывает горло от неконтролируемой злости. – Вы вытащили меня из полевого лазарета, чтобы я дал совет вашему телку?
– Это тёлочка, – поправляет Анри. – И я бы хотел, чтобы вы взглянули на своеобразные ожоги на её плече и подумали, чем тут можно помочь. Вряд ли вы прежде видели такие ожоги, и, поверьте, это очень скоро может оказаться бесценно для вашего врачебного опыта.
Его голос спокоен, а тон даже назидателен.
– Вы… издеваетесь? Да вы... – трясущимися руками я выхватываю из кобуры пистолет.
Впервые Анри вдруг поднимает голову, и я вижу его глаза, пронзительно глядящие из темноты глубоких глазниц:
– Спрячьте оружие, мой милый Ватсон. Вы не можете не понимать, что если я и решился вытащить вас в такое напряжённое время из полевого лазарета, то не без достаточных оснований.
Мне нет нужды прятать оружие – оно выпадает из моей разжавшейся руки. Так же непроизвольно, как подгибаются вдруг мои колени.
– Что такое? – он подхватывает меня подмышки, не давая упасть. – Вам нехорошо? Да вы, как мел, побелели! Конечно, это было неожиданно, моё появление здесь, но ваша реакция... Боже мой! Да вы плачете... Ватсон? Что с вами, Ватсон?
Он усаживает меня на стул, обнимает, тормошит, вливает в меня несколько глотков разведённого спирта, и только после этого я снова обретаю дар речи.
– Я считал вас погибшим. Я видел ваш некролог в газете. Я... я разговаривал с вами мысленно всё это время, мечтал хоть во сне увидеть вас ещё раз, а вы были в двух шагах, неузнанный, вы говорили со мной каждый день, вы... – я снова не могу говорить, потому что рыдания душат меня.
– Откуда же я знал, что вам мог попасться на глаза мой некролог здесь, в такой дали от редакций лондонских газет, – виновато оправдывается он, сидя перед моим стулом на корточках и заглядывая мне в глаза снизу вверх. – Это была уловка военного министерства, чтобы отвлечь внимание от моей деятельности. Если бы я знал, что вы считаете меня умершим...
До меня постепенно доходит, что он жив, что он – вот, и это осознание переворачивает мне душу. Огромная, невыносимая радость, счастье, но она приправлена, как жгучим перцем, столь же жгучей обидой, и жжение всё сильнее. Когда нервы сутками натянуты до предела, для срыва достаточно булавочного укола.
– А что бы вы сделали, если бы знали, что я считаю вас умершим? - резко перебиваю я. – Открылись бы мне раньше? Чёрта с два, вы бы всё равно этого не сделали. После Рейхенбахского водопада вы знали, что я считаю вас умершим. И что? Вы не объявлялись три года. Три года, Холмс! Плевать вам на мои чувства, когда ваши ставки поставлены на другую карту. Всегда было плевать, а сейчас, тем более, потому что эта война вообще плевать хотела на чувства... Пустите меня, я должен вернуться в госпиталь.
– Никуда я вас не пущу. Ватсон, клянусь вам, если бы я только мог бы предполагать, что вам известно об этом некрологе, я нашёл бы способ дать вам знать о себе.
– Да ну? – неужели это я говорю таким насмешливым, таким жестоким тоном с другом, которого ещё несколько минут назад считал погибшим? Эта война совсем меня изуродовала.
– Клянусь, – говорит он очень серьёзно. – Честью клянусь, жизнью клянусь. Я не повторяю таких ошибок. И к старости я, кажется, научился, наконец, ценить именно то, что действительно представляет ценность. И вот вам иллюстрация моих слов. Этот разговор с вами никем не санкционирован – более того, если о нём узнают, меня, возможно, сочтут военным преступником, потому что я собираюсь разгласить военную тайну. Ещё вчера я колебался, но эта ночь была ужасной, и, какие бы стратегические интересы не стояли на карте, я не могу хотя бы не попытаться...
– Много слов, Холмс. Я – просто врач, и в стратегии войны ничего не понимаю. Последнее время мне даже кажется, что в ней и нет никакой стратегии, кроме бессмысленной жестокости. И ещё, я не могу больше оставаться здесь – меня ждут мои пациенты. А вам не следует разглашать военные тайны, раз уж вы взялись их хранить. И, кстати, комедия с несчастным телёнком – не лучшая ваша выдумка. Всё, Холмс, пустите меня – я должен идти.
– Да нет же, подождите. Это, действительно, очень важно, Ватсон. Вы должны взглянуть на телёнка.
– У меня нет времени на ветеринарию, Холмс.
– Завтра на рассвете в такие лазареты, как ваш, привезут тысячи таких телят. Би-дихлордиэтилсульфид. Вам говорит о чём нибудь это название?
– Только о том, что химия никогда не была моей любимой наукой.
– Так посмотрите.
Побеждённый его настойчивостью, я склоняюсь над телёнком и вижу на его коже тяжелейшие ожоги. Впечатление такое, как будто кожу сварили в крутом кипятке – окружённые венчиком яркой гиперемии волдыри возвышаются, словно отвратительные нарывы, заполненные мутным гноем, сливаясь между собой. В двух местах они лопнули, обнажив подлежащий слой. Всё мокнет и сочится сукровицей.
– Что с ним случилось? – ошеломлённо спрашиваю я. – Как это сделано?
– Я же сказал: би-дихлордиэтилсульфид. При попадании даже малого количества этого вещества на кожу, в глаза, в дыхательные пути – везде – будет вот такая картина. Она развивается не сразу – иногда через десять-двенадцать часов, иногда меньше. Чем сильнее поражение, тем скорее оно себя проявит. Чем вы сможете помочь? Нужно подумать об этом сейчас, потом у вас не будет времени.
– Вы думаете, германцы применят это вещество так же, как применяют хлор или фосген?
– Я знаю, что они его применят. Завтра в четыре тридцать. Это достоверные сведения, Ватсон. Я уже несколько недель изучаю этот яд. Они называют его Лост. Здесь я применил незначительное количество, но вы сами видите, как пострадало бедное животное. Мне придётся умертвить его. И респираторы от этого не помогут.
– Респираторы! Наши респираторы не помогают даже от хлора. Изготовители что-то напортачили, и солдаты беззащитны. А это...
– Спецслужбы предупреждены о готовящемся применении этого вещества для массового поражения наших войск, – говорит Холмс и дёргает головой, словно его воротник душит его, хотя этого быть никак не может – в этой одежде шея у него открыта.
– И что же?
– И то, что превентивные меры насторожат германское командование и раскроют им глаза на деятельность нашей агентурной сети, поэтому нашим командованием решено...
– Решено...?
–...пока не предпринимать никаких шагов к защите личного состава от действия данного отравляющего вещества, кроме уже принятых общевойсковых мер.
– Респираторов? – с нехорошим звоном в голосе переспрашиваю я.
– Респираторов.
– Иметь я хотел такие респираторы! И иметь я хотел такое командование!!! – в сердцах срываюсь я.
– Это – жертва во имя стратегии, Ватсон, – в усмешке Холмса мне тоже чудится что-то крайне неприятное.
– Иметь я хотел такую стратегию!!!
– Будем считать, что я её уже частично поимел, пригласив вас сюда. Но если об этом узнают, поимеют уже меня. Так что вы там помалкивайте, дорогой мой.
Ругательства в устах Холмса, произнесённые с привычной его мягкой иронией, то есть именно тем тоном, которым он чаще всего и говорил со мной в той, прошлой, довоенной жизни, настолько шокируют меня, что я отрезвлённо смолкаю. А помолчав, неуверенно говорю:
– Наверное, лечение должно применяться такое же, как при термических ожогах...
– Не совсем. На первых порах неплохой эффект даёт обработка поражённых участков хлорной известью. Разведите один к девяти и держите запас под рукой. Пузыри лучше предварительно вскрыть. Глаза особенно потребуют вашего внимания – вещество вызывает сильное жжение и боль, поражённые ослепнут – кто на время, кто и совсем. В глаза и рот – пойдёт двадцати пяти процентный хлорамин или калия перманганат. Сгодится и сода, только не жалейте растворов, когда будете промывать. Эта дрянь растворяется в жиру, и вы не все повреждения сразу увидите. Часть всосётся и отравит организм изнутри. Будет вялость, рвота, понос; скорее всего – подскочит температура. Они сильно худеют. Могут быть судороги. Хорошо вливать глюкозу, если это будет возможно. Ещё я вам дам раствор тиосульфата натрия для инъекций, но не слишком много. Я открыл, что его применение снимает симптомы внутренних повреждений. Вы всё запомните, Ватсон?
– Да, я... запомню.
Он замолкает, как видно, не зная, чем ещё помочь мне. Я тоже молча гляжу на него, стараясь проникнуть взглядом за наложенную маску грима, и замечаю вдруг, что он постарел и устал, похоже, не меньше моего.
– Убейте несчастное животное, – со вздохом прошу я. – Что за проклятущая война – даже телятам приходится мучиться на ней, как людям.
Кивнув, он достаёт из ящика стола шприц и, опустившись на колени, точным движением делает телёнку укол в мохнатый бок. Дёрнувшись, телёнок затихает.
– И скольких телят вы так извели? – догадливо спрашиваю я. – Вам их сюда доставляют ваши спецслужбы?
– Начинал я с собак, но потом... вот, – и он протягивает мне руку, где между большим и указательным пальцем я вижу незамеченный мною прежде грубый рубец старого укуса. – Да и шерсть у собак слишком длинная, это искажает результат.
А у меня вдруг снова сдают нервы – хочется заорать изо всех сил, ударить кого-то. Я с трудом удерживаюсь, сжимая и разжимая кулаки, словно накачиваю эту свою злость в сердце, как насос накачивает воздух в резиновую камеру.
– Чего же только люди не творят друг над другом! – безнадёжно вырывается, наконец, у меня. – Холмс, мне пора... Вы... берегите себя.
Холмс, отшвырнув шприц, поднимается и, шагнув ко мне вплотную, плотно берёт обеими руками за плечи. Я вижу, что ему сейчас хочется того же, чего и мне – сделаться ближе, ещё ближе, обменяться теплом, обменяться усталостью, страхом, негодованием, надеждой и нашей любовью друг к другу. Он наклоняет голову, словно собрался бодаться, и, подавшись друг другу навстречу, мы соприкасаемся лбами, трёмся ими друг о друга, словно сами превратились в телят. Два старика, два обломка другой эпохи, когда ветры были не так пропитаны ядом и ненавистью. Два здравомыслящих человека, которые не могут ничего поделать с кипящей вокруг кровавой бойней. Два идиота, обменивающихся вшами ради эфемерного чувства, осколка совсем других времён.
– Войны никогда не хочет никто, – говорю я тихо и горько. – Но войны начинаются снова и снова. В чём тут соль, Холмс?
– Не могу вас отпустить, – говорит вдруг он. – До половины четвёртого, до начала артподготовки, ещё целая вечность. И на это время вы – мой гость.
– Ни в коем случае. Я должен вернуться в лазарет ещё до ночи.
– Ничего подобного. Вы с ног валитесь от усталости. Вы будете ни на что не годны как раз тогда, когда понадобитесь вашим пресловутым сотням. Это стратегически оправдано, дать вам отдохнуть несколько часов в человеческих условиях. Это окупится.
– Холмс, я...
– Тш-ш! Не спорьте. К чёрту стратегию. Вы не единственный врач на всю линию фронта, а у меня вы – один. Я просто не могу вас отпустить, я же сказал. Не могу. Не могу, – он повторяет это снова и снова, не выпуская моих плеч, даже наоборот, ещё крепче стискивая их, и в его голосе убеждённость и боль.
– Ну, хорошо, я – ваш гость, хорошо, – наконец, соглашаюсь я.
Взяв зачем-то со стола фонарь, он ведёт меня к одной из ещё ранее замеченных мною дверей. Я рассчитываю увидеть за ней ещё одну комнату, но вместо этого круто вниз, в темноту уходит металлическая лестница.
– Что это? Подземелье? – я невольно приглушаю голос.
– Всего лишь одно из подземных инженерных сооружений стратегического назначения... Их схема – тоже военная тайна, но поверьте, здесь будет целый город подземных укреплений. Ватсон, сколько раз за сегодня мы употребили слово «стратегия»? Я больше не хочу говорить об этом – мне довольно моей миссии, от которой меня, честно говоря, порой тошнит, хотя я и понимаю всю её важность.
– В чём же она состоит, Холмс?
– А вы помните арест фон Борка? Я сейчас почти такой же фон Борк. Наши разведывательные службы переживают кризис, так что я не мог не откликнуться, как и вы не могли не явиться на мобилизационный пункт. В общем, на настоящий момент я – резидент на территории Бельгии. Как раз сейчас контролирую кое-какие строительные работы в этом районе. А мои знания химии пригодились для опытов с Лостом. Шпион – нужная, но малопочтенная профессия. В ваших глазах, по крайней мере, мне хотелось бы выглядеть иначе. Ладно, Ватсон, оставим всё это хотя бы сейчас. Спускайтесь за мной и не оступитесь. Этот подземный бункер, хоть он и является всего лишь преддверием, оборудован всем необходимым, и я хочу, чтобы вы приняли ванну.
– Что-что? - мне кажется, будто я ослышался.
– У вас на коже расчёсы, и бельё двухнедельной свежести, а у меня есть горячая вода, настоящая фаянсовая ванна и щёлок. И я найду вам чистое на смену.
– Ушам своим не верю. Горячая вода, щёлок... Такое ещё бывает на свете?
– Сейчас сами в этом убедитесь. Сюда, – он подталкивает меня к ещё одной двери. – Котёл горячий, так что всё будет готово через минуту.
Тугие струи ударяют в желтоватый фаянс, сразу вся комнатушка заполняется паром, и вместе с этим паром умиротворяющее тепло охватывает меня.
– Раздевайтесь и давайте сюда одежду, – командует Холмс. – Френч и бриджи я сохраню, только обработаю кое-чем из лейки, из дымаря, я имею в виду – знаете, такими пользуются на пасеках – а бельё, уж не обессудьте, сожгу. Хоть одну ночь поспите без постоянных укусов и зуда.
Горячая – на грани терпимости – вода приятно обжигает кожу, зудящую от грязи и укусов настолько привычно, что зуд уже перестаёшь замечать. Я вытягиваюсь во весь рост, прикрыв глаза. Боже, какое блаженство! Когда я в последний раз мылся в ванне, дайте-ка припомнить... Кажется, в начале весны, на сборном пункте нам организовали баню. Тоже было много горячего пара – сквозь его клубы скользкие тела двигались беспорядочно и хаотично, напоминая картины ада, и вода плескалась на горячие камни, взрываясь маленькими вулканами. Но это не то. Потом, ещё раньше, на рождество... Да-да, на рождество, когда пришла открытка из Швейцарии. Я был дома всего три дня, но эти три дня словно возвратили меня тогда в мирное время, где пушистая норвежская ель, и картонажные цепи, и гусь, запечённый с яблоками, и пудинг на большом блюде в центре стола в окружении свечей. Вернётся ли это? Что-то, наверное, вернётся, но никогда не вернуть всего. И та открытка из Швейцарии, кстати, была последней.
Что ж, я вдруг вспоминаю, как три дня назад Хортон получил письмо от своей сестры, из-за океана – как оно только добралось сюда через все препоны военного времени! «Это моя сестра Салли, – говорил он, поглаживая сероватый конверт. – Отправлено ещё в июне. Значит, в июне она была жива и здорова. Я сейчас напишу ответ, и он тоже будет идти не одну неделю, и, когда она его получит, она так же распечатает конверт и скажет: «Это мой брат Джек. По крайней мере, в августе он был ещё жив и здоров». Вот верный признак войны, доктор Ватсон. Мы никогда не можем сказать, что наши близкие живы и здоровы, а лишь, в лучшем случае, что они были живы и здоровы какое-то время назад, и чем меньше этот промежуток, тем нам кажется лучше, хотя чем неделя назад лучше, чем месяц, мы не можем даже объяснить. Просто иллюзия. Ведь смерть на войне – дело одной минуты, уж мы-то с вами это знаем».
Действительно, Хортон, мы это знаем. Знаем, как «поцелуй меня» вдруг обращается в трёх зелёных мух, освежающихся жидкостью с поверхности глазных яблок. Знаем, как усатый рыжеволосый капрал рассказывает похабные анекдоты, сидя у костра с вонючей самокруткой, и все хохочут над ними, а потом с утра война сама рассказывает ему похабный анекдот, и похоронная команда находит его на дне траншеи, а его половой член с изрядным куском бедра висит над его головой на ветке.
Но сейчас я больше не хочу об этом думать. Я наслаждаюсь теплом, покоем, лаской воды, омывающей изголодавшееся по уюту тело. Я хочу оживить более давние воспоминания. Ведь всё это было раньше – были чистые воротнички и маленькие бисквиты, был кофе и утренний выпуск «Таймс», была пишущая машинка и хрустальная пепельница в виде змеи. Была жена в домашнем сером платье и тёплой шали на плечах, читающая роман в мягкой обложке.
Мои глаза закрыты, и передо мной роятся образы прошлого. Я снова не вполне осознаю, воспоминания это или сны. Пожалуй, и то, и другое. Меня возвращают к действительности прикосновение рук Холмса и его голос:
– Эй, Ватсон, не засыпайте слишком крепко, подождите до постели. Давайте-ка лучше я вам спину мочалкой потру. Я ведь говорил вам, что меня в молодости привлекала археология, не правда ли? – шутит он, и я вяло пытаюсь улыбнуться в ответ, но не могу открыть глаз.
– Да вас совсем разморило, мой бедный усталый друг, – говорит он тогда с отчётливой ноткой нежности. – Ну ничего, это ничего... Дремлите... Я сам всё сделаю, можете не участвовать в собственной санобработке, – я слышу в его голосе добродушную насмешку, привычные, мирные, интонации, и мне больно от невозможности возвратиться в прошлое.
Действительно, он сам ловко моет меня жёсткой пеньковой мочалкой и жидким вонючим щёлоком – мылом военного времени, как младенца, как мы обмываем раненых, когда у нас есть такая возможность, и я чувствую это сквозь сон, сквозь путающиеся образы и картины, всплывающие, как из тумана, из воспоминаний довоенного времени.
Наконец, он, слегка, не до конца, разбудив, вытаскивает меня из ванной и вытирает полотенцем – мягким, махровым, с вышитыми по краю геральдическими лилиями… кому, интересно, пришла блажь разукрасить банное полотенце геральдическими лилиями? На кровати в соседней комнате я вижу чистое бельё. Настоящее бельё – простыни, наволочки, пододеяльник в мелкий цветочек.
– Ложитесь и спите. Я вас разбужу, когда придёт время.
– Кусок мирной жизни, – бормочу я, укладываясь. Бормочу, наверное, невнятно, но Холмс понимает.
– Она ещё вернётся, та жизнь, Ватсон. Вы только берегите себя, мой дорогой, вы обещайте мне беречь себя.
– И вы... обещайте, – прошу я в полусне.
Восхитительно прикосновение к горящему после ванной телу чистых прохладных простыней. Я был бы рад растянуть этот миг засыпания до бесконечности, чтобы насладиться им сполна, но у меня ничего не выходит – я проваливаюсь в сон, как в бездонную шахту.

– Просыпайтесь, Ватсон, пора, – тормошит меня Холмс. – Вставайте, одевайтесь, скоро начнётся...
Его голос звучит встревоженно. Я вижу, что он бледен, что его губы сжаты, а в глазах – ненастная осень.
– Вам нужно поесть перед уходом, – с сумрачной деловитостью говорит он, пока я натягиваю сапоги. – Идемте наверх – там всё готово к завтраку.
– Вы сами-то спали хоть минуту? – озабоченно спрашиваю я, видя, как он ещё больше осунулся, как лихорадочно блестят покрасневшие глаза.
– Да, – отвечает он односложно. – Пошли.
Мне тоже становится всё тревожнее, но я голоден, и завтрак поглощаю почти жадно. Молоко, хлеб, мясо – просто и сытно.
– Это не от отравленного телёнка? – позволяю я себе невесёлую шутку, кивнув на мясо, но тут же приходится пожалеть, потому что Холмс с самым серьёзным видом говорит:
– Мясо не опасно, если правильно приготовить.
Я чуть не попёрхиваюсь куском, и он, видя, как вытягивается моё лицо, хлопает меня по плечу:
– Да ешьте, не бойтесь. Я тоже пошутил, – и добавляет задумчиво. – Откуда мне знать, как правильно... Сварил – и всё, – и, запрокинув голову, смеётся надо мной беззвучно и заразительно.
– Я почти забыл ваш смех, – сдержанно улыбаюсь я.
– Я сам его почти забыл... Так хочется выжить в этой каше, Ватсон, – вдруг, помолчав, с тоской говорит он. – Так хочется, чтобы выжили вы... Послушайте, я ничего не спросил о ваших близких... – сделав паузу, он несколько мгновений вглядывается в моё лицо и понимающе кивает. – По-видимому, правильно, что не спросил... Идёмте, Ватсон, пора.
Ещё темно. Промозглый ветер пахнет сыростью.
– Если бы полил проливной дождь, – мечтательно говорит Холмс, глядя на небо, – он создал бы германцам определённые трудности с применением яда. Но, по-видимому, чудеса бывают только в сказках... Я положу эти склянки в солому – осторожнее с ними, Ватсон. Это вещество частично нейтрализует всосавшийся яд. Ну, с богом, поехали, – и трогает вожжами спину своей весьма пожилой и костлявой клячи.
Мы ещё на половине пути, когда вдалеке оживает и начинает ворчать артиллерия.
– Началось, – говорит Холмс, прислушиваясь. – Вот что. Я отвезу вас в лагерь, в лазарет, а потом попробую помочь там, – неопределённое движение головой в сторону гулкого эха. – Мне понадобится хлорамин, спирт и сода. У вас найдётся? Видите ли, чем быстрее очистить кожу, тем меньше будет повреждение, лучше, если кто-то сможет сделать это на первом этапе эвакуации отравленных.
Он говорит это так буднично, так обыденно, что до меня не сразу доходит, о чём он. Когда же доходит, я пугаюсь и хватаю его за рукав:
– Не смейте! Вы не можете делать из себя пушечное мясо, ваша миссия...
– Иметь я хотел такую миссию! – легко говорит он, мягко передразнивая мою вчерашнюю истерику. – Серьёзно, Ватсон, я всё понимаю – понимаю, что означает это чёртово слово «стратегия», что означает «возложить все силы на алтарь отечества» и всё такое... Но я, наверное, уже слишком стар для военных игр. Наше командование, наше правительство жертвует людьми ради выигрышных комбинаций в игре. Не хочу быть к этому причастным.
– Но, Холмс...
– Я, смею надеяться, ещё джентльмен, как и вы. Возможно, бывают джентльмены, заеденные вшами и воняющие трёхмесячным потом, заросшие щетиной и присаживающиеся отправлять естественную нужду под ближайший куст. Но джентльменов, прячущихся в шестьдесят с лишним лет за спины двадцатилетних, джентльменов, жертвующих другими и не жертвующих собой, имеющих возможность помочь, но отсиживающихся в кустах не бывает, Ватсон. И, смею надеяться также, что вы моё мнение не только понимаете, но и разделяете. А раз так...
– Замолчите, – перебиваю я, он покорно смолкает, и несколько мгновений мы едем молча и не глядя друг на друга.
– Дайте вас обнять, – наконец, говорю я сумрачно. – Возможно, на это у нас больше не будет времени, потому что... возможно...
Не давая продолжить, он сам крепко обнимает меня и на миг прижимает к себе так тесно, что моё сердце сбивается с ритма, подстраиваясь под ритм чужого. Но в следующий миг он резко отстраняется и подхватывает вожжи:
– Нам надо торопиться.
Я прислушиваюсь – звуки канонады сделались чаще.

Первые поражённые дихлордиэтилсульфидом начинают поступать, едва я успеваю подготовить хлорамин и соду. И меня – уже готового, в принципе, к тому зрелищу, которое передо мной предстанет – начинает тошнить, да так, что я вынужден пару раз отходить за палатку, чтобы проблеваться. Куда там Холмсову телёнку! С людей реально слезает кожа, слезает пластами, сначала вздымаясь мутными пузырями, а потом лопаясь, как шкурка на переваренной сардельке. Одному солдату брызги попали в глаза, и белки попросту сварились в бульоне из слёз и яда. Я узнаю, что ядом начинены специально изготовленные снаряды, «жёлтый крест». Когда они взрываются, над ними на миг зависает словно бы еле заметное туманное облако, и в воздухе пахнет горчицей. «Сардельки, приправленные горчицей» – приходит мне в голову, и я неожиданно для самого себя начинаю корчиться от смеха, а Хортон смотрит на меня, как на ненормального.
Но я, наверное, и в самом деле, не вполне в себе, потому что поражённые прибывают и прибывают, так что я начинаю подозревать, что в сражении под Ипром войне, возможно, наступил жуткий конец, и отравлены в той или иной степени все поголовно. Это не прибавляет мне хладнокровия.
Снова нам приходится экономить медикаменты, снова включается жестокая машина сортировки на очереди. «Этому тиосульфат, этому промывание содой, этому... этому уже ничем не поможешь, дайте ему умереть». Обезболивающее заканчивается раньше всего. И стоны переходят в крики. Выносить всё это практически невозможно. Хочется самому закричать, забиться в истерике, зажать уши руками и – бежать прочь, бежать со всех ног.
Сестра милосердия – та, с красивыми волосами, наконец, срывается:
– Не могу, не могу больше! – рыдая, кричит она. – Пусть они замолчат! Пусть они все замолчат! Я не могу этого слы-ы-ша-а-ать!!!
Хортон бьёт её ладонью по лицу, а потом прижимает к себе, к расстёгнутому френчу, и она плачет ему за пазуху, а у него выражение лица отстранённое и задумчивое – он, наверное, думает о своей сестре.
Те, кто не кричит, выглядят плохо. У них серые лица, но их серость расцвечена язвами и волдырями. У них равнодушные апатичные взгляды. Они лежат и иногда вяло напрягают животы, чтобы испражниться под себя. Похоронная команда посматривает на них с досадой, предвидя много работы. В официальных отчётах их назовут «невосполнимые потери». Невосполнимые потери своих жён, матерей, любимых, своих оставленных дома детей. Они тихо стонут, наверное, догадываясь, что уже мертвы. А я всё больше скуплюсь на обезболивающее, на тиосульфат, на соду, даже на известковый раствор – несколько вёдер стоят, но они будут готовы через несколько часов, а этих часов у нас нет. И после прибытия каждой новой тележки с замиранием сердца высматриваю: нет ли среди этих, привезённых, Анри Базиля?
Он поступает с последней партией поражённых. Я натыкаюсь на него случайно, во время последней безжалостной сортировки и падаю перед носилками на колени, и грязно ругаюсь последними словами. Не уберёгся! Всё-таки не уберёгся!
Глаза закрыты. Из-под век текут слёзы, оставляя дорожки на щеках. Кислый запах рвоты. На лице пузырей вроде бы нет, но вот руки... Тонкие, изящные, музыкальные пальцы – во что они превратились? Я снова вспоминаю о «сардельках, приправленных горчицей», и что самое ужасное, снова чувствую в горле закипающий смех. Нельзя, нельзя! Будет истерика, я её не остановлю, а я нужен ему. Не только ему. Вот рядом хрипло кричит от боли молодой парень с огромным пузырём во всё лицо. Он ругает германцев последними словами и обещает им всякие ужасы, «как только его подлатают». Вот скорчился в приступе рвоты другой, постарше, лет тридцати. Но этот – уже видно – покойник, кожа слезла с него чулком, видны обнажённые мышцы.
– Холмс, – я наклоняюсь к его лицу, зову из небытия хотя бы в область полусознания, чтобы ещё раз увидеться, встретиться взглядом. Но он не открывает глаз – только дышит хрипло и тяжело. Значит, вдохнул яд, и гортань и трахея тоже обожжены. Есть ли у него шанс выкарабкаться? Может быть, есть...
– Хортон! Этим двоим – тиосульфат. Возможно, повреждены дыхательные пути.
Но Хортон отрицательно качает головой.
– Только одному, – говорит он, переглатывая так, словно его заставили отведать чего-то на редкость противного. – Больше раствора нет. Кому из них?
– Парень поражён легче, он, почти наверняка выживет, – говорю я, и мой голос как-то странно взвизгивает и всхрапывает. – Старику за шестьдесят. Что тут ещё выбирать, Хортон?
– Так значит, парню? – всё-таки ещё раз уточняет он.
– Вы что, сами не можете принять решение?! – срываюсь я в крик. – До каких пор я буду вам нос утирать, как школяру, Хортон?!
Он отшатывается от меня, удивлённый, обиженный, открывает рот, подыскивая какие-то слова – возможно, возмущения, но я просто поворачиваюсь к нему спиной и иду прочь. Меня ждут срочные ампутации и открытые раны, кровотечения и пневмотораксы. Сортировка окончена, и первая очередь уже поступает в операционную лазарета, чтобы дожить до отправки в тыл. Я иду, и меня бьёт дрожь, и что-то поднимается исподволь к горлу – что-то горькое и колючее, и я не могу это проглотить, и я всхлипываю и размазываю слёзы по лицу. Их сушит ветер, в котором мне чудится едва заметный запах горчицы, хотя я и понимаю, что это иллюзия – до позиций далеко, и здесь мы в безопасности.
«Простите меня, Холмс, простите, но арифметика войны не признаёт ни дружбы, ни каких-либо иных соображений – она только взвешивает шансы на весах, и орущий и молодой, готовый совершать подвиги во имя отечества, который почти наверняка выживет, перевесит пожилого и молчащего, разочаровавшегося в отечестве настолько, чтобы не хранить больше его военные тайны, который, скорее всего, умрёт. Мы не можем тратить последнюю дозу драгоценного лекарства на мертвеца лишь для успокоения собственной совести тем, что сделали всё, что могли. Вы, мой друг – «третья очередь», а на нашем эзоповом языке войны это означает, что вам конец».
Наступает затишье. То самое благословенное затишье войны, когда можно ненадолго вспомнить, что ты человек. Похоронная команда принимается за рытьё рвов. Я накладываю последний шов онемевшими от усталости пальцами, с трудом завязывая узел, и выхожу из палатки, отвыкший от дневного света, перемазанный кровью и почти теряющий сознание.
Хортон – осунувшийся и серый, словно присыпанный пылью – пытается закурить у входа в палатку, но дрожащие от усталости пальцы роняют спичку.
– Анри Базиль? – переспрашивает он. – Старик с хутора? Да, я видел. Славный старик – помогал нашим до последнего... Не в общую могилу? Отдельно? Да он же ещё жив. Многие выжили – даже из тех, кого мы считали безнадёжными. Завтра к ночи отправим в тыл оставшихся.
– Жив? – я чувствую, как земля уходит у меня из-под ног. – Не может быть! Где он? Хортон, в мою палатку его. Чёрт! Да я подумать не мог! Жив!
И мы перетаскиваем его в палатку, и у меня, наконец, впервые за всё это время остаётся один-единственный, персональный, пациент, которому я могу уделить всё внимание, все силы, откуда-то вновь взявшиеся у меня, потому что там, в лазарете, у других есть ещё врачи, а у него я – один. Пациент – из тех счастливых или несчастных, кто дождался своей, третьей, очереди. И что бы там ни было с медикаментами, инструментами и перевязочными материалами, я не дам ему умереть.
Он проживёт ещё несколько лет, по временам задыхаясь от кашля, расследует ещё несколько дел, начнёт писать фундаментальный труд по криминалистике, разучит несколько новых скрипичных пьес, а ещё две сочинит сам, изобретёт настольную игру с фишками и шахматными фигурами, многое успеет, а ещё больше не успеет, и будут маленькие бисквиты, и вечерний листок «Таймс», и долгие прогулки по тропинке между холмов, и мы будем не раз разговаривать с ним обо всём на свете, сидя перед огнём за стаканом глинтвейна, когда мелкий дождь шелестит за окном, но только на одну тему мы не заговорим никогда, эта тема будет до конца наших дней самым строгим «табу» – о битве при Ипре, когда впервые германцами был применён в военных целях дихлордиэтилсульфид, «Лост», названный позже ипритом, о военной медицинской сортировке и «третьей очереди», о горьком, горчичном ветре войны.

Примечания:
[1] …раздвигаю ткани тупым путём…
Это означает – разъединением, без разреза.