Яко печать.. Малый комочек вселенной-2

Юрий Масуренков
               
                ГЛАВА  23.  СЛОЖНОСТИ,  ПРОБЛЕМЫ,  ОЛИМП   

Это произошло вскоре после окончания войны, когда уже в полную силу проявилась конфронтация с американцами. Тогда она носила однозначно идеологический характер под видом борьбы «загнивающего капитализма» с «прогрессивным социализмом». Много лет спустя, стало очевидным, что идеология была здесь только ширмой, скрывающей экономические, гегемонистские и экспансионистские интересы и устремления: окружающий Советский Союз (читай – Россию) мир никак не хотел смириться с нашим авторитетом и усиливающимся влиянием. Хотя страх перед коммунизмом здесь тоже, наверное, присутствовал. Но не об этом здесь речь. Борьба эта порой принимала фантастически уродливые формы как с одной, так и с другой стороны. Вот один из курьёзных примеров нашей стороны.

В то время, о котором идёт речь, в печати и по радио активно муссировалась тема о подрывной деятельности американских разведывательных и диверсионных служб и, в частности, о засылке к нам диверсантов, которые осуществляют биологическую диверсию, выпуская заражённых какими-то жуткими и гнусными болезнями насекомых: колорадских жуков, мух, комаров и т.д. В газетах приводились примеры подобных зловредных акций, радио долдонило о необходимости соблюдать бдительность, выявлять скрытых диверсантов, сообщать в органы о подозрительных и сомнительных субъектах и акциях. Словом, активно нагнеталась атмосфера шпиономании, близкой подстерегающей опасности, коварства и безграничной подлости пробравшихся в наши ряды врагов. Разумеется, всё это было не совсем безосновательно, но всё же…И народ в целом относился к этому всему если и не с полным недоверием, то с некоторой беспечностью, уже привыкнув к проповедям и вещаниям властей и власть предержащим как к некоему шуму, который не стоит всецело принимать на веру: что-то там, конечно, есть, но с явным пережимом, не стоит внимания, побрешут об этом и возьмутся за новое.
Так, по крайней мере, было в нашей среде, хотя в то, что американцы бяки мы, безусловно, верили: войну-то выиграли не они, а мы, какого же чёрта им возникать со своими порядками в добытом нашей кровью мире! Но, как оказалось, это не совсем так: пропаганда не проходит бесследно. Об этом нам поведал следующий случай.

С Юриной мамой работал очень милый и уже немолодой человек в должности бухгалтера–ревизора. По работе ему часто приходилось разъезжать с проверкой по заготовительным пунктам «Заготзерно» области. Это был ещё довольно крепкий и плотный мужчина невысокого роста с круглой ядрёной головой, хорошо наметившейся лысиной и лицом грубоватым, и от частых командировок по степным районам обветренным, загорелым, словно, дублёным. Очень русского и провинциального облика человек. И только очки придавали ему если не интеллигентный, то и не совсем уж простоватый оттенок. Человек как человек, ничем не привлекающий внимания – таких много на Руси. Разве что огромный, староватый портфель с бухгалтерскими бумагами и скудной командировочной справой: полотенце, мыло, носки, майка, трусы и прочее.

Вот в таком виде он и отправился однажды в свою очередную командировку по заготконторам на юг области: Атаман, Верблюд, Сальск. Был конец августа. Лето стояло знойное, сухое, пропечённое нашим южным степным  солнцем. Началась сборка арбузно – дынного урожая и соответствующее пиршество. Помойки заполнялись сладкими и пахучими отходами этого пиршества и мириадами мух, добротных, ядрёных, неимоверно размножившихся и весело, но гнусно гудящих и взметающихся густыми роями и клубами при малейшей тревоге и просто от преизбытка жизненных сил. Столь же привлекательными для мух стали и раздобревшие от жары наши бессмертные и вечно загаженные, а нынче особенно зловонные общественные туалеты.
Наш милейший бухгалтер высадился из раскалённого поезда то ли на станции Верблюд, то ли Атаман и отправился на здесь же расположенный пункт  «Заготзерно» с обязательным при нём элеватором и складами для зерна. Путь его пролегал мимо сортира, где он своим появлением не преминул встревожить мушиное сообщество. С жутким гудением оно взвилось в воздух, чем возбудило и не менее многочисленное население рядом расположенной помойки. Всё это обратилось в сущее столпотворение, панически негодующее и клубящееся около бедного бухгалтера.

К несчастью, оно не ускользнуло от бдительного взора какого-то начитанного и просвещённого истовой пропагандой аборигена. Его хорошо подготовленное сознание мгновенно выстрелило мыслью: мухи – шпион, с тотчас последовавшим подтверждением: очки, портфель, диверсия! Из портфеля, небось, и выпустил! Ужаснувшись и обрадовавшись, «патриот» подбежал к нашему знакомому и, схватив его за руку, заорал:
- Зачем выпустил мух, сволочь?
- Каких мух, откуда? – удивился командированный. Он был человеком самоуглублённым и рассеянным и, по-видимому, погрузившись в размышления, даже не обратил на столь привычное дело, как мухи, никакого внимания. Весь этот фоновый обиход, включающий в себя не только мух, но и прочие его атрибуты как-то: туалет, помойки, люди и прочее, были вне его сознания. А люди, между тем, на станции были, и немалое число. Они уже с любопытством воззрились на вспухающий конфликт.
- Какие мухи? Ты не знаешь, какие мухи? Это вот что, по-твоему, летает? Может, птицы! Я всё видел! Пошли в милицию, подлец! – И доброхот потянул бухгалтера за руку настойчиво, бесцеремонно и решительно.
-  Что вы несёте, при чём здесь мухи, отстаньте от меня! – пытался  урезонить насильника ревизор. Но не тут-то было. Тот, вцепившись в него, разошёлся во всю:
- Я видел! Люди! Это шпион, американская сволочь! Он выпустил ядовитых мух! Я видел, всё видел! Из портфеля! Помогите! В милицию его! Люди, помогите! – И всё в таком однозначном и безапелляционном духе, вопя всё громче, яростнее  и праведнее.
 
Наш горестный герой стал вырываться из цепких рук, а станционный народ, проявляя всё больший интерес и помалу возбуждаясь, стягиваться к центру события. Из отдельных и очень разных представителей рода человеческого стала образовываться однородная масса, толпа, электризуемая, как вспышками молний, сначала редкими и вялыми, а затем всё более частыми и энергичными выкриками:
- Поймали шпиона! В милицию его! Американская морда! Сволочь! Хватай его! Убить гада!
Бухгалтер, наконец, осмыслил суть происходящего и, верно оценив настроение и решительность толпы, вырвался  из рук энтузиаста и бросился бежать к элеватору и конторе, где его знали, ждали и могли защитить. При этом он неловко зацепил стоявшую на его пути женщину с ребёнком, последний упал и громко заплакал. Толпа взревела:
- Он убивает наших детей! – и бросилась за ним.

Затравленный и обезумевший от страха человек бежал изо всех сил, задыхаясь, изнемогая и понимая, что бежит от самой, может быть, смерти. Она, эта смерть, была сейчас воплощена для него в ревущей человеческой массе и вползала в него резкой болью в старом изношенном сердце от чрезмерной физической нагрузки и дикости происходящего.
В полубессознательном состоянии он добежал до своего спасения, калитка распахнулась, будто сама собой, и впустила его вовнутрь заготпункта. Это работники «Заготзерно» случайно увидели происходящее  и, верно оценив ситуацию, открыли её перед ним. Они же и урезонили набежавшую толпу, долго не расходившуюся, постепенно утихающую и недоверчиво принявшую их объяснения и увещевания.

Но наш бухгалтер был спасён. А если бы ему не удалось убежать, и негде было спрятаться! И разве можно утверждать, что это был единственный случай в стране?
И, тем не менее, вернувшись из командировки и будучи в гостях у Масуренковых, он с поразительным юмором рассказывал им эту свою историю, а они много лет ещё вспоминали её с неизменным весельем и где-то в глубине души с затаившимся ужасом.

Как это ни покажется странным, но в эти годы, исполненные ещё не остывших военных страданий, нищеты, горести от потерь и надежд на лучшее, у них  довольно часто были гости. В их одной большой комнате за скудным столом собирались сослуживцы или родственники или те и другие вместе. Наверное, так реализовывалась не излитая ранее потребность в положительном людском единении. Наверное, так они находили друг в друге опору. Наверное, так изголодавшиеся души соединялись в некую обязательную для них общность. Бог знает. Но с течением лет по мере некоторого улучшения жизни этих встреч, становилось всё меньше и меньше, хотя все те же люди оставались ещё живыми и более или менее здоровыми. Бог знает, в чём тайна человеческих общений и разобщений. А тогда это было великой потребностью, делавшей жизнь не только терпимой, но и осмысленной и как бы время от времени приподнимавшейся и празднично воспарявшей над буднями.

Дети тоже принимали участие в этих сборищах вместе со всеми как равные и непременные участники празднества. У Юры они остались среди самых светлых воспоминаний.
Мелькание родных лиц отца, мамы, бабы Вари, тёток Лизы, Тоси, дяди Лёши, маминых двоюродных сестёр Шуры, Ани и её мужа Кости, других родственников, здесь же шмыгавших меньших своих братьев Игоря, Виктора, Бориса, знакомых и незнакомых сослуживцев родителей.

Обязательный винегрет на столе, по сезону жареная с помидорами рыба, гранёные стаканы с каким-то хмельным  питьём, жаркие разговоры, содержание которых навеки забыто, и непременное общее застольное пение. Песни, впрочем, тоже забыты. Но это было что-то из народного, а не из нового, что-то дорогое им, взрослым, а не ему, уже пропитывающемуся звуками из репродуктора. Впрочем, всё же зацепилась в памяти «Тонкая рябина», которую с особым нажимом пела тётя Тося, оставшаяся после гибели мужа одна со своими ребятами, Витей и Борей. Они жили теперь, вернувшись из военных скитаний, в их, Масуренковых, довоенной квартире, кое-как починенной и приспособленной для житья. Это устроил для них Юрин отец,  старший брат Таисии. Хоть доминирующим здесь был род Зерщиковых, но Пётр Масуренков не оставлял вниманием и своих – помогал, чем мог.

 Какое-то время с ними жила его племянница, дочь двоюродного брата  Барбаянова, приехавшая из задонского хуторского захолустья, где они жили, и поступившая то ли в конце войны, то ли сразу по её окончании в университет.
Это была очень красивая, стройная девица, не по-деревенски ухоженая и аристократичная. Высокая, с открытой лебединой шеей и маленькой изящной головкой, украшенной кудряшками и большими  голубыми глазами, полными невинности и ласковости. Длинные красивые ноги в шёлковых чулках и лаковых туфельках, добротная одежда, губная помада, маникюр, духи. Словом, явление не из глухой донской степи, а из каких-то высших сфер, не чета нашей разрушенной и почти нищенской городской среде. Училась она на филологическом факультете и просвещала Юру в этой области. Однажды она принесла ему томик Вольтера, которого он сначала упорно путал с уже известным ему Вальтером Скоттом и потому имя первого произносил с английским ударением на первом слоге. Римма деликатно поправила его, и необразованный брат её чуть не сгорел от стыда, терзаясь своей дремучей неотёсанностью.
И всё-таки авторитетом она для него не стала. Причиной тому были ужасающие Юру рассказы её об освобождении нашими от немцев их хутора. Она очень тепло и даже восторженно отзывалась о немецких офицерах, которые, якобы, кружились вокруг неё с блистательной галантностью, восхищая и покоряя её изысканностью своих манер. А вот наша советская братия, ворвавшаяся в хутор на танках, колымагах и даже на верблюдах, потрясла её нежное сердце своей дикостью, некультурностью, неопрятным грязным видом и варварской грубостью поведения. Только отвращение вызвали в ней наши солдаты, и это было нестерпимо противно Юрию, оно казалось ему почти предательством.
Не мог он смириться и с её последующим поведением: вскоре она вышла замуж за лейтенанта, через несколько месяцев, поменяла его на капитана, и, недолго проходивши капитаншей, перебралась под крылышко то ли майора, то ли полковника – в общем, быстро продефилировала по карьерной лестнице вверх, пока не скрылась где-то там наверху от своих родственников навсегда.

Значительно ближе, роднее и понятнее были для Юры люди его непосредственного окружения: тётки, братья и сослуживцы родителей. Запомнился Юрию некто Каледин, то ли однофамилец, то ли случайно уцелевший родственник знаменитого русского генерала и донского атамана. Фамилию его произносили с ударением на последнем слоге. Жил и работал он где-то в области, и наезжал в центр с годовыми бухгалтерскими отчётами, иногда появляясь у Масуренковых. Это был ещё сравнительно молодой мужчина, здоровый, крепкий, но то ли стеснительный, то ли чем-то удручённый. За столом сидел он, обычно молча, мало принимая участия в общих разговорах и тем более в застольном пении. Но однажды в обстановке всеобщего веселья речь зашла о каком-то молодечестве, в неё вклинился присутствующий здесь же Юрий и, будучи в лёгком подпитии, заявил, что поборет любого из мужчин. Самым молодым из них был Каледин, которого и подзадорили остальные. Тот, вопреки своему скромному обыкновению, встал из-за стола и пошёл навстречу дерзкому юноше. Они схватились, крепко обняв друг друга, потоптались, потоптались, и вдруг могучий Каледин взлетел в воздух и, не успев понять, что произошло, рухнул на спину вместе с навалившимся на него парнем. Общий хохот от происшедшего, растерянность поверженного, радостное смущение победителя.

Нельзя не упомянуть и ещё одно не совсем обычное для остававшихся в оккупации и вернувшихся из эвакуации ростовчан явление послевоенного Ростова – пленных немцев. Серо-зелёные, одноликие и очень тихие и скромные, они однажды объявились среди развалин разбомблённых ими домов и принялись сначала разбирать их, потом и восстанавливать под надзором равнодушных наших солдат-охранников. Население не проявляло к ним никаких экстраординарных чувств, ни ненависти, ни особого расположения. Поначалу, впрочем, обнаруживало некоторое любопытство, смешанное  у кого с чем: с едва проступающими враждебностью, брезгливостью, злорадством, насмешкой, но нередким и сочувствием. Со временем последнее явно возобладало. И по мере этой смены настроений наших людей менялись и немцы. Сначала будто замороженные, не поднимающие глаз или как бы отстранённые, а потом всё более и более раскованные и уже тоже с любопытством и доброжелательством заглядывающие в глаза. Человеческое возвращалось к людям.

Но главным содержанием этих первых послевоенных лет Юриной жизни была всё-таки школа. После сумбурного взволнованного лета  47 года в десятый класс пошел с плохо продуманной, но вдруг вспыхнувшей надеждой обязательно получить золотую медаль. Впрочем, надежда эта быстро растаяла, так как душевное смятение не покидало его, а соединить смятение с систематическими занятиями было никак не возможно. А тут еще очень дифференцированное отношение к разным предметам. Если литература, логика, психология очень увлекали, то математика не внушала ничего, кроме равнодушия своей полной отстранённостью от человека. Оттого казалась сухой, отвлечённой и утомительной. Никак не удавалось вникнуть в её сущность и нужность, постичь её красоту и соединить её с мирозданием. И потому после нескольких тщетных попыток она была навсегда заброшена за его видимые горизонты пока без всяких сожалений. Какая уж тут медаль?! Доучиться бы!

Ещё в девятом классе Юру избрали комсоргом. Он сменил в этой должности своего друга Леню Гарифулина. Впрочем, друзья мало, что делали на этом комсомольском поприще. Надо сказать, что и вступление в комсомол было совершено Юрием без всякого энтузиазма, с большим опозданием и под назойливым давлением окружения. И хоть коммунистические идеалы, как мы их понимали, были нам не то чтобы не чужды, а даже горячо разделялись, но вот в жизненной конкретике и реальной деятельности их как-то всё не удавалось реализовать. Как будто существовала какая-то несмесимость жизни с идеями. Причем это ведь было фактом всей нашей действительности: сверху донизу господствовала полная обездушенная формализация общественной жизни. С таким пониманием сути и настроением ни Лёне, ни Юре не хотелось взваливать на себя комсомольскую работу – она по определению была обречена на провал.

 Но Полина Захаровна Варламова, их новый классный руководитель, на очередном комсомольском перевыборном собрании заявила, что лучшей кандидатуры на должность комсорга, чем Масуренков, в классе нет. А собрание, как обычно, проходило в атмосфере ярко выраженного единственного желания комсомольцев -  скорее уйти домой. Поэтому идея Полины Захаровны пала на благодарнейшую почву, и наш несчастный мученик идеологии был мгновенно избран комсоргом: ведь каждый боялся, что жертвой может стать он сам! Нового избранника это дико возмутило, и он громогласно заявил, что решения собрания не признаёт, комсоргом себя не считает, и работать в этой должности не будет. На том и порешили, одни под смех, улюлюканье с полнейшей несерьезностью и легкомыслием, другой – жертва – клокоча от ярости и праведного гнева. И всё осталось, конечно, на своих вновь обретенных местах: класс комсомольской ячейкой, Юрий её «вожаком». Формально ему всё же пришлось кое-что делать, но фактически никакой работы не велось к великому удовольствию товарищей – ни у кого из них никакой потребности в ней и не было.
               
Зато другая работа в школе всё же проводилась и весьма бурно. Всем классом ходили в театр, особенно им нравился таганрогский драмтеатр, время от времени дававший спектакли в Ростове. Его постановки А.Чехова будоражили, вызывали обсуждения, споры, раздумья. Здесь, конечно, главная роль принадлежала Евгении Андреевне, которая организовывала и их походы и обсуждения. Очень много писали сочинений. Довольно глубоко изучали поэзию. Когда дошла очередь до А.Блока, Юрий с Лёней и Олегом стали ходить в библиотеку и читать там не только стихи, но и всю литературу, посвященную его творчеству и личности. Всё это нравилось, но  поэзия Блока казалась несколько холодноватой и умственной, даже символика его воспринималась как плод рассуждений, а не чувствований. Впрочем, это ощущение в несколько ослабленном виде сохранилось и доныне. Лишь в некоторых его вещах происходило полное растворение.

А учёба шла через пень-колоду. То литературные сочинения, то писание своих стихов, то восторги от красивого заката или звездного небосклона, то хандра и лень, то размышления о своем будущем и будущем страны, то дружеские беседы, посиделки и прогулки, то, наконец, сексуальные томления – словом, причин избегать нудного сидения за уроками было более чем достаточно. Всё более властно призывали раздумья над выбором профессии. Путь в нечто, связанное с техникой, отметался на корню. Все мысли вились вокруг чего-нибудь гуманитарного: литературы, истории, языков, кино, юриспруденции. Конечно, более всего влекла литература, но только в виде творчества, а не ремесла. Педагогика казалась абсолютно неприемлемой, поскольку перспектива школьного или университетского учителя совсем не привлекала. Писательский путь тоже вызывал кучу сомнений, так как это отягощалось очевидной невозможностью правдивого слова в нашей литературной западне – социалистическом реализме. Да и уверенности в своих способностях не было.

Продолжающееся душевное смятение и разброд в мыслях привели к тому, что однажды в прекрасный октябрьский день после школьной линейки во дворе перед парадным входом в школьное здание Юра  как комсорг данной ему властью (и, конечно, по предварительному сговору) направил класс не в школу на занятия, а дружным строем перед оторопевшими учителями и директором на улицу в коллективный прогул. Вот-то поднялась суматоха! А они невозмутимо и дисциплинированно продефилировали мимо педагогов и растаяли в городе. Сначала отправились в художественный салон, где отдали должное искусству, оставив к книге отзывов свои рецензии. Затем посетили церковь. Там их внимание привлекли иконы, показавшиеся, впрочем, однообразными и мрачными. Были глубоко возмущены дороговизной церковных свечей и особенно использованием электрического освещения вместо свечного. Ребятам  эта поповская модернизация показалась почему-то кощунственной.
В общем, совершив такой неслыханно дерзкий коллективный акт, куролесили весь день, ведя себя несколько нервозно от незаурядности совершенного и неизбежности тяжких последствий. Которые не замедлили и совершиться.

Сначала грозили исключением из школы и комсомола. Несколько дней держали в напряжении, в течение которых происходили собеседования с родителями некоторых учеников, с ГОРОНО, с райкомом комсомола и т.д. Наконец, дело завершилось тем, что Юре (комсорг), Олегу (староста) и Гене Иванникову (член комитета комсомола) влепили по строгому выговору с предупреждением и занесением в личное дело, а также тройки по поведению за первую учебную четверть. Всё это якобы грозит тем, что подобным нарушителям не выдаётся аттестат зрелости, но злостные нарушители дисциплины в это уже мало верили.
Событие это, конечно, сильно встряхнуло, однако на учебе отразилось мало: почти по всем предметам у Юрия господствовали тройки и двойки, исключение составляла лишь литература, история, психология.

На ноябрьские праздники состоялись вечера в мужской и женской школе. На этом вечере Юра в первый и последний раз читал с эстрады стихи. Не свои – Маяковского, тогдашнего своего безусловного и абсолютного поэтического кумира. Читал про Ленина: «Грудой дел, суматохой явлений день отшумел…» Самому своё чтение понравилось, но несколько огорчало негромоподобие голоса. Хотелось оглушать и сокрушать, а получилось скорее интимно. Был огорчен отсутствием Риты, но утешился лицезрением Наташи Гоухберг, которая была чудо как хороша. Но не с ним. После вечера записал в дневнике свои растрепанные чувства, посетовал на мучительную свою застенчивость, но утешил себя твердым замыслом – никогда не жениться.
На женском вечере увидел Риту и погрузился в ощущение своего позорного с нею знакомства. Ушёл растерзанный этим, весь в душевных язвах и сомнениях.

В это же время задумали классом издать свой литературно-научный журнал. Главным редактором назначили Лёню Григорьяна. И началась агитация среди учеников на предмет массового участия в этом деле. Но дело это, как и всякое другое, держалось исключительно на небольшой группке энтузиастов. Это, прежде всего, сам Лёня Григорьян, а потом уж и Юра и их с Лёней друзья.
Юра, кроме готовых к тому времени стихов, задумал написать ещё и нечто прозаическое на основе своих впечатлений о жизни в Баталах. Разумеется, эта идея с журналом и писание в него захватила его сильнее, чем необходимость учить уроки. Двойки и тройки по-прежнему окружали враждебной стаей и продолжали множиться. Чего нельзя было избежать, так это сочинений по литературе – они писались в школе и, помимо того, что от них невозможно было отвертеться, само это дело нравилось не менее журнальных обязанностей. Это принималось как некая прелюдия к предстоящему литературному творчеству – надежда на это в душе не угасала.

 Евгения Андреевна после их октябрьского демарша заметно изменила к ним отношение. Если раньше оно основывалось не столько на её мастерстве и требовательности, сколько на её умении общаться с ними как с личностями (вовремя похвалить или даже польстить словами вроде «светлая голова», «умница», «гений» или ещё как-нибудь столь же приятно), то теперь этого почти не стало. Более того, участились случаи разноса, уничижительной критики, а порой и бросаемых в их адрес унизительных эпитетов. В конце года она учинила подобное аутодафе и над Юрием, взяв в качестве образца бездарного сочинительства его писание на тему, ею предложенную: «Мы в битвах решаем судьбу поколений и к славе Отчизну свою приведём». Надо сказать, что тема эта была мало привлекательной для Юры, как, впрочем, и для большинства учеников. Не вызывала она в нём никаких возвышенных эмоций, да и предметом предварительных глубоких размышлений тоже никогда не была. Отдавало от неё чем-то заскорузло официозным. Но раз надо писать, значит надо. Написал. Не думал, что получилось хуже, чем у других, ведь до сих пор был всегда среди лучших. А тут вдруг – совсем плохой! Настолько, что надо как образец в назидание представить. И он, конечно, воспринял это как месть за его многочисленные грехи.

– Пример неумения мыслить, выражать даже имеющиеся хилые мысли в правильной и красивой форме продемонстрировал Масуренков. Тема подана узко и беспомощно, а между тем здесь всё нам знакомо, всё близко и замечательно, всё порождает непочатый край мыслей и образов. – разносила она его перед всем классом, а он удивлялся и не верил. И, конечно, очень обижался, угадывая под всем этим какой-то другой, не литературный подтекст.
По-видимому, Евгения Андреевна поняла, что сильно переборщила, потому что через несколько дней по её просьбе он читал перед классом следующее своё сочинение уже как лучшее и образец для подражания. На этот раз оно было посвящено противопоставлению образов Луки и Сатина. Ему очень хотелось написать его вдохновенно, со страстью и пафосом, но ничего у него такого не  получилось. Когда он сдавал его на проверку, Евгения Андреевна как бы в шутку сказала:
- Смотри мне, буду безжалостна и строга, и критика будет суровой!
И вот он читает своё творение перед всеми, и выходит, что получилось, будто оно достойно того, а Евгения Андреевна даже заявляет:
- Сочинение так хорошо не звучало, когда я его читала сама.
И, тем не менее, поставила ему тройку, якобы за ошибки. Но при вторичной проверке уже в его присутствии ошибки обнаружены не были. Пришлось ей исправить тройку на четверку. А на пятерку пожадничала. Вот ведь какая!

Упражняться в писании сочинений на литературные и свободные темы продолжали до конца года, причем иногда дважды в неделю. И всегда это делалось прилюдно, в классе, как бы внезапно и всегда на совершенно неожиданные темы. Помнятся такие: «Большое это удовольствие – жить на земле», «Широка страна моя родная», «Человек создан для счастья», «Как будто в бурях есть покой» - и всё в том же оптимистическом и жизнеутверждающем духе и, разумеется, в предельной лояльности к тому, что совершается в стране: преодоление негативного, утверждение положительного, социальная активность при обязательном атеизме, интернационализме советском патриотизме и прочее и прочее. И, тем не менее, их бодряческий тон, воспевание положительного начала, по крайней мере, у Юрия находили сочувствие и отзвук. Наверное, это исходило от его физической и психической конструкции и от инстинктивной потребности выкарабкаться из трясины упаднических настроений, пессимизма, малодушия. Конечно, далеко не все были подобны ему.

 Например, Лёня Григорьян, постоянно пребывая в веселом расположении духа, будучи очень доброжелательным, общительным и смешливым, буквально утопал в своих мрачных стихах, в черном миросозерцании и в этаком слезливом декадентстве с причудливо зловещей образностью. Другие ребята тоже не отличались особым оптимизмом, и писание подобных сочинений для них было весьма неорганичным и, скорее, вырабатывало навыки если не двойной морали, то, по меньшей мере, приспособительного раздвоения, лицемерия, что, впрочем, и является, по сути, двойной моралью. Но такова была методика преподавания и воспитания у Евгении Андреевны. А может быть,  это была официальная общепринятая методика. Не знаю. Но что, безусловно, не было официозом так это её глубокое и нежное знание русской классической литературы, умение показать это им, заразить их своим отношением к ней и старание взрастить в них те высокие нравственные качества, которыми так обильна наша классическая русская литература.

То ли поэтому, то ли по другим причинам во всех них и были заложены добрые моральные основы, потому что в классе, несмотря на сильные индивидуальные и групповые различия, господствовала атмосфера открытости, честности, доброжелательства и взаимовыручки. Все или почти все дружили, разбившись на группки в два – четыре человека, но между группами не было никакого соперничества или, не дай Бог, враждебности. Пожалуй, наиболее сильными и влиятельными  группами были три. Именно вокруг них концентрировалось большинство классного населения.

Первыми и безусловными отличниками были Виталий Аникин и Вячеслав Гуда. Они всегда сидели вместе за одной партой (первой!) и всегда были безупречными в учёбе и поведении. Однако, никто их за это не презирал и никто им не завидовал.  Но вокруг них никто и не концентрировался, при некотором обособлении они были как бы образчиком и эталоном, которому следовало бы подражать. Но не хотелось.

Еще одну пару составляли Виктор Аянов и Саша Борсук. Первый был отличным рисовальщиком, а второй славился не только в школе, но и в городе своими выдающимися актерскими способностями. С Виктором Юра пытался, было, состязаться в живописании, но скоро убедился, что безнадежно проигрывает, и этим успокоился, считая своим главным делом не рисование, а стихи. А Сашей восхищался безоговорочно и бескорыстно – это было за пределами Юриных возможностей и интересов. И всё же Сашино актерское дарование подействовало стимулирующе – Юра стал придавать большое значение умению прочитать вслух стихи. Не свои, конечно, а чужие. И со временем достиг в этом немалых успехов, как ему казалось. Например, однажды прочитал заданный на выучку монолог Гамлета с таким блеском, что и класс, и Евгения Андреевна и сам ахнул от восторга. И на всю жизнь запомнил этот свой подвиг, повторять который, однако, не стал. Публичность была ему неорганична.

 Пара Аянов - Борсук была очень дружной и сплоченной настолько, что одно время они вместе поклонялись красавице из нашей женской школы, Наташе Гоухберг. Витя скоро иссяк в своих домогательствах взаимности, а Саша достиг высокого результата, став, в конце концов, мужем Наташи. Но дружбу их это не поколебало, она сохранилась на всю жизнь.

Очень яркую и разнообразную по способностям и пристрастиям группу составляли Лёня Григорьян, невероятный для школьного уровня знаток литературы и поэт, Женя Куфлевский, очень обстоятельный математик и физик, Гена Никольский, большой поклонник физики и астрономии, ставший в последствие известным астрономом - солнцеведом, и Игорь Хохловкин, блистательный остроумец, одинаково легко и припеваючи успевающий по всем предметам и одинаково к ним равнодушный. Близок к ним был Миша Горелов, ничем себя особенно не проявивший, кроме милого характера и подкупающей доброжелательности.

И, конечно, не последнее место в классе (занимая самое последнее место за последним столом – вместо парт у них были длинные на четыре человека столы) принадлежало группе нашего героя.Леня Гарифулин, певун и романтик путешествий, Олег Егоров, сторонник и скрупулезный воплотитель фундаментального подхода ко всем видам человеческих знаний, Гена Иванников, нежный приверженец чистоте и честности в суждениях, оценках и взаимоотношениях. И Юра, мечтатель, путаник и тоже романтик.

Была еще группа, состоящая из Валентина Архипова, Виктора Скуратова и Юрия Сопина, несколько тяготеющая к уличным законам и потому слегка обособленная, но, тем не менее, незаурядная и способная и к учебе и к проявлению некоторых талантов. Например, Виктор Скуратов мог создавать очень недурные акварели для наших классных выставок и стендов.
Остальные ребята в классе распределялись в разное время по тем или иным группам или сохраняли свою обособленность.

Юрина группа хорошо контактировала с группой Григорьяна: вместе делали журнал, ходили в гости к нему (позволяли квартирные условия), общались и в школе и за её пределами. Позднее к нам присоединились Аянов и Борсук.
Часто Юра, Лёня, Олег и Гена после уроков и обеда дома снова собиралась вместе. Время проводили либо в библиотеке, в читальном зале, либо ходили по улицам, обсуждая прочитанное, но чаще всяческую свою бытовую текучку, волнующую не менее всех мировых и литературных проблем. Сейчас уже трудно или даже невозможно восстановить, что это было, как невозможно восстановить подробности прожитой жизни, составляющие не менее 90 – 99 % ее сгинувшего времени. И возникает вопрос: если так, то зачем оно было? Неужели только лишь для сиюминутного мгновения как бессмысленный его наполнитель, труха. Трудно в это поверить. Это ещё одна из бесчисленных тайн жизни, разгадать которые нам никак не удаётся, но почему-то очень хочется. Зачем? – главный сакраментальный вопрос нашего здесь бытия.
                Печали светлые крыла
                Над мною время распростерло,
                Всё несущественное стёрло,
                И память ясность обрела.
                Как нечто бывшее всплыла
                Мечта, что в жизнь не воплотилась,
                Что лишь почудилась, приснилась,
                Была и будто не была.
                Событий мнимых отраженье
                Подсунуло воображенье,
                Стерев из памяти моё
                Ничем не ставшим бытиё.
                Так может быть, лишь то и мнимо,
                Что – сквозь меня и мимо, мимо,
                А что со мною остаётся,
                Мне для бессмертия дается?!
                Зачем же светлые крыла
                Печалью время распростерло,
                Зачем певцу пронзает горло
                Невозвратимая стрела!

Иногда по непогоде или какому-нибудь внутреннему побуждению они собирались под крышей, в комнатном уюте. Такой уют предоставить им могли лишь Олег и Гена. Тёткой, у которой жил Олег, ему была выделена в личное пользование довольно большая комната, где они и устраивались вокруг обширного стола. Геннадий обретался в малюсенькой комнатушке родительской квартиры, которой им вполне было достаточно для их посиделок. Иногда к ним присоединялся Саша Драчёв. Играли в буриме, карты, домино, пели песни, но более говорили, говорили, говорили о школьных делах, последних фильмах («Поезд идет на восток», «Первая перчатка», «Сенатор»), прочитанных книгах («Угрюм-река» Шишкова, «Тоннель» Келлермана, «Мистерии» Гамсуна, «Мои университеты» Горького, пьесы Чехова, «Повесть о настоящем человеке» Полевого, стихи Маяковского, Блока, Есенина и прочее). Едва ли не самой главой темой было положение в стране и их место в ней, а без обсуждения планов на будущее тоже не обходились. Но вот что любопытно – о женщинах, несмотря на уже вполне зрелый возраст, почти совсем не говорили. Это была запретно целомудренная тема, касались её вскользь и только с философски – этических позиций. Например, обсуждался вопрос о роли женской внешности в возникновении любви или причины удивительно частых совпадений взаимных симпатий между мужчинами и женщинами. Ведь нашедших друг друга значительно больше, чем страдающих от неразделённой любви. В чем тут дело, какой такой закон управляет этим странным и необъяснимым явлением?!

Мечтая о создании собственного клуба, куда, кроме них, были бы вхожи и другие интересные им люди, много и обстоятельно обсуждали детали его устройства и функционирования. В этом, как нынче сказали бы, виртуальном клубе было бы позволено не только спорить, рассуждать, мечтать, откровенничать, устраивать диспуты и дискуссии на все интересующие и возможные темы, но допускались бы всякие другие взрослые вольности, вроде курения и распития горячительных напитков. А это было уже явно от прочитанного, этакое обезьянничанье, конечно, не осуществившееся по своей абсолютной нереальности. Кстати, сами не  курили и даже не испытывали тягу к этому.
Расходились обычно очень поздно. Почему-то запомнился глубокий ноябрьский вечер или даже ночь уже. Город и улицы были похожи на лакированные от тонко моросящего дождя и уличных фонарей, огни которых столбами протягивались по асфальтовым покрытиям улиц. Всё блестело и отражалось в них, было свежо и чисто. Во всём чувствовалась чуткая настороженность, и их присутствие в пустоте города воспринималось как знаковое явление: они и их мир -  это средоточие главного, от которого воспоследуют  значительные  события и свершения, а город ждёт и внемлет им.

Домой Юра возвращался в приподнятом настроении с бурлящей внутри силой, с желанием что-то совершать, не делать, а именно совершать. Возвращение через ночной город – как через чистилище, а дома какой-нибудь лёгкий и примитивный ужин: лепешки с остывшим чаем или кукурузно-пшеничная затируха или огурец с куском хлеба. И главное – пустой стол со светлым кругом от настольной лампы. Все давно спят, а он сидит над дневником или стихами или над рассказом.
               
«25 ноября 47 г. Голова полна сюжетами, идеями, хочется писать страстно. И только потому, что нет времени, не пишу. Сижу за учебниками и разглядываю пейзаж за окном. Или думаю о том, что надо бы все-таки выучить урок. Но учебник вызывает отвращение, граничащее с ненавистью. Нет никаких сил дотянуть до конца года, до аттестата, чёрт бы его забрал!»
«7 декабря 47 г. …Не беру учебников в руки уже более полутора недель. Завтра, впрочем, начинаю заниматься. С утра напрягу все силы, что есть во мне…Но как жаль, что придётся бросить писать то, что переполняет меня – образы, сюжеты, идеи, что просится излиться. Одно с другим не совмещается».
«11 декабря 47 г. Хоть ложись и умирай: собираются выставить из школы из-за множества прогулов и двоек. Химия, тригонометрия, физика и прочие ненужные мне излишества… Положение таково, что что-то должно вот-вот случиться – так, как сейчас, обычно долго не продолжается. Стараюсь испугать себя самым ужасным исходом – изгнанием из школы, но не пугаюсь. Жаль только родителей».
«25 декабря 47 г. …двойки за полугодие намечаются по пяти-шести  предметам, пропусков до черта, собираются все же выгнать…».
 «6 января 48 г. Последние дни богаты интереснейшими событиями. Самое, пожалуй, потрясающее это изгнание из школы семи человек. В этом числе, разумеется, находимся и мы: Я, Леонид и Геннадий. Олег спасся каким-то чудом.…И всё это благодаря Е.А.Шелепиной, нашему любимому и обожаемому воспитателю. Но мы тоже в долгу не остались. Свой литературный журнал всё-таки закончили и посвятили его школе и Полине Захаровне. Надо было видеть лицо Евгении Андреевны в тот момент, когда Лёня Григорьян преподносил журнал. Это было редкое зрелище, несомненно, сто;ящее и трудов и жаркой борьбы из-за посвящения. Ведь только мы четверо из класса хотели посвятить журнал Полине Захаровне и добились таки этого!»

Школьная история повергла всех в печаль и смятение не столько из-за личного нерадостного положения, сколько из-за разочарования в любимой Евгении Андреевне. Как-то всё вокруг неё сгустилось и приняло явно сомнительный нехороший оттенок. Избрание её в депутаты Верховного Совета, передача ею класса Полине Захаровне, какие-то трения между ними: пока, мол, она была классным руководителем, класс был образцовым, а попал в другие руки, и сразу же начались проблемы и неурядицы, чтобы не сказать больше. К этому ещё и  невнятные слухи о том, что инициатором нашего исключения была именно Е.А., а шишки потом за это со стороны ГОРОНО посыпались на простодушного Александра Васильевича, директора школы. И отношение Евгении Андреевны к нам в последнее время.  Всё это тяжко ложилось на их нежные души. Былое восторженное отношение к ней сменилось горестным недоумением: темная область интриг, подсиживаний, двойной игры и прочего негатива навалилась на них, как удушающий ком. На душе было скверно, они очень переживали.
               
То ли в связи с этой историей, то ли в силу каких-то естественных внутренних причин стало не ладиться и в их отношениях. Леонид решил всеми правдами и неправдами остаться в школе – формальное исключение ещё не состоялось. Геннадий засобирался в другую, Юрий – в школу рабочей молодежи. Их дружный коллектив вроде бы стал распадаться. Кошка явно пробежала между ними. Было горько от сознания того, что первая же жизненная помеха легко взломала содружество. И Юрию казалось, что виноваты в этом только они, то есть Олег, Леонид и Геннадий. Олег, всегда критичный к Юрию, стал просто невыносим своими разоблачениями, Леонид по обыкновению дулся, молчал и смотрел мимо. Геннадий как-то заотстранялся, ушел в себя, в какие-то свои недоступные другим переживания, И Юре вдруг показалось, что друзья ему не интересны, скучны, исчерпаны. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что и сам себе он стал до тошноты противен – пустышка с претензиями! Словом, будто всё пошло прахом, жизнь дала трещину, а то и потерпела настоящее крушение.

После вмешательства ГОРОНО в школе их снова оставили, и даже было выражено как будто некое неудовольствие по поводу методов воспитания учащихся. Об этом доходили какие-то слухи в виде намёков со стороны Полины Захаровны. Впрочем, без всяких намерений бросить тень на кого-либо из преподавателей или дирекции. И всё-таки дурной оттенок этой истории долго ещё портил им настроение и питал нехорошие подозрения относительно Евгении Андреевны. Надеюсь, что напрасные. В те дни появилась такая запись в дневнике:
«Грустно от чувства неудовлетворенного честолюбия и тщеславия. Хочется совершить какой-то поступок и обратить на себя внимание интересующих меня особ. Откровенно говоря, я всё же возмутился изгнанием меня из школы, возмутился всем поведением Е.А. Вскормлённый на ёе похвалах, я был оскорблён, когда вместо похвал получил порицание и т.д. Ущемлённое самолюбие звучит, как порванная струна. Жалко себя, и рядом с этим ненависть к своей театральности, никчемности, малодушию вырастает в груди…» 
   
Даже успех их журнала «Юность» окрылил только на время. А журнал действительно получился небесталанным. Статьи на научные (Гена Никольский), политические (Вика Воропаев) и литературоведческие (Леня Григорьян) темы, рассказы, стихи, даже поэмы и дружеские шаржи на друзей –   всё  было исполнено с великой искренностью, любовью и старанием. Особенно преуспел Лёня Григорьян, разразившийся статьей и множеством хороших стихотворений, поэмой и поэтическими шаржами. Гена Иванников подарил символической поэмой в белых стихах, Олег Егоров поэтической миниатюрой в прозе. А Юра, упившись муками и радостями творчества, родил два рассказа, несколько стихотворений и украсил журнал дружескими шаржами, рисованными очень похоже.

Почти тотчас по окончании трудов над первым номером задумали выпустить и второй. С ним дело пошло несколько труднее, но всё же к окончанию школы им удалось и это. Конечно, такая напряженная творческая жизнь не могла не породить и соответствующей проекции в будущее. Юре оно виделось только в свете писательства, но недоверие своим способностям угнетало  отчаянно.

После прочтения «Угрюм-реки» возмечтал о странствиях по Сибири, в связи с чем (и не без влияния Лёни Гарифулина) подумал о геологии.  На это наталкивала и блестящая книга академика А.Е.Ферсмана  «В мире камня», где с таким талантом и завораживающей любовью описываются поиски и история замечательных камней. Но здесь смущало одно обстоятельство: казалось, что геологи должны обладать совершенно исключительным здоровьем, которым он похвастаться не мог – пошаливало сердчишко.
Выбор профессии обсуждался и дома, в семейном кругу. Перспективу юридического образования родители дружно забраковали в связи с негативными моментами профессии: бытовая грязь, интриги, взятки. Кроме своего жизненного опыта, об этом мама была наслышана, наверное, от своего двоюродного брата, Леонида Зерщикова, который работал адвокатом. Маме хотелось видеть сына архитектором, папа предпочитал для него литературу. Юрин намёк на возможность поступления в мореходное училище также был отвергнут ими. А он всё более склонялся именно к этому варианту. Кроме откровенно романтического мотива, здесь присутствовало также и желание укрепить свой, как  казалось, нетвердый и разболтанный характер военной дисциплиной училища. Именно там, думалось ему, он сможет выковать характер, воспитать волю, закалить сердце. Но, пройдя предварительную медкомиссию, он получил такую справку:
«Сия дана гр. Масуренкову Ю.П. в том, что он страдает функциональным расстройством сердечной деятельности. В высшее мореходное училище не подходит».

С таким трудом давшееся ему решение тотчас разбилось о первое препятствие, и он оказался в исходном положении: вновь мучиться выбором своего будущего.
Полученный удар поколебал и вторую избранную позицию – геологию. Там ведь тоже, по-видимому, функциональное расстройство сердечной деятельности является неблагоприятным фактором! Как же тогда быть? И опять раздумья о гуманитарном выборе. И опять исступленное карпение над стихами и прозой во второй номер журнала и не очень усердное, но всё же сидение над уроками. Осознание того, что будущее может быть впрямую связано с оценками в аттестате зрелости, вполне овладело им к концу учебного года. Скрепя  себя, фундаментально засел за учебники.

А весна накатывалась стремительно и неудержимо. Снег на Дону осел, посинел, появились большие проталины, в которых стояла вода и просвечивала толща рыхлого льда. Низовой ветер нёс тёплый запах свежего моря, будоражил, возбуждал мечтательность и надежды. Душа воспарялась, окрылялась, стремясь к ожидаемому и, казалось, близкому счастью. А в чём оно, это счастье, не ведала, да, видно, и неважно это было для него – счастье и всё! В голове вереницей возникали разнообразные сюжеты, темы и строки – заготовки для стихов. Однако работать над этим времени уже совсем не было. Пришлось на время прервать и подавить страсть и к чтению художественной литературы. Страшила и радовала уже совсем близкая перспектива окончания школы, получения аттестата и неизбежного выбора новой, все еще неведомой дороги в настоящую жизнь.

А эта теперешняя как настоящая не воспринималась, она казалась преддверием, подготовкой, и потому недороги были дни, часы, минуты – их впереди бесконечность.
«Однажды заходит ко мне Сашка Драчёв и приглашает:
 – Пойдем выпьем бражки. Наварил немного, а то больно надоело трезвому смотреть на эту жизнь.
 Приходим к нему, подавляя отвращение, глушим по литру браги. Оказалась довольно крепкой – на другой день лежал пластом! Как и следовало ожидать, языки развязались, и мысли потекли наружу свободно, без задержек и колебаний. Говорил больше Сашка, ему очень хотелось высказаться. Я старался наладить или, можно сказать, удержать в нормальном состоянии аппарат восприятия, отчего кое-что удалось запомнить.
- Эх, мать ее…в жизнь эту! И зарабатываю прилично, не голодный, ем, что захочу, а всё нет радости. Времени свободного много, а девать некуда. На работу идёшь без всякой радости (работал он кочегаром на заводе), потому что – что это за работа?! Разве я только это могу делать? Я, что захочу, могу – и машинистом могу стать, и стахановцем, и кем хочешь, только зачем всё это, если жизнь такая бессмысленная? Сбежать бы к чертям от неё, потому что нет в ней ни радости, ни удовольствия, серая она какая-то, паскудная. Эх, бродяжить бы уйти, посмотреть всё, узнать, как живут другие в других местах, заграницей, например. Остался бы там! Да разве возможно у нас такое? Чепуха, пустые мечтания. А ведь жить-то всё-таки хочется, чтобы и удовольствие получал, и наслаждение какое-нибудь, и делать что-нибудь такое, чтобы интересно, нужно кому-нибудь было. А то кому нужно, чтобы я зарабатывал хорошо? Тебе нужно? Нет. Тому, другому? Тоже нет. Я ведь их всех знаю, всем им тоже хочется жить по-человечески, а от того, как я буду работать, их жизнь не зависит. Никак не зависит. Как не работай, всё одно – как в прорву…».

Юра сочувствовал Сашке, понимал его, но пессимизма его полностью не разделял. Казалось ему, что он видит только фасад неприглядной жизни, что на самом деле она глубже, значительнее и всё-таки совсем другая – в ней всё можно, в том числе и то, о чем он мечтает. Оно, это настоящее содержание жизни, где-то спрятано и сейчас, в наше странное и неудобное время, то ли где-то вокруг нас, то ли в нас самих, то ли в чём-то более высоком, чем мы сами и наше непосредственное окружение.. Но, несомненно, оно ждет нас в будущем, вернее, не ждет, а просто присутствует в нём, нам еще предстоит его отыскать.

«8 апреля 48 г. Реветь охота!.. Сейчас дома произошел грандиозный спор-скандал. Начали с политики, с хлеба, условий жизни, её перспектив и бесперспективности. Мама исступленно проклинала всё существующее. Я страшно сердился, спорил, доказывал что-то противное, но мне было очень жаль её: как она права по-своему! Как трудно доказать ей её неправоту, как это по существу невозможно! Подумать только: вся жизнь между конторским столом и нищенскими тряпками и корытом с постоянной непреходящей заботой о куске хлеба, о поганой похлебке, о несытых детях. Уж какая тут вера в будущее, в обещания какого-то коммунизма!
Сколько она перенесла на своих плечах, сколько перестрадала, сколько раз жизнь обманывала её самым бесцеремонным образом! И вот в довершение всего я обзываю её мещанкой и обывательницей. Как это подло и невыносимо!.. Отныне буду помогать ей по дому изо всех сил: стирать, мыть полы и прочее…».
Запала его хватило не надолго, да и мама не очень поощряла эти потуги. Словом, всё осталось по-прежнему: родителям работа и забота, Юре – «горение» в юношеском чаду, хотя впору было уж и повзрослеть.

Май пролетел, не оставив никакого следа даже в дневнике, а в июне начались экзамены. Проходили они самым безалаберным образом: если даётся на подготовку три дня, два гуляли, а на третий истерически листали учебники и глотали, глотали школьные премудрости до потери пульса. Восприимчивость обострилась до неимоверных размеров, почти до гениальности – буквально годовой курс усваивался за считанные часы, правда, не очень уж твёрдо и уверенно, но, главное, совсем не надолго – до экзамена. Параллельно шла вакханалия шпаргалок, подсказок, на что учителя закрывали глаза, а требования снижали сверх всякой меры. В общем, вся экзаменационная кампания была обращена всеобщими усилиями, и учеников и педагогов, в торжественную и пышную формальность, правда, не лишённую несколько истеричной восторженности и обязательных для всяких экзаменов страхов.
В результате всей этой суеты, а главное, конечно, основательного знания учителями своих учеников каждый получил более или менее по заслугам. Одни несколько более, другие – менее. Юра - несколько более, так как в  аттестате его присутствовало всего шесть четверок при остальных пятерках.

«Я остался без единой тройки… это, конечно, очень хорошо, но слишком далеко от действительной оценки моих знаний» – записал он в дневник тех дней, радуясь свалившемуся на него благополучию и в радостной щедрости своей изливая на себя необременительную и уже не болезненную самокритику.

Всего на класс было выделено четыре медали – две серебряные и две золотые. Их получили, как изначально и предполагалось, Аникин и Гуда (золотые) и Куфлевский с Никольским (серебряные). Ребятам казалось, что можно было бы осеребрить ещё, по меньшей мере, четырех: Сашу Борсука, Витю Аянова, Гену Иванникова и Олега Егорова. Но в распределении медалей, несомненно, присутствовала некая неблаговидная таинственность – так они видели эту ситуацию тогда. Из чего она проистекала, не ясно, поэтому думаю, что их оценки могли быть и плодом самонадеянности и, вследствие густеющей атмосферы общественного неблагополучия, небезосновательной подозрительности. А их самонадеянности, помимо финальных успехов на учебном поприще, немало способствовало и то обстоятельство, что параллельно с экзаменами и сразу же после них они бурно проводили и завершили работу над вторым и последним номером журнала «Юность». Он им нравился ещё больше, чем первый, а Лёня Григорьян, прочитав Юрины стихи, заявил:
- Юрка,  да ты просто гений! Под некоторыми твоими стихами, не сомневаясь, подписался бы сам Блок! – Ну, как тут было не возомнить себя если не гениальным, то уж во всяком случае, не окончательно бездарным. Сам Лёня выдал в журнал серию чудесных стихотворений, и другие тоже потрудились на славу. В общем, поощренные высокими оценками на экзаменах и литературными своими успехами, они в те дни пребывали в каком-то взвинчено возбужденном состоянии.

Но главной причиной такого их состояния было, конечно, ощущение достигнутости некой вершины, преодоления длинного и трудного подъёма на неё и открывшейся с неё необозримой гигантской перспективы, ожидающей и зовущей их. Казалось, что далее уже не подъём, а парение. Куда хочешь. Прекрасное, хоть и обманчивое состояние.
Но как это не покажется диким, Юра всё ещё не знал, куда ему «парить».

Финальной точкой блистательной школьной поры, вернее, восклицательным знаком в её финале стал выпускной вечер, состоявшийся в ночь на четвертое июля – Юрин день рождения, его двадцатилетие. Не символично ли это?! По крайней мере, он  воспринял это как несомненный символ и знак завершения одного жизненного этапа и вхождения в другой.
После торжественной части с вручением аттестатов и медалей, пока все готовились к неофициальному ритуалу с накрытыми столами и вином, группа в небольшом составе бегом по белой разделительной линии главной улицы отправились в подвальный ресторанчик на Соборном переулке против парка Горького. Это были Лёня Гарифулин, Олег Егоров, Миша Горелов, Артём Притыко – о нём позднее – и Юра. Сели за отдельный столик, заказали легкую закуску и водку и, торопливо употребив всё за страстными разговорами о смысле жизни, бегом по той же белой полосе главной улицы вернулись в Дом Учителя, где проходил их вечер. Ах, какое это было наслаждение бежать гуськом на виду у всего города под легким моросящим дождем в свете уличных фонарей и по их ярким отблескам в лужицах и мокром асфальте. Бежать, чувствуя бодрую упругость своих крепких ног и всего тела и тугую упругость земного шара, медленно проворачивающегося под ними и покато открытого во все стороны.

Вечер прошел в диком сумбуре. После застолья и возлияний начались танцы (на вечере присутствовали приглашенные девочки из «нашей» женской школы), пение, разговоры. Всё это протекало в бурной радости, глухой тоске, щемящей боле, вдохновении. Одно настроение накатывалось за другим в полном соответствии с темой разговора, песни, музыки, общей атмосферой вечера и действием алкоголя – чудесная смесь раскрепощения, прощания и ожидания. Витя Аянов, раскрепостившись до полного душевного обнажения, излился в вечной отнюдь не платонической любви Валентине Михайловне Челебеевой, их математичке и однокашнице Юриной мамы по Интернату. Он публично бухался перед нею на колени, целовал руки и вообще впал в полное самозабвение. Юра, за школьные годы так и не приобщившись к танцам, пребывал в состоянии душевной растерзанности при виде танцующих и весело щебечущих девочек. Его друзья тоже больше жались к стенкам, чем предавались шумному веселью. Только Лёня в отличие от них отводил душу в пении, когда время от времени в разных концах зала возникали самостийные хоры. Учителя были вместе с ними, не столько надзирая, сколько деля их весёлую грусть прощания с прошлым. Не было только Полины Захаровны. Она заболела.

Утром после ночного бдения они всем классом поехали к ней домой на первом трамвае навестить её и повезти ей свою признательность, любовь и цветы. Витя Скуратов обронил при этом свой аттестат, и его переехало трамвайным колесом. Вот-то  была потеха! Аттестат остался целым, но черный след от рельса и колеса грубо перечеркнул его по диагонали, придавая ему какой-то особый, фантастический вид и смысл. Все утешали Виктора, пророчествуя ему необычную и яркую судьбу. Но всё это произошло позднее, а пока они ещё предавались ночному гулянию и находились в чаду несколько разнузданных, но вполне благопристойных страстей.

«Рано-рано утром, когда восток только обозначился, а город ещё спал, окутанный мглою, мы вышли на улицу проводить Сашу Борсука. Он должен был ехать утренним поездом в санаторий или дом отдыха на Азовское море около Поляковки. Вышли …Леня Гарифулин, Олег Егоров, Гена Иванников Витя Аянов, я и ещё кто-то из близких. Долго стояли молча на углу той улицы, где было столько встреч, хождений, разговоров. Стояли и смотрели друг другу в глаза, преисполненные доверия и любви друг к другу…испытывая безукоризненную веру в то, что наша дружба…пройдет с нами через всю жизнь.…Эти минуты – самое сильное и самое лучшее из того, что я когда-либо пережил. Они останутся в моей душе, вкрапленные туда самыми святыми и самыми благородными чувствами товарищества и дружбы. Потом мы расцеловались, крепко до хруста помяв друг друга в объятиях. Вставала символическая заря – начало новой жизни. 8 июля 1947 года»
Так записал Юрий свои чувства несколько дней спустя, понимая, что эти утренние минуты прощания на самом деле были минутами скрепления их союза и молчаливой клятвы в верности, минутами высшего прозрения и откровения. Это был их Олимп. И они были боги на нём, потому что всё так и произошло, во что они тогда так неистово верили – в чистоту и безукоризненность своих отношений. По самому большому счету.
               
                КАК  ВСЁ   В  СЕБЕ  СОЕДИНИТЬ?

Жизнь человеческая, как нам представляется, не непрерывна, хоть и длится без перерывов от рождения до смерти. Она откровенно дискретна. И самым непосредственным и мощным её «прерывателем» является еженощный сон. Что знаем мы о нём? Об этом сладком прибежище от дневных забот, проблем, несчастий, об этом отсутствии сознания, самоощущения и физического самовыражения тела? Где пребывает наше «Я» во время сна? Чем занято оно? Благословенна ночь, дарующая нам спасительный сон.

                И, наконец, приходит ночь,
                Чтоб сном утешить и помочь,
                Но это жизнь не продлевает -
                Лишь быль на небыль заменяет...
                И всё же пусть приходит ночь -
                Терпеть и бедствовать невмочь.

                День и ночь - как быль и небыль,
                Как свобода и тюрьма,
                Ослепляющее небо
                И пугающая тьма.
                День и ночь - тепло и стужа,
                Бодрость и благая лень...
                Боже мой, но как же нужно,
                Чтоб сменялись ночь и день.

Но сон это не чёрная бездна, и это всё-таки бытие, данное нам, по-видимому, не только для отдыха. Оно наполнено снами. Из десятков или сотен тысяч снов, привидевшихся мне, лишь единицы смог я воспроизвести с некоторой точностью и подобием виденному. Остальные не дались: уже в процессе воспоминания менялись, таяли, растворялись, явно теряя достоверность первичного, привидевшегося, ускользая, улетучиваясь, как дым или мираж. Что бы это значило? Почему они не хотят стать воспроизводимой реальностью, закрепившись в виде более или менее похожем сюжете, образе, рассказе или полотне? Неужели им предписано быть только эфемеридой, жить мгновения и, распавшись, уйти в неявную вечность? Но зачем тогда они являлись мне, волнуя, радуя, страша, огорчая?

Я знаю, зачем! Это окна в космос, вселенную, вечность. Они даны, чтобы мы не зачахли в узилище вещного мира, чтобы мы иногда могли, хоть мимолётно, хоть невнятно, видеть многомерность сущего и догадываться о грядущем нашем вхождении в него. А сны-поэмы, сны-рассказы, сны-сюжеты, они-то что такое? А это уже не только окна, это странствия во вселенной. Нам только понять бы по этим выходам в космос, какое место в нём занимает это наше земное существование.

Жизнь дискретна. Обратившись к своим воспоминаниям, мы быстро убеждаемся в этом. Как они отрывочны, фрагментарны!  Даже непрерывное течение сиюминутности членится на самостоятельные акты, прерываемые паузами: мысли, чувства, ощущения, действия – всё как бы разделено «выпадениями» или незначащими, невнятными переходами. И отражение жизни в искусстве особенно ярко выявляет эту прерывистость: романы, рассказы, пьесы, акты, действия, песни, картины, сказки, скульптуры, симфонии и т.д. и т.п. – всё это куски, части, фрагменты чего-то целого с кажущейся самостоятельностью. Ведь на самом-то деле всё это завязано в один узел.

Не является ли образом мира кинолента! Когда мы смотрим кинофильм, мы не догадываемся о том, что видимая нами непрерывность движения состоит из отдельных дискретных кадров, каждый из которых содержит один элемент движения, и соседние элементы отличаются друг от друга, а между ними – пустота, небытие. Но, может быть, именно в них, этих пустотах, содержится смысл и расшифровка видимого, но бессмысленного движения жизни. И здесь уже аналогия между жизнью и кино утрачивается: паузы между кинокадрами никакого смысла относительно содержания фильма не имеют. По глубинной сути своей дискретность, вероятно,  мнима, она лишь видимая сторона непрерывности. Как разные грани кристалла – без самого кристалла их нет, они лишь отражение его внутренней структуры.