Бессмертный Александр и смертный я - 10

Волчокъ Въ Тумане
                * * * * * * * *
Первый свой год в горах не знаю, как и описать. Я тогда был мальчишка резвый, который играл сам с собой и в этих играх примеривался к себе и миру. Мне казалось, что одно за другим у меня включаются чувства, которых я прежде не знал. Зрением я воспринимал тяжесть и холод тумана, терпкий вкус синих ягод, пучком растущих из трещины на камне, звуки обретали прозрачность или упругость, переливались и вызывали сладость или оскомину во рту. Год был счастливым для всех и обильным, глядя на тучные стада и изнывающие под тяжестью плодов сады, вспоминали о золотом веке и суеверно сплевывали, трижды оборачиваясь вокруг себя. Закаты были роскошные - ясные, торжественные, широкие, щедрые. Никого мне было не надо. Я играл с миром, с горами, дубами и звездами.

Когда я окончательно выздоровел, дед подарил мне годовалого жеребенка, сына фессалийского призового жеребца и дикой скифской красавицы, чтобы я сам его вырастил и воспитал. Он был темно-серый, почти черный, со свинцово-лиловым отливом по шерсти. Я назвал его Фараоном, думал тогда, что египтяне такого цвета, как мокрые булыжники, и то, что я видел египтян в нашей гавани, ничего не меняло. Это здесь они смугло-медные, красновато-коричневые, а там, в Египте, все, конечно, по-другому.

Я Фараона своего очень полюбил, просто жить без него не мог, и он бегал за мной, как собака, будил поутру - просовывал голову в окно и тянул шею, чтобы схватить за ухо или за волосы. Года через три его уже можно было начать учить на боевого коня, все говорило о том, что это будет конь сказочный. К другим лошадям я его не пускал, чтобы не поглупел, - в табуне ведь кони не умней овец: стадом жуют траву, одна понесется, и все за ней невесть куда бросаются, сломя голову, невесть куда - вот и все их занятия.

Для выездки и прогулок дед дал мне другую лошадь, вороную с белой грудью Ласточку - она была хорошо выезжана, но злючка, вечно затевала свары, кусала других лошадей за круп исподтишка и с упоением грызлась, визжа от злости, не забывая брыкаться в мою сторону, когда я пытался ее оттащить. С ней я тоже много возился, она была по-женски обидчива и надо было долго шептать в чуткое ухо, чтобы она простила меня и пошла на мировую, но умела она все, и была бы замечательной боевой лошадью, только для взрослого оказалась слабовата, а для меня в самый раз. Всему, чему она меня научила, я потом Фараона учил.

 Мужчина не должен сидеть дома, его участь – дорога. Поэтому каждое утро я хватал кусок хлеба с сыром или мясом, выпивал наскоро чашу вина, чтобы согреться, срывал в саду пару гранатов, которые как раз вызрели поздней осенью, и выезжал на долгую прогулку на Ласточке. Фараон увязывался следом; они худо-бедно ладили, хотя она и сердилась, когда он лез к ней, как к матке, молочка пососать. Ну и пара дедовых собак пристраивалась за нами в надежде на охоту. А позади всех, если мне не удавалось удрать одному, трясся Аксионик на спокойном мерине.

По утрам горы тонули в тумане. Земли не было видно вообще. Мы ехали над облаками, вздрагивая от холода. Одевались легко, потому что теплая одежда – для стариков, а молодых горячая кровь греть должна и проворство. Мои кони любому показывали, что я не из простых. Так что, в каком бы рванье и грязи я не был, пастухи и крестьяне кланялись мне - вернее, моей Ласточке и Фараону с царственным огнем в глазах. Лук все время был со мной, большой нож на поясе, дротики. Без оружия у нас никто не ездил, да и дичь не хотелось упускать, если встретится. Чаще всего и обедал в горах, разводил костер и жарил что-нибудь из добычи.

Таинственная одухотворенность природы завораживала. Аксионик рассказывал об Орфее - что от его игры деревья и скалы двигались в танце, буйные волны ложились ему под ноги, затихая, а дикие звери кротко слушали его, склонив головы, забывая о голоде и добыче. Даже Кербер уснул, слушая его колыбельную. А мертвые, в царстве Гадеса, стали вспоминать землю и свою прошлую жизнь, призрачные тела стали густеть от тоски, наполняться желаньями, оживать под его музыку… Орфей был фракийцем, любимцем Аполлона, а с Дионисом, кажется, не ладил, хотя говорят по-разному, и когда менады разорвали его, то его голова еще долго плавала по морям, пела и пророчествовала, а потом ее принесло к Лемносу, и там с тех пор наслушавшиеся Орфеевых песен соловьи поют прекрасней всех на свете… Я бросал венки для наяды в горный ключ, и слышал серебристый смех в ответ и видел блеск ее глаз в переливе струй. В радужных каплях водопада, его сверкающей пыли, в мощных ветвях дубов, на которых покоится ясное небо, и яростном блеске осенних гроз с ураганами, в волчьем вое ветров, несущих зиму, и в горящем свечой дереве на вершине – во всем боги являют свой лик, свою волю, свою мощь.

Я так быстро привык к жизни в горах, что это было похоже на чудо. Я вмиг запомнил все тропинки в горах, все приметы местности, словно лишь припоминал давно знакомое, стократ исхоженное, словно все мои предки, жившие здесь, меня ждали и передали наследство – и этот шершавый дремучий язык, в котором Аксионик поначалу не понимал ни слова, и все запахи, все таинственные ночные звуки, знакомые, словно они окружали меня до рождения или являлись во сне, память о родниках и малинниках, и невидимые глаза, глядящие на меня из чащи или с той стороны окна глухой ночью - все они знали меня раньше. И медведь Протей, герой всех местных легенд, всегда прятался в моих снах, только не показывался. (Этот медведь время от времени забирал у людей по корове. Считалось, что он меру знает и второй раз уже не обидит, горевали, принимали потерю как жертвоприношение. Медведя не ругали, говорили смиренно, стоя над коровьими останками: «Бери, батюшка, ешь на здоровье, ты у меня славно наугощался, так что не приходи больше, иди к соседям, на ту гору, у них тоже коровы есть»).

Остальному я учился, слушая рассказы других, и, когда встретил в долине семью волков, поступил, как положено: поздоровался весело, по-охотничьи: «Здорово, братцы-волки, идите своей дорогой, а я пойду своей, не будем портить друг другу охоту». Дед рассказывал, что волки – большие шутники. Вот на прошлой неделе, когда он ездил на западные пастбища, из орехового куста ему в ноги метнулся здоровенный волчара и дед от неожиданности повалился на землю. «А он там с волчатами в кустах хохотал, надо мной потешался». Куда больше волков я боялся маленьких скачущих змеек, очень ядовитых, которые валились со скал прямо на голову – казалось, нарочно прыгали. Сердце так и заходилось. Были они очень ядовиты и я думал, что хуже нет, чем умереть от змеиного укуса. На моих глазах одного дедова ратника такая змейка тяпнула; он орал, как резанный, и отодрал ее не сразу – она впилась зубами накрепко, тянулась как смола, чуть не порвалась пополам – только тогда отцепилась. Дружинник не умер, здоровый был мужик, но нога распухла, как колода, и почернела, и год прошел, а он все хромал и весь иссох от боли.

Ноги лучше меня знали, как ходить по горным тропам, я сразу чувствовал, какой камень стоит намертво, а какой оборвется под ногой. И люди, живущие здесь, словно ждали меня давно; встречные узнавали в лицо и называли по имени и как будто бы всё знали обо мне. Не раз, когда ночь застигла меня в горах, я легко добрался до дома почти вслепую, лишь изредка ощупывая руками дорогу, (а если влип в колючие кусты, значит, слегка сбился), уверенно огибал все провалы и осыпи, прижимаясь к скале там, где тропинка осыпалась – я чувствовал эту гору, она была моя. Дед так и говорил, когда бабка ругала меня за то, что я брожу один: «Оставь мальчишку, что с ним случится, это ж его гора».

Бабка ходила вечером слушать воду – если вода стоит спокойно, то зима будет теплая, без метелей, - и я увязался за ней. Еще на подходе к речке мы услышали тяжелый гул; вода ревела, стонала, гудела, и бабка сказала, что это предвещает бури и беды. Когда мы возвращались домой, я заглянул в колодец - и там тоже стоял странный тревожный гул.

До зимы несколько раз приходилось заночевать в горах. Ничего, мне нравилось спать у костра, когда сквозь закрытые веки мягко светит огонь, щеку греет его сухое тепло, а спину – горячая туша собаки. А за потрескиваньем хвороста и сопеньем пса - такая тишина, что страшно было глаза открыть: вдруг мир исчез, и горы, и небо, и ветер, один черный космос остался кругом, до краев полный тишиной и пустотой.

Сколько я слышал рассказов о духах гор, но не особенно в них верил, а тех, в кого верил, не боялся. В ночной тьме можно было услышать, как нетерпеливо ерзали огромные туши ночных чудовищ, плески кожистых крыл, сопенье принюхивающихся тварей, но я не обращал внимания на них и только кидал камнями в темноту, если они очень уж расходились. Они были сторожами нашей земли, вот я и не боялся.


                * * * * * * * *

У деда в это время жил мой двоюродный брат Афиней сын дяди Аристона да приезжал на лето Гермон сын покойного дяди Алтемена из Пеллы, с которым в городе мы почти не виделись, потому что мой отец был в ссоре с его отчимом. Дед хотел, чтобы внуков у него было не меньше, чем богов-олимпийцев, и потому нас и называли в честь бессмертных, но осталось в живых всего четверо – сын дяди Алтемена Деметрий, самый старший, который уже служил в коннице, в белоземельной иле,  Гермон, Афиней и я. Я был самый младший и дед с деспотической и великолепной несправедливостью выбрал в любимцы именно меня и показывал это всем на каждом шагу. Думаю, других внуков он видел слишком часто, и ему хотелось чего-то свеженького. Он задаривал меня разными странными старинными вещицами и с удовольствием наблюдал за завистью и бессильным бешенством Гермона и фальшивым равнодушием  Афинея.

Время от времени мы с Афинеем дрались, и поначалу он меня бил, потому что был старше на пару лет и тяжелее, косолапая неуклюжесть сочеталась в нем со стремительностью и ловкой силой: я считал удачей, когда мне удавалось кулак ободрать о его зубы, и плевать, что у самого все бока синие и нос набок свернут. Но вдруг то ли Ахилл мне о себе напомнил, то ли Александр ночью приснился - и я перестал относиться к драке как к дурацкой игре и стал биться насмерть, и с тех пор – верите? - ни разу больше не проигрывал. Тут Афиней к дракам со мной интерес сразу потерял. Дед пытался со скуки нас между собой и дальше стравливать, но мы не поддавались, слишком уж равнодушны были друг к другу.

Вспомнить о братьях мне почти нечего, мы не чувствовали нужды друг в друге и близко не сходились. Афиней в это время интересовался только бабами и тем, как там пастухи в горах без баб обходятся: друг друга дырявят или коз? Он всех об этом расспрашивал, и дедовы дружинники охотно сообщали, что пастухи – козьи женихи, их гладкая задница не вдохновит уже, они ведь с гор спускаются раз в год, тогда только людей и видят, а ни одна баба им не даст - боязно, очень уж они дикие. Гермон же вообще был гаденыш, как и его отец, чиновник у Филиппа на службе, не знаю, зачем моя тетка за него замуж вышла, и он вообще был ни в счет.

Афиней помалкивал, слушая взрослых, я же нахально влезал с вопросами и остротами, самоуверенно вступал в разговор, умничал, насмешничал, меня тыкали носом в ошибки, смеялись над горячностью и глупостью, обижались за дерзость – но при этом считали мальчиком с живым умом, который станет гордостью семьи. Об Афинее дед небрежно говорил «хороший внук, почтительный», а мной хвастался перед соседями. «Ну прям как царь себя ведет! Никого не слушает, хоть мы все лопни от крику. От простой еды нос воротит», - говорил дед не без одобрения. «А мой сын донашивает пятый год плащ, который Аминтор выбросил за ненадобностью в прошлый свой приезд», - жаловалась тетя Клеоника. Она одна говорила о несправедливости, жаловалась и страшно боялась, что дед оставит все мне. На самом же деле, мы все трое деду нравились, оценивал он нас как опытный селекционер: «Справные ребята, не колченогие какие, не золотушные, ряшки гладкие, брови ровные, зубы крепкие». Афинея он звал «бычок», меня «волчок», а Гермона «жучок» (он был мелковат по нашим меркам). У деда целая стратегия была продумана: «Один при царе наш род превозносит, чтоб не забывали, чтоб царские милости к чужим не уплывали»… -  это он меня имел в виду.  «Другой на земле сидит, нажитое бережет и умножает, чтоб соседи не растащили» - это про Афинея. «А третий будет торговать да с налогами хитрить, тоже дело нужное» - это Гермону, чтоб не обижался, что никому он на хрен не нужен, с намеком на его отца, чиновника и мытаря. Меня это вполне устраивало, а как Афинея – не знаю.

Афиней деда побаивался, был счастлив и благодарен любой малости, которой дед его оделял, а я все брал, как должное, да еще и нос и воротил: привередничал в еде – для меня стали готовить отдельно, в Аргос посылали за едой по моему вкусу; я наряжался, пачкал и рвал дорогие вещи - их безропотно стирали, зашивали, дарили новые. Гермон, глядя на меня, тоже попробовал держать себя столичным жителем среди деревенщины, но успеха не имел. «Вот на что чиновники налоги собирают – чтоб своя родня в роскоши жила, приучают ребят к мотовству». Гермон был примером того, как не следует воспитывать детей: в вину ему ставили и то, что его отец не прислал деду подарков, и кислый нрав, и неумение ухаживать за лошадьми – его отчим считал, как афиняне, что этим должны заниматься конюхи, а благородные юноши должны только уметь проехаться парадным шагом, не свалившись.

Дяде Аристону, отцу Афинея, старшему брату моего отца, было лет шестьдесят, но уважением он не пользовался. Дед глубоко презирал его за покорность, вялое честолюбие («лучше б хрен у тебя вялым был») и слабое здоровье. Аристон никогда не воевал, его звали то колченогим, то шестипалым – все вокруг первым делом поминали, что на руках у него по шесть пальцев, а я так и не разглядел их толком за два года, потому что он тщательно прятал руки под плащ от чужих взглядов. Он старался всем угодить, всем улыбался виновато, надрывался на работе, но дед обращался с ним, как с наемником – требовал, высмеивал, ругал, а дядя Аристон все терпел и работал, не разгибаясь. Так всегда бывает: смирную козу трижды в день доят. Наверно, было что-то позорное в его прошлом, что застряло занозой в людской памяти, просто так обычно людьми не брезгуют, только об этом мне никто не рассказывал. «Тьфу, нутро гнилое!» - говорил про него дед. Мой отец тоже с детства привык им пренебрегать. Я же сперва был почтителен с дядюшкой (меня хорошо воспитали), но потом постепенно перенял общий пренебрежительный тон.

И жену Аристон нашел только под старость. Тётя Клеоника была хорошая женщина, горячая, страстная, крикливая. Она одна не могла смириться с такой несправедливостью, кричала деду: «Он на тебя всю жизнь положил, он годами с гор не слезает». Бросалась и на моего отца: «Мы в обносках все ходим, чтобы твои долги оплачивать, Аминтор»… Отец выглядел смущенным, а дед отмахивался: «Молчи, женщина». На меня она тоже смотрела с горечью, горло ее дергалось, словно она глотала горькое, мне было не по себе от ее черного, обвиняющего взгляда: ну да, явился чужак и украл дедову любовь у ее мальчика, без малейших усилий, просто слизнул мимоходом.

Афинея за отца не обижали, он был отличный парень, неторопливый, сдержанный, полный спокойного достоинства, очень сильный, - его все любили, пока я его не затмил – прежде всего новизной, конечно, ну и то, что я во дворце рос и каждый день царя видел, тоже, думаю, свою роль сыграло.  Отца Аристон защищал, как мог, хотя тоже срывался на него с досадой: «Да ответь же им, как мужчина!» Но Аристон только улыбался виновато и плечами пожимал: «Что делать – не знаю. Будешь сладким - проглотят, будешь горьким - плеваться станут».

«Земля измучена людской жестокостью», - говорил Аксионик. Он сошелся с Аристоном, ходил к нему в гости. Аристону встречал его, как дорогого гостя и ко мне был ласков, ему нравилось слушать стихи и как Аксионик рассуждал о звездном небе. Аксионик сразу начинал чувствовать себя носителем эллинской высокой культуры, учителем жизни, и посматривал на Аристона с приязнью, но свысока. «Знаешь ли ты, Аристон, что Гераклит говорил?» -- «Нет,» - мотал головой дядя. «По Гераклиту, у человека совсем нет достоверных знаний ни о чем, зато у Бога они есть. Человек пытается научиться от бога, но тщетно – ребенок не может познать взрослого». Дядя путанно и косноязычно благодарил Аксионика за науку, повторял, перевирая, строчки из философов и поэтов, и такие у него были умилённые, влажные глаза, как у жертвенного теленка, смотреть больно.

Но если я и чуял  несправедливость избранничества и изгойства, и свою невольную вину, то совсем недолго. У богов своя справедливость и кто мы такие, чтобы судиться из-за божьих даров и требовать от них отчета?


                * * * * * * * *

Когда мне хотелось одиночества, я убегал от всех. От тропинки, где гоняют стада, нужно было влезть чуть выше по склону, привязать лошадей там, в тенечке, а потом уже без дороги, просто карабкаясь по камням, забраться на самую верхотуру, а там – маленькая солнечная терраска, покрытая выгоревшей пружинистой травой, и невесть откуда взявшийся куст малины, и нависающий утес сбоку и сверху прикрывает от дождя и ветра – это было мое тайное место, маленькое и уютное, как облачко, поднятое над миром, от всех укрытое, словно я в шапке Гадеса и, в то же время – пространство, распахнутое передо мной во всю ширь.

Мне не хотелось ни с кем встречаться. Заслышав голос пастуха, пёс вскакивал на ноги, еще минута - и ответит ему звонким лаем, но я показывал ему кулак: «Молчи, не выдавай». Он пристально смотрел мне в глаза, проверяя, понимаю ли я, что делаю, не шучу ли? Я прихватывал его за шкирку, и, видя, что я всерьез намерен прятаться, пёс вздыхал и шумно падал рядом со мной, как сброшенная с плеч вязанка дров, выставив из-за камней настороженные уши. Его толстая лохматая шкура была такой чуткой, что вздрагивала от упавшей пушинки, от пролетевшей мухи. «Тихо, тихо, - шептал я. - Красавец мой». И он успокаивался.

Я там до ночи засиживался; земля внизу скрывалась во мгле, а я кутался в плащ, стараясь не поддаваться холоду, и передо мной летала и клубилась ночная мгла, а над нею сияло звездное небо. Тысячи звезд на небе, я смотрел, завороженный луной, как будто спал, с открытыми глазами, один на черном, лохматом горбу земли. Я знал по именам все созвездия, которые медленно вращались наверху, их движенье взгляд не улавливал, но голова кружилась, все плыло вокруг, и гора была как корабль в беспредельном море, летела куда-то, тяжелая и быстрая, и никому ее не остановить.

Внемли, блаженная, в звездных лучах, в сиянии синем!
Внемли! Отрадны тебе тишина и сон безмятежный,
Ты, о веселая, добрая, праздники любишь ночные,
Мать сновидений, ты гонишь заботы и отдых приносишь.
Свет твой таинственен…
Ныне, блаженная, всем вожделенная Ночь, - умоляю,
Внемли с охотой словам к тебе обращенной молитвы,
Мне благосклонно явись, разогнав мои страхи ночные!

Иногда меня вдруг настигла печаль по Александру. С этой высоты я словно воочию видел, как расходятся наши пути. Недавно у нас была одна судьба, а теперь я понимал: если лавина с гор пойдет на долину, то я буду с дедом, Линкеем, а Александр будет стоять против нас там, внизу, и может быть, мой отец рядом с ним, а ведь для лавины одного брошенного камня порой достаточно, крика, слова, шепота.

В одну из ночей был такой звездопад, что я уж думал, что ни одного созвездия на небе целым не останется. Я чувствовал движенье тьмы вокруг, особое гулкое безмолвие, прозрачный воздух. А потом кто-то появлялся внизу на тропинке с факелом в руке и истошно вопил: «Гефестион!» и ничего не оставалось, как осторожно, наощупь слезать по камням. И последнее удовольствие за день – появиться за спиной у дедова челядина, как горный дух, и напугать его до полусмерти.

Дни стали такие короткие, и однажды был странный случай, когда я не успел вернуться домой до темноты. С самого опасного склона я спустился вовремя, но в у реки тьма так сгустилась, что мы с Ласточкой пробирались по берегу скорее наощупь. Я боялся, как бы она не поскользнулась и не сломала ногу на мокрых камнях, и все направлял ее в сторону леса, а она почему-то тянула к воде, может, волков чуяла. Вдруг впереди, на фоне густо синего неба на краю леса, я увидел что-то невероятно странное - небольшой холм, внутри которого горел огонь, прорываясь то в одном месте, то в другом; сквозь десяток дыр из него вырывались струи дыма и искры. Холм вспухал пламенем, и я подумал про огнедышащие горы, что вот сейчас земля лопнет и жидкий огонь зальет все вокруг. Я здорово испугался, но неодолимо тянуло туда, рассмотреть все поближе. Потянуло дымом, я стал тереть глаза, Ласточка расфыркалась и отказывалась подойти ближе, упиралась, а мне не хотелось слезать с нее, чтобы потрогать руками эту горящую изнутри землю, потыкать палкой в огненные и дымные дыры. Ощущение страшного чуда пропало; я уже понял, что это не вход в Тартар, а что-то простое; привкус страха еще оставался, но уже без всякого волшебства – как перед болотной топью или камнепадом… Я медленно поехал дальше, мимо холма, оглядываясь на клубы дыма и подземное сверкание, потом лес закрыл от меня всё, а за гремящим поворотом реки уже и до дома было рукой подать.

Дома мне объяснили, позевывая, что там углежоги работают, я сказал: «А-а», и забыл обо всем на двадцать лет, а сейчас вдруг вспомнил эту ночную тишину, молчание птиц, стук своего сердца, сердитое фырканье Ласточки, и как крепко я вцепился в узду, насильно гоня себя ближе к страшному, и подземный шум огня, мрачные багровые отблески на черной земле, и серые столбы дыма на темно-синем небе…

Однажды я туда привел и Аксионика, завязав ему глаза, чтобы не выдавать своего тайного убежища. Он был очень чуток к красоте мира, и сущим наслажденьем было видеть его восхищение и ужас. Глядя с этой чудной высоты на землю, Аксионик трепетал, и хватался за любимых философов, как ребенок за руку взрослого над обрывом.  «Нет, - бормотал он, - в начале мира был не Хаос, а вечное безмолвие, вечная тишина»… Он говорил, что та красота, которую мы видим – всего лишь несовершенное отражение бога-творца, и что человек задуман богами для украшения мира, а не для того, чтобы осквернять его уродством и подлостью. «Но все же, - вздыхал он, - прекрасней всего звезды и облака. Небесное прекраснее земного». Наверно, мой и отец имел в виду то же самое, когда говорил, что люди безнадежно портят самый прекрасный пейзаж.

Чаще всего Аксионик вспоминал своего любимого Гераклита, и я наслушался его мудрости за те два года в горах. Гераклит убегал от людей, уходил в горы и питался быльем и травами, так горько ему было среди людей. Наверно, он больше жалел их, чем ненавидел, ведь низость, слепота ума, убожество людей – это их несчастие, которое они не могут даже осознать. Он учил, что ничего определенного на свете нет, еще ничего не состоялось, ничто не завершено и не может завершиться, все вечно изменяется, рождается и умирает.

 - Вот посмотри на этот лес, - говорил Аксионик. – Разве можно сказать, что он завершен и имеет некую неизменную форму? Нет, конечно, нет. Вот это дерево наполовину мертво, скоро оно упадет, сгниет, и следа от него не останется, но вот уже рядом с этим стариком зеленеют отростки, и когда-нибудь и они станут деревьями, вознеся главу к самому небу. А те птицы, что скрываются в ветвях осенью бросают гнезда и улетают на юг, весной же возвращаются – те ли, другие ли – кто знает, кто различит? Все живое таково. Жизнь это лес, а не чертеж инженеров, не полисные законы, не определения софистов. Жизнь ускользает от любого определения, опровергает любое утверждение, протекает сквозь пальцы тех, кто хочет ее подчинить законам, она бесформенна и сопротивляется любому, кто пробует придать ей слишком определенные очертания. Только мертвая материя послушна, только из поваленного ствола можно напилить досок, или вырезать все, что душе угодно, а живое – беззаконно и всегда найдет выход своеволию.

Говорят, что Гераклит смотрел в свою душу и чувствовал в ней тот огонь, из которого рождается мир, и в котором он в конце концов и сгорит весь. Тот огонь, который будет судьей мира, а до тех пор в наших душах живет и судит и жжет.


                * * * * * * * *

Зимой – лютый вой урагана за стенами, и слушаешь его, заваленный плащами и шкурами, как из теплой и душной берлоги, всю ночь, весь день, весь месяц… Внизу в городе обычно и снега-то не видишь, не лежит на земле, сразу разносят на подошвах, в грязь растаптывают. А здесь, когда ночью выпал первый снег, мне казалось, что я единственный человек на земле. Выходил ноги размять, в легкой и нарядной козьей шубке (в долинах считалось варварством в шкурах ходить, но оказалось, что так удобнее и теплее, чем в шерстяном плаще - не намокнет, не заледенеет). Я медленно переходил двор, стыдясь перед этой белизной, оборачивался и видел цепочку своих следов – синих, черных на нежно белом. А за мной шли молчаливые умные псы, спокойные, не пустолайки городские. Пар облаками вился вокруг их горячих пастей. В этом безлюдье издалека был слышен прерывистый озябший голос птицы, и журавль под тяжестью обледенелой бадьи скрипел на все горы вокруг. Вода в колодце зимой была мутная, с утра пробивали ледяную корку, поили скотину, радовались снегу – значит и хлеба будет много, примечали: если курица стоит на одной ноге - к сильной стуже.

Мир зимой жил почти без людей, люди попрятались, а снаружи были бури, багровые облака сталкивались с черными, солнце билось прорвать серую завесу, как армия - строй противника, мир сверкал льдом и нечеловеческой белизной, холодный чистый запах снега напоминал о смерти,  ветер выл в ущельях, как сумасшедший пленник в яме, камни, сорванные бураном, неслись по склонам, оставляя за собой черные полосы и рокочущее эхо, горы долго дрожали и гудели после обвала, как струна от удара.

А в доме, где узкие окна заставлены щитами, завешаны войлоком, щели забиты мхом – тьма и духота. Зима кажется неразложимой на дни, вся как один бесконечный сумеречный час. В очаг то закладывают дрова, то выгребают угли, дымящиеся жаровни разносят по разным углам. Свет почти не проникает в дом, только багровое мерцанье углей в очаге.

Дружинники сидели на сундуках с дедовым добром вокруг каменного очага, вязали сети, тенета, плели тетивы, резали стрелы, украшали луки и колчаны. И пели под дикую и пронзительную музыку, под плач авлоса и дудок, под бешеный стук тимпана, срывались в пляс, подскакивая на месте, потому что в такой тесноте было не развернуться:

- Не лебедушка летит и не заюшка бежит,
Туча зимняя с заката несёт белые снега,
Снег на камне, снег на камне, снег на черной на земле.
Целый день гулял охотник, никого не подстрелил,
Никого в полях не встретил, только волчие следы,
Только волчие следы до стоячей до воды.
Ну а я гулять пойду, зверя красного найду,
Ждет меня он недалёко, недалёко, за порогом -
Дева спелая, тело белое, очи жаркие.
Ее просит не стрелять, лучше в губы целовать,
Да покрепче обнимать, да сестричкой называть…
Уж как я ей угодил, стрелу крепко засадил.

Я быстро выучил наши старинные песни - здесь пели не в унисон, строго и чисто, как принято в Греции и как учили нас в Пелле, а вроде бы вразброд, их голоса разбивались, как поток водопада, но потом вновь сливались в одно, и чей-то высокий голос взмывал над этой мелодией и плавал в вышине, как стрекоза над рекой, ныряя в воздухе, то выше, то ниже, жалобный, плачущий, ликующий, и только к концу песни падал в общий поток, и один слитный, гулкий и протяжный звук завершал песню. Дикарское, варварское пение, но я полюбил его волнующую смуту и почувствовал в этой разноголосице свою стройность и порядок. Как-то, намного позже, уже в Индии, я пробовал напеть горные песни Анаксарху, он же музыкант, должен был объяснить, откуда берется гармония в этой разноголосице, но у меня ничего не вышло, у меня же не семь глоток, а одной в три голоса не споешь. Анаксарх смеялся, ему было не интересно, он всю жизнь учился другому.

На женской половине жужжали веретена, девки пряли и тоже пели – о бедных сиротках, о злых мачехах-колдуньях, о дальней стороне, куда увозят бедных пленниц злые иллирийцы, о жестокой любви… От скуки они наряжались; я рассматривал их ожерелья из старинных монет, прежде я таких и в глаза не видел и царей, кто их чеканил, даже по именам не знал. В полутьме дома, в белизне двора мелькали темно-синим, красным, густой зеленью, в узких полосах света из щелей ставень горели яркие цвета шерстяных нитей на ткацких станках.

Даже дед любил зимой чем-то руки занять, наловчился лепить чашки, кувшины, посуда у него выходила не хуже, чем у настоящих гончаров. «Видишь, отпечатки моих пальцев на стенках, - говорил он. – Я умру, а их глина сохранит». Потом их раскрашивали черно-белым-синим узором другие умельцы: рисовали по обычаям предков быков, колосья, виноград, а то и морских чудищ. Говорили, что в стародавние времена вместо гор море было; может, и так, - я находил здесь раковины, вросшие в камень.

Сквозь щели то светает, то темнеет, и это не имеет никакого отношения ко дню и ночи, окна завешаны войлоком, заложены ставнями, и все время словно бы спишь, как медведь, просыпаясь, чтобы перевернуться на другой бок. Хозяева на постелях, челядь – на лавках и на полу вповалку, и если захочется выйти, ступаешь по людям. И нескончаемо плетутся история о старине и хороших временах, когда чужие разбойники к нам сунуться боялись, а наши что ни день – полные тороки добычи привозили, о ведьмах и оборотнях, о сбывшихся проклятьях и невероятной удаче. Рассказывали байки о встречах с обольстительными убийцами-вилами, про непонятный шум и рокот в горах говорили, что это самоубийцы на черной горе куют град под присмотром злых духов. Тут и Аксионику рады были, он читал им наизусть Еврипида, высунув озябший нос из-под дохи, и все слушали, затаив дыханье.

Никогда так не радовались гостям, как зимой. Могли и барана зарезать, чтобы гость задержался подольше. Входили, пахнув морозом, с серебристой моросью на шерстяных плащах, смущались под радостными и полными ожиданья взглядами. «Да сохранят ваш дом на веки вечные добрые боги, да сохранится из рода в род память о вас и предках ваших, почтенные. Да расплодятся твои стада и табуны по всей земле, Деметрий, отец горы». И меня по голове осторожно гладили: «Пусть твой дед порадуется твоим детям». И все знали, что обед сегодня будет знатный – запахнет горячий золотой хлеб в печи, распечатают амфору с вином, подадут черного пива, вынесут на красивых блюдах с черно-белым узором пожаренное на вертеле мясо, белый сыр, желтый мед.

Дед два месяца не отпускал захожего сказочника и, тот рассказывал по сказке каждый вечер и ни разу не повторился. Начинал же каждый раз одинаково: «Я этой сказке не верю, не верьте и вы, но послушать не мешает, что люди брешут». Сам он был родом из долины, гор боялся, еле его заманили сюда, и сказки у него были долинные: «Сравняют боги горы с долинами, сравняют море с землею, будет ровненько, будет зелёненько, будут везде цветики цвесть, будут всюду птицы петь, земля будет медом течь, яблоки на соснах вырастут».
От него я много полезного узнал: например, как сладить с драконом, если вдруг встретишь его на узкой тропинке – оказывается, драконы боятся огня, их отпугивают головешками, и удары молний их страшат, так что в грозу можно о драконах не беспокоиться. Недавно вот расстроил Дейока, когда он рассказывал мне персидскую сказку, а я вдруг вспомнил, над чем смеялись рыбы (над сорока любовниками царской дочки, невинность которой охраняли за семью запорами в высокой башне). Я засыпал под эти байки и песни и видел чудные сны. Заканчивалось ведь в сказках все хорошо: «Семь дней и семь ночей играли флейты и авлосы на том пиру, влюбленные радовались своему счастью, радуйтесь и вы своему, почтенные хозяева»…

Во сне я гонялся за хозяином этих гор - медведем по имени Протей. Про него говорили, что уже сотни лет ходит он по нашим местам, и сколько бы славных охотников на свете не было, а все одно – убить его не смогут. При этих словах они хитро смотрели на меня, думая, что и я теперь буду не знать покоя и всю жизнь искать бессмертного медведя по горам… Говорили, что есть у него тайная пещера,  черепа незадачливых охотников там в углу сложены, стены выложены самоцветами, а по полу золотая жила рекой вьется и уходит далеко в гулкую глубь горы. Многие пещеру эту видели и ломали ножи, пытаясь отколоть ножами хоть кусочек от золотой реки, а она стонала под ножом, била крошевом в глаза и звала своего могучего сторожа. Заслышав дальний рев медведя, все предпочитали бежать, сломя голову, подальше. Занятно, что никогда потом они вернуться в ту пещеру не могли, потому что дорога к ней всегда разная, - это сразу напоминало мне Гераклитову реку, в которую дважды не войдешь. Но золотишка понемногу приносили, это правда.

Я видел одного охотника, который встретился с Протеем лицом к лицу. Медведь сдавил ему голову с такой силой, что у него череп треснул и кровь из ушей хлынула, он выжил, но почти ослеп и стал в словах путаться. Теперь ему не до охоты, милостыней живет.

А я все никак не мог нагнать во сне, только следы его видел, отпечатки огромных лап, борозды от когтей на стволах деревьев, выше моей головы, сломанные для меня ветки – он знал, что я иду следом, и оставлял для меня знаки. И вот, в один ослепительный миг, я выходил из чащи на земляничную поляну и, за мгновенье до пробуждения, успевал разглядеть, как на другой ее стороне отделяется от елей огромная тень, я стискивал копье и грудь разрывалось от волнения и восторга. На этом я просыпался, задыхаясь, с бешено колотящимся сердцем, и думал, что Протей в берлоге сейчас тоже видит во сне меня.

Еще все мечтали о прикопанных всюду сокровищах. Местные жители имущество держат в кованых сундучках и во время набегов быстро зарывают их в землю, чтобы не таскаться с кладью по горам. А вернуться удавалось не каждому… Молодых учили – мол, тот клад, на котором заклятье положено, взять трудно и опасно, одни несчастья от него, хоть через сотню рук пройдет. А наши все клады хорошие, их ведь прикапывали ненадолго, на заклятье времени не было, да не стоят они поисков – обычная мелочёвка, больше десяти монет ни у кого не найдешь. То ли дело потерянный клад разбойника Коршуна, который сотни душ сгубил, три амфоры золотом набил, а поверх схрона такое страшное заклятье наложил, что не подступишься, и кровью невинной девицы его на все века скрепил. Все равно, каждый готов был рискнуть: три амфоры с золотом! лишь бы добраться до них, а потом в Самофракии жрецы любые проклятья снимут, небось, есть у них укорот на разбойничье колдовство.
Помню, как бабка ругала одну из девок, которая нашла на дороге какие-то бусики, тут же обвязала их вокруг шеи, и недели не прошло, как стала маяться животом. «Разве кто хорошую вещь бросит? Вместе с ней тебе, дуре завидущей, болезнь свою скинули и неудачу, чтобы перешло все на жадину, которая хватает все подряд, как свинья. Не тобой положено, так и не цапай». Бусики торжественно бросили в огонь. А я не наклонился бы и золотой монеты с земли поднять – так меня воспитывали.

Бабка казалась мне сумасшедшей, пока я не понял, что она просто слишком много пьет. Осенью я встречал ее не так часто – подпоясанная пращой, как мальчишка, опухшая, с красным, словно обожженным лицом, она казалась такой же далекой от людей, как птицы или камни. А зимой, как стали все в одном доме жить, поневоле сблизились. «Думаешь, пьянчужка твоя бабка? Не осуждай. Люди знают, что я ума не пропила. Просто слишком тяжело говорить с богами, слишком жжет их слово голову, вот я и заливаю тот огонь…» Ее надо было потрясти, чтобы разбудить от этого сна наяву. Потом порой я так же тряс Александра, и слушал его несвязные оправдания: «Жжет, ты не понимаешь, человеку иногда не под силу».
В горе не только золото и серебро, но и иное было - сокрытое, тайное. Говорили, что раньше, до человека, горы живыми были, росли, как люди, толстели, сходились друг с другом, рожали детишек, были мягкие и ползали по земле, как огромные улитки, а потом остановились и затвердели. Скалы – кости, земля – мясо. Внизу в долинах земля жирная, а здесь – в чем только душа держится? Реки хлещут, как кровь из ран, лес – вздыбленные волосы, облака – пар от дыхания горы. Раньше горы бились меж собой: пещеры да ущелья остались следами заживших колющих и рубленных ран, они и теперь не умерли, но спят, и сны их, полные страсти, обид и вражды, отравляют мысли людей, которые живут на их шершавых телах.

На поверхности – живые люди, под камнем мертвые. Дед еще осенью меня разыграл: «Хочешь услышать, как мертвецы меж собой дерутся? Приложи-ка ухо к валуну…» Недоверчиво усмехаясь, я прижался щекой к камню. «Слышишь?» - «Нет, ничего». – «Ну и правильно. У них там тихо, скучно, мертвые нам завидуют. С той стороны какой-нибудь мертвец сейчас, наверняка, тоже ухом прижался и слушает, как тут у нас. Сейчас как вытянет руку из под камня, как схватит тебя за глотку». В этот момент, дед так ловко и неожиданно цапнул меня за шею сзади, что я подскочил на сажень и заорал.

Рассказывали про пещеры, по которым можно до Тартара дойти. Почему-то запомнилась одна байка: жил-был охотник, такой ловкий, что перерубал кинжалом летящую стрелу, и вот раз ранил он медведя дротиком под левую лапу, тот древко обломал и ушел в пещеру. Охотник за ним по кровавому следу шёл, шёл в темноте, видит - ворота каменные, огромные, замкнутые, дорогу перегораживают, под ними и медведь лежит мертвый. Мужик за нож - хотел шкуру ободрать, печень вырезать и другие куски повкуснее, и вдруг голос сверху ему говорит: «Что ты делаешь, глупец? Бросай все и беги отсюда, потому что откроются ворота и спустят на тебя мертвые свою дикую свору, затравят, как оленя». Тот голову задрал – а на воротах брат его, который прошлой зимой насмерть замерз. «Смотри-ка, помог все ж своему, хоть и мёртвый. Вот что значит кровь родная», - дивился дед и все остальные за ним. От мертвых ничего хорошего не ждали, да и от живых тоже.

Морозы в эту зиму стояли лютые. Аксионик, кутаясь в войлок, завороженно смотрел на снег и бормотал: «Тихая белая смерть природы… Такой же будет и наша смерть – она придет, безмолвная, ослепительно чистая…» От него шарахались, чурались, долго и злобно плевались. Зима да темнота все суеверия пробуждает.

Вот всю ночь ветка стучала в ставни, и я кожей почуял, что никто не спит, все вслушиваются в этот стук в оцепенении, словно это смерть пришла – и все вдруг затаились, дрожат, закрывшись плащами с головой, чтобы не встретить в темноте чужие поблескивающие глаза. Я пытался рассмотреть, что там за ставнями, пальцы натолкнулись на полустертые буквы - кто-то давным-давно исписал каменные оконные проемы и дверные косяки заклинаниями, чтобы ничто дурное не вошло в дом. И язык тот забыт давно, но всем хочется верить, что кто-то охраняет нас от зла.

Дом трещал под порывами ветра, от дверей тянуло холодом – будто ледяной ручей тёк в щель над порогом. Под дверь заметало снег, который растекался лужицей, дойдя до границы тепла. Пурга завывала за ставнями, снежная крупа сквозь щели падала на спящих, таяла на горячих щеках. Огонь гудел, надрываясь, чтобы все согреть.

Выскакиваешь на двор, в одной руке всегда арапник или крепкий дротик, потому что волки подходят к самому дому, горят в темноте золотые глаза - однажды я с крыльца целых семь пар насчитал. Бросаешься в их сторону с диким воплем, размахивая руками -  они отскочат, а потом снова тянутся ближе к жилью, им тоже тяжело, скучно с голодухи, ищут, чем поживиться рядом с людьми, пытаются подкопаться под овчарни. Днем было видно, как со стороны леса тянутся к нашему дому прямые, как струна, тропинки волчьей стаи, синие следы на белом снегу. А как начнут на луну выть, с трудом удерживаешься, чтобы не подтянуть, не подпеть - горло молча вибрирует, смотришь на луну и не очнешься, пока кто-то под ребра локтем не заедет.

Один волк на другом конце деревни через крышу пролез, солому раскопал, без толку пятерых овец зарезал, а выйти не смог. Мы все пришли смотреть: хозяин овец горько плакал, взывая к богам, лужи крови дымились, волк лежал, вывалив язык, приколотый вилами к земле. Меня подташнивало от особой вони овчарни, дед похлопывал по плечу рыдающую хозяйку и, нахмурясь, придумывал кару для волков. На следующий день все раскаляли камни и выкладывали их между лесом и деревней – чтобы отпугнуть волков, так пастухи делают ночью в горах. Тут же в снегу камни с шипеньем остывали, иные и трескались, но дед говорил, что сила не в камнях, а в заклятьях.

Когда чувствовали, что засиделись, выкатывались из дома шумной толпой, ходили кататься на замерзшую реку; на склоне раскатали несколько ледяных дорожек, и я к середине зимы так навострился, что по самой крутой горке съезжал на ногах - ветер в ушах, подскакиваешь на буграх, словно взлетаешь… Мы с Афинеем строили целые снежные крепости и шли в войну друг против друга, седлали пастухов, как лошадей, усаживались им на плечи и гоняли их на штурм, безжалостно колотя их пятками, скакали наперегонки или дрались на палках. Пастухи забавлялись не меньше нашего, ржали и били копытами.

Развлечением местных мальчишек было столкнуть камень с крутого склона - и бегом за ним, чтобы поймать и остановить. Как они это делали, я не видел, но меня они быстро уговорили попробовать. Наверно, этой милой забавой тут заменили обычай приносить чужеземцев в жертву – результат-то ведь был тот же. Ума не приложу, как я себе шею не свернул, когда бросился в погоню за скачущим камнем, споткнулся, полетел кубарем, оббивая бока о заснеженные валуны, увлекая за собой камни поменьше, и рухнул замертво на тропинку таким небольшим горным обвалом, прямо под ноги Линкею. Тот с удивлением обнаружил, что кроме шишки на голове и кучи синяков и ссадин, я почти не пострадал.

Выезжали иногда и поохотиться на оленей, на кабанов, на зайцев, с разноголосыми и звонкими собачьими сворами. У лошадей зимой шерсть отрастала длиннее, жесткая, колючая, из ноздрей - гневный пар. Собаки больше всего любят ходить за кабанами по глубокому, остро пахнущему следу, собаки с ними в извечной вражде – кабаны ведь не зайцы, легко не сдаются, сами нападают и то одной, то другой псине кишки выпустят. Хотя здесь собаки были не такие упорные в преследовании, как царские, зато похитрее, на клык к кабану редко попадались, уворачивались. На меня тоже однажды кабан вылетел, я не дурей собак, отскочил и в один прыжок на дерево, уцепился за сук, повис, а выше взобраться не могу, ствол обледенелый, ноги соскальзывают. А кабан развернулся и на меня. Мне показалось, что я там полдня провисел, над кабаньими клыками, которые, по словам Ксенофонта, такие горячие, что шерсть на собаках поджигают. Рад был до смерти, когда наши охотники подоспели и кабана отогнали, я так и упал желудем в изрытый снег, задыхаясь от усталости, облегчения и ругательств, застревавших в обожженной глотке. 

 За кабанами охотились облавой, в дубравах, где они копали в поисках желудей, или в камышах, чаще верхом, с копьями. Лошади вязли в глубоком снегу, скользили на обледенелом склоне, спотыкались о корни дубов, бывало и ноги ломали, но от удовольствия зимней верховой охоты трудно было отказаться. Еще зимой гоняли зайцев с собаками, но это была больше потеха, чем охота, забава для мальчишек и стариков. Иногда так вымотаешься, что падаешь в снег и отдыхаешь, бездумно глядя в небо, измученный, горячий, счастливый.
Аксионик, хоть и не охотился, но часто ездил с нами. «Взгляни на эти зеленые ели среди голых деревьев, сбросивших листву, посмотри на эти прямые гордые сосны и кипарисы – их не пугает зима, они не склоняются перед стужей и метелями, их не пугает, что среди зимней белизны они одни зелены. Эти деревья, как стойкие воины: когда все падают на землю, сбрасывают доспехи и сдаются на милость победителя, ели одни стоят плечом к плечу, не опуская своих знамен, и сосны, взгляни, как одиноки среди обступающего снега, но непреклонны, - Аксионик болтал не переставая. – Пусть слабые сердцем применяются к обстоятельствам, а благородный муж неколебим и неизменен, с чем бы ни пришлось ему в жизни столкнуться». Сам он был робок, бедняга, только и делал, что приспосабливался.

Непонятно, как выживают такие слабые и беззащитные существа? Мысли у него витали в философских и поэтических небесах, а ноги цеплялись за каждый камешек на земле, Аксионик нелепо взмахивал руками и брякался носом в грязь всем на потеху. Но я его любил, в нем была своя гордость и упорство. Он упрямо держал свои мысли там, в вышине, даже когда пьяные дедовы собутыльники избирали его со скуки предметом шуток и издевательств, а он, чуть не плача и пытаясь вытряхнуть брошенную ему за шиворот коровью лепешку, цитировал Софокла и укреплялся духом, потому что Гекубе, на его взгляд, приходилось еще тяжелее. Он жил поэзией и говорил, что нет доли прекраснее, чем быть поэтом. Читал мне о музах у родника, как «нежной ногою ступая, обходят они в хороводе жертвенник Зевса-царя и фиалково-темный источник…», «с рвущейся к песням душою, с беззаботным и радостным духом»  они поют и танцуют и «смеются палаты родителя Зевса тяжкогремящего, лишь зазвучат в них лилейные песни славных богинь» … Обычно я его не слушал, но что-то навсегда врезалось в память. Как-то он сказал: «Небо прекраснее с парящим на высоте орлом, с полетом ласточки, с печальными кликами журавлей. И как была бы пуста земля без прелести юных лиц, без музыки и стихов о любви».

Иногда я поднимался на плоскую кровлю. По краю были заботливо сложены камни, чтобы сбрасывать на головы нападающих, если кто-то, несмотря на погоду, пойдет в набег. И сторожевой сидел у окна на верхотуре, пяля глаза в темноту, подпрыгивая, притопывая, прихлопывая, чтобы не заснуть - не столько деда боялся, сколько замерзнуть насмерть. Здесь можно было долгую осаду выдержать. На первом этаже была яма для хранения зерна, ясли и загон для лошадей, на втором держали овец и коз, на третьем было жилье для семьи и челяди.  В такой же башне потом Александр и свою Роксану нашел.

В ясные дни по пару над сугробами я догадывался, что там стадо или пастухи греются, стуча сапогами, или охотники свежуют зверя. Но чаще днем небо было как грязная овечья шерсть, а к ночи прояснялось обычно, холод съедал облака. Ближе к весне время от времени воздух вздрагивал от грохота обвалов и лавин. И ночью с крыши я смотрел на луну и на чистые звезды, зимой они сияли ярче, резче, так, наверно, и жизнь видится перед смертью – лучом в темноте.

За эту зиму для меня перестраивался мир, история, время – всё. Горы стали осью вселенной, вокруг которой вращалось всё остальное. На вершинах боги, под камнем – злые мертвецы, а мы посередине между ними.