Братья по оружию

Артём Фролов
               

    Больные нас называли «два Артёма».  Имена были по тем временам редкие — это сейчас малолетних Артёмов пруд-пруди, зато тогда мы были единственными на весь курс, а возможно -  и на весь институт.

   В чем-то мы были очень похожи: не говоря уж об именах, одевались мы стилистически почти одинаково. В Питере в середине девяностых царил золотой век секонд-хэнда: подвалы были завалены западным шмотьём, и любой хиппующий эстет за копейки мог покрыть себя изысканным налётом гранджа.

   Еще одной общей чертой был студенческий медицинский романтизм, позволяющий начальству  больницы эксплуатировать нас на самых черных работах практически бесплатно. 

   Оба мы носили бороды. Были, впрочем, и различия во внешности, весьма нарочитые — Паталогин брился наголо, смазывая череп кремом для ног (за неимением другого), у меня были волосы ниже плеч. Это лишь усиливало внешнюю идеологическую общность.

   Нам обоим было чуть больше двадцати.

   В эту больницу мы попали на практике после третьего курса. Предыдущие годы практика была санитарской (её мы оттрубили в психоневрологической лечебнице). С третьего же курса студент-медик получает право (а в первую очередь - и обязанность) работать медсестрой. Какого пола студент — неважно: в трудовой книжке  значится запись «медсестра»...

   Когда мы, сдав сессию, наугад явились в ближайшую к институту больницу, главная сестра сразу уловила в наших глазах наивное желание принести пользу обществу.   Немногочисленный сестринский состав как раз разошелся по отпускам, и дешевые глупцы-энтузиасты были сейчас очень кстати.

   Нас определили на кардиологическое отделение, под патронаж медсестры Людмилы — доброй, по виду порядочно пьющей женщины в нелепых лаковых туфлях. Она была одна на отделении в 60 коек и увидев нас, очень обрадовалась:

         -  Студенты! В вену колоть умеете?

   Мы замялись, и Людмила утешила нас:

        -  Ничего... Сейчас капельницу сниму, и научу. Завтра уже выделим вам фронт работы.

   Она ушла, и мы остались в процедурной. На тусклом металлическом столе лежали рыжие бумажные пакеты — прошедшие стерилизацию шприцы. Вытащив из толстой бумаги страшного, двадцатикубового стеклянного монстра, мы наполнили его физиологическим раствором и приступили к практике.

   Я закатал рукав и обнажил кубитальную вену. Паталогин наложил жгут, обработал инъекционное поле спиртом и воздел острие толстой заржавленной иглы.

     -  Поаккуратнее там... - я на всякий случай закрыл глаза.

     -  Не боись... - новоиспеченный медбрат вонзил сталь в мою локтевую ямку, где мгновение спустя я почувствовал тяжкую распирающую боль.

      Открыв глаза, я увидел распространяющееся в локтевом сгибе и набирающее синюшность жутковатое вздутие.

    Паталогин потеребил себя за бороду:

    -  Я тебе, кажется, вену насквозь прободяжил.

    -  Вижу, не слепой…

    -  Давай в другую руку попробуем...

     Вторая попытка венепункции так же оказалась неудачной — теперь на обоих моих руках красовалось по здоровенному синяку.

      Паталогин закряхтел и задрал рукава:

- Твоя очередь...

      Я распаковал шприц и наполнил уж было его физраствором, но тут вошла Людмила:

    -  Чего это вы тут? - она посмотрела на мои руки. - Делать вам нечего, что ли? Бабушек вон целое отделение — на них и тренируйтесь.   
 
     И мы пошли тренироваться.



    После первого рабочего дня на входе в метро мы повстречали двух омоновцев.

    - Стоять, наркоманы! - сказал тот, что был пониже и поприземистей.

    - Мы не наркоманы. Мы студенты...

     Второй, обладатель крошечных пегих усиков, с сомнением осмотрел наши бороды и прически.
       
    - Рассказывай... - и пошевелил резиновой дубиной. - Наркотики, оружие есть?

    - Да что вы? Студенты мы, медики!

    - Документы…

    Мы с затаенной гордостью предъявили свои студенческие билеты.

    Коренастый сграбастал их в лапу и дубинкой подтолкнул нас вперед.

    - Шагай, наркота!

    В отделении милиции нас подвергли досмотру. Усатый, источая густой запах солёной рыбы, повелел:

    -  А ну, руки покажите!

    Мы закатали рукава. На моих локтевых сгибах красовались огромные синяки со следами свежайших инъекций.

     -  Гы-ы!! А говорил — не наркоманы!

     -  У нас практика сегодня началась! Мы тренировались... 

     -  Рассказывай… А ну, выворачивай карманы…

   В наших карманах и рюкзаках ни наркотиков, ни оружия на оказалось. Коренастый с сомнением взял в красную лапу потрёпанный том Кастанеды:

     -  Чё, правда штоль – ничего нет?

-  Да я ж говорю – студенты мы, медики!

Он бросил Кастанеду обратно в рюкзак:

- А ну, пшли отсюда…



   Со следующего дня, как и обещала Людмила, нас загрузили работой. Мы быстро освоили выполнение всех сестринских обязанностей: внутривенные и внутримышечные инъекции, капельные инфузии, раскладку таблеток, обработку врачебных назначений в историях болезни. В отличие от медсестер (как правило - измотанных, уставших от жизни, дежурств и грошовой зарплаты тёток) мы были бодры, полны сил и щенячьей, прекрасной в своем идиотизме радости.

   Отработав день, мы выходили на улицу, вдыхали жаркий июльский воздух, заходили в старый парадные, взбирались по черным лестницам на пыльный чердак, вылезали наверх и часами сидели на горячих листах железа. Старый прекрасный город крышами глядел в небо, жадные питерские чайки кричали над головами, заглядывая глупыми глазами в открытый том Кортасара.

   Светлое лето бежало мимо, обдавая нас ласковым ветром.


            
  Вскоре закончилась практика и каникулы.  Начался четвёртый курс.

  Кафедра внутренних болезней… Палаты, больные, пороки сердца, сахарный диабет, чьи-то синие ногти, долгие попытки услышать третий тон, одутловатое лицо молоденькой девушки с волчаночным нефритом…
               
     Оперативная хирургия. Знакомые с первого курса формалиновые трупы, на которых теперь надо делать операции, девчонки-одногруппницы, жующие печенье рядом с оскаленной мумией в секционном зале; изнурительная ночная зубрёжка анатомии (теперь – топографической); гастростомия по Витцелю на живой собаке – руки, облитые йодом, скальпель, бритая собачья кожа, нежно-розовая поверхность желудка, кривая игла в зажиме и тонкая шелковая нить… Наркоз заканчивается и животное начинает сонно шевелиться, подёргиваться на столе – я прямо в брюшной полости отыскиваю голубоватую подвздошную вену, ввожу туда реланиум и пёс обмякает, расслабляется, а Паталогин гладит сопящую собачью морду…

   Кафедра гигиены… Скука… Мусорные бачки, уровень освещенности, организация рабочего места, профилактические осмотры…

   Акушерство! Потное лицо роженицы, сдавленные стоны, и вдруг – истошный, нечеловеческий, ненормальный женский крик, странно растянутая, выбухающая промежность, а в центре – что это?.. голова? Голова… это его голова… Собственный пересохший рот, живот мой стиснут судорогой, словно это я сам рожаю;  неподвижное, бледное лицо Паталогина… голова с мокрыми, редкими, облепившими её волосами лезет вперёд и вдруг всё тельце выскальзывает -  в слизи, в сгустках крови, оказываясь в ловких руках акушерки. Обрезается синеватая пуповина, голова болтается… раздаётся сипение… и вдруг – крик… Обладателя головы вытирают, заворачивают в пеленку, он лежит на столе, еще некоторое время кричит, а потом умолкает и внимательно смотрит на меня карими глазами.



   Сентябрь становился всё глубже, ночи холодали, институтская решетка по утрам начала покрываться холодной росой.

  В отсутствие тепла голод чувствуется особенно сильно. Временами мы с Паталогиным выгребали из карманов всю мелочь, которой хватало лишь на килограмм пшена. Мы варили это пшено и ели – без масла, без молока и без сахара, запивая чаем, а иногда и просто водой. Пшено с трудом пропихивалось внутрь, надолго застревая в пищеводе.

   Голод заставил нас устроиться на работу. Мы тогда еще не понимали, что медицина – далеко не лучший способ облегчить свое финансовое положение, и устроились в знакомую нам больницу.
 
   Там оказались нам рады. Работников по-прежнему не хватало, к тому же репутация у нас за время практики сложилась хорошая.
   И мы начали работать.



   Дежурили мы сутками, по воскресеньям, иногда прихватывали и ночи на неделе. В течение дежурства на нас двоих было всё отделение - как правило, битком забитое больными.

   Мы оба мастерски научились колоть в вену – и навык этот сделал нас всеобщими любимцами больных. Стократно тромбированные, изуродованные старушечьи вены, в которые надо ввести несколько шприцов подряд – это, скажу я вам, нелегкая задача. Шприцы тогда еще использовались многоразовые. Тупые зазубренные иглы с трудом протыкали кожу, после чего надо было, аккуратно действуя кончиком иглы, войти в вену и не проткнуть её насквозь; затаив дыхание, поддерживая пальцами иглу и шприц строго в заданном положении, убедиться, что игла в вене, осторожно потянув на себя старый, скрипящий тугой поршень и увидеть плотную струйку крови, крошечным красным вулканчиком врывающуюся в прозрачное содержимое шприца. Аккуратно, чтоб не шевельнуть больного, свободной рукой распустить жгут… Ввести раствор в вену, боясь шелохнуться; одно неверное движение – и игла либо выходит из вены, либо протыкает её… введя один шприц, аккуратнейшим, ювелирным движением отсоединить его от иглы, приладить другой, ввести, отсоединить… Всё это время маленькая старушка лет восьмидесяти, полулысая, пахнущая мочой, со спущенными коричневыми чулками на отёчных, раздутых ногах, лежит замерев и не двигает сухонькой иссохшей ручкой, скосив на тебя свои, совсем почти детские, глаза. 

   
   Назначений на выходные было много - мы весь день бегали по отделению с капельницами и шприцами. Санитарки в штате отсуствовали, поэтому горшки и утки тоже были нашей обязанностью. Отделение было насквозь пропитано запахом мочи и кала, этот запах становился естественной, обычной деталью быта, поэтому и судно с фекалиями выносилось, вытряхивалось, промывалось без лишних эстетических акцентуаций.

   Поздним вечером, управившись со всеми назначениями, мы приступали к раскладке таблеток – чрезвычайно муторному, длительному и кропотливому занятию. Каждому больному отведена была коробочка с четырьмя промаркированными пузырьками:  утро, обед, вечер и ночь. Сверившись с историей болезни и соотвественно назначениям врача в каждый пузырек следовало положить строго определенное количество тех или иных таблеток. Некоторые нужно было ломать на половину, четверть и даже на восьмую часть. Необходима была максимальная концентрация внимания, чтобы не ошибиться и разложить каждому больному именно то, что ему причиталось.

   К полуночи обычно раскладка была закончена, и можно было заняться студенческими делами – ведь завтра с утра ждала учёба, и доцент  Илотовский, переводя холодные глаза со своих ногтей на твою переносицу, будет задавать вопросы о третичном и врожденном люэсе. И плохо будет тому, кто не назовёт все признаки сифилитического насморка…

   После прочтения учебника можно было наконец немного вздремнуть. Для этого обычно использовалась каталка – металлические носилки на колесах. В производственном процессе данный механизм служил для вывоза трупов. А ночью на нём валетом спали мы - хотя по инструкции медбрат должен бодрствовать круглосуточно…

   Лёжа на жесткой каталке, глядя на расположенные перед самым моим носом кирзовые ботинки спящего Паталогина, я прислушивался к ночной жизни отделения – неуверенной тишине, то и дело прерываемой шорохом, кашлем, случайным сонным стоном больного… Мне казалось в те мгновения, что я нахожусь именно там, где должен; что занят я своим, настоящим, самым подходяшим мне делом… Да что там – казалось! Так он и было, конечно. Медицина просто взяла нас, притянула к себе, вовлекла бесповоротно и окончательно, призвала на службу, и мы служили ей – верно и страстно, без раздумий и оговорок. Мы были её солдатами, а нашим оружием были облупленные эмалированные утки и старые стеклянные шприцы.



   Использование каталки по прямому назначению, то есть для вывозки трупов, было привычной работой – на кардиологическом отделении люди умирают часто. Однажды мы дежурили в новогоднюю ночь (нас поставили в график, как самых молодых и необременённых семейством). Кого-то из больных отпустили домой, кто-то устраивал у себя в палате свой тихий нехитрый праздник.

  -  Эй, Артёмы! – кричала из палаты больная с бойким взглядом по фамилии Зильберман. – Принесите кружки, я вам соку налью!

   Мы не отказывались. И даже приносили кружки, наступая на собственную гордость. Есть хотелось ужасно.

  -  Моя фамилия Зильберман… - сообщала она давно известную нам информацию. – «Зильбер» по-немецки – серебро…

Она повторяла это всем без исключения.

  -  Спасибо… Мы знаем. Кстати, время вашего укола. Давайте ягодицу…

    В это время в одиночной палате умирал старенький дедушка Кокоткин. Мы бегали по вечернему отделению, доделывая последние назначения, и пробегая мимо полуоткрытой двери, заглядывали в нему – маленькому, худому, килограмм сорока весом, лежащему с задранным вверх щетинистым подбородком. Он давно был без сознания, ненужные теперь вставные челюсти валялись на тумбочке, рот запал глубоко внутрь, и сквозь сухие бледные губы со свистом и почти уже без толку двигался спёртый палатный воздух.

    Паталогин погладил себя ладонью по блестящему черепу:

- Интересно, в этом году помрёт или уже в новом?

- Кто ж его знает… Помирал бы уж в этом, чтоб до ужина со всеми делами разобраться. Или жил бы дальше - по крайней мере, до следующей смены.

- Это да…

  Время шло к Новому году. Кокоткин продолжал дышать; дежурный православно-ориентированный врач Олег Владимирович (один из немногих, кто благосклонно взирал на мои длинные волосы) сделал запись в истории болезни, произвел над Кокоткиным нечто вроде молебна и удалился, оставив его на наше попечение.

   Мы заглянули к нему еще пару раз и пошли садиться за праздничный стол, состоящий из больничного винегрета и припасенной клюквенно-рябиновой настойки.

   Винегрет после краткого приступа отвращения был засунут в голодную утробу. Количество настойки постепенно уменьшалось. Старый телевизор, показывающий только один, самый главный канал, мигал сероватым экраном. Сквозь полосы помех на сцене кривлялся известный на всю страну певец нетрадиционной ориентации, блеск серпантина и напомаженных волос артиста прорывался сквозь пелену пыльных серых полос. Паталогин, молча затягиваясь сигаретой и взгромоздив ноги в тяжелых ботинках на подоконник, пристально глядел куда-то сквозь стену.  Мы выпили еще; дурацкая песня, облупленный стол, бритая голова моего друга, грязный потолок и прокуренная насквозь сестринская комната медленно уплывали куда-то вдаль… Я долго удерживал затуманенным сознанием обрывки всего этого праздненства, пока окончательно не провалился в глубины своих новогодних снов.

   Наутро меня разбудил Артём, встряхнув за плечо:

    -  Вставай… Дедушку Кокоткина надо все-таки выносить.

    Мы завязали дедушку в простыню и легко переложили на каталку. Перевезли в лифте на первый этаж, отворили лязгающие двери и выкатили на улицу, к дверям мертвецкой.

   Утро нового, 1995 года было до странности тёплым и светлым. Снега нигде не было. В воздухе висело реальное ощущение наступающей весны.



    Мы проработали в этой больнице чуть меньше года. Последнее перед увольнением дежурство выдалось на редкость тяжелым – пробегав весь день с капельницами, мы не смогли поспать и ночью.  Многим больным было плохо, мы меряли давление, кололи уколы, по очереди сидели возле тучной бабушки с диабетом, держа её руку – она была почти без сознания и все время порывалась куда-то, дергалась, игла выскакивала из вены и мы измучились с ней совершенно.

   Утром, сделав дела на своем посту, я, чуть живой, пошел искать Паталогина. Он был в перчатках и возился возле какой-то старухи, которая не могла шевелиться и ночью совершенно обделалась – вся простыня её, зад, поясница и ноги были в ошметках полузасохшего кала. Паталогин уже раздобыл где-то тазик с водой и  тряпку, и начал отмывать больную. Но дело шло плохо, так как старуха не могла сама повернуться на бок. 

  Я одел перчатки, взял тряпку и мы принялись за дело.
 
  С трудом удерживая больную на боку, мы оттирали её большие дряблые ягодицы от присохших черноватых фекалий, едва сдерживая дыхание. Вода в тазу постепенно мутнела. В какой-то момент, подняв глаза, я увидел бритую голову Паталогина, с кряхтением орудующего мокрой тряпкой, огромную задницу старухи в черных разводах – и меня вдруг стал разбирать нервный, неудержимый смех.
 
   Поначалу я попытался сдержаться (прежде всего из соображений профессиональной этики, конечно), но, видимо, сказывалась усталость и перенапряжение - через несколько секунд я беззвучно затрясся от смеха, еще пытаясь преодолеть себя; Паталогин поднял голову, мы посмотрели друг на друга и не выдержав, оба расхохотались в голос.

   Старуха заворочалась и глухо, обиженно забубнила что-то. Мы, безуспешно сдерживая хохот, попытались заверить её, что она здесь ни при чем и что мы испытываем к ней лишь почтение.

   Она не поверила нам. И зря.




               
 Гатчина, 2012