Метаметафора Пруста

Кедров-Челищев
Поначалу Марсель Пруст просто хотел вспомнить детство. Он стремился воскресить утраченное время, когда жива была мать, за поцелуй которой он готов был отдать жизнь. Он буквально задыхался от нахлынувшей любви к прошлому. Врачи считали это астмой и во всем винили цветущие парижские каштаны. Скорей всего, это была аллергия на жизнь.

В детстве, любимый всеми, он жаждал только  одного — еще большей любви. Любви всех ко всем. По мере взросления стало выясняться, что мир расколот на мужское и женское. Пруст не признал разделения и продолжал пылать равной страстью к мужчинам и женщинам. Это отклонение от природной нормы делало его невольным изгоем с постоянным чувством ничем и никем не утоляемой страсти. Обостренно воспринималось все: цвета, запахи, звуки. Пытаясь понять себя, он пытался уцепится за что-то, и этим «чем-то» оказался вкус бисквита с липовым чаем. Вокруг кусочка бисквита и выстраивается вся его многотомная эпопея.

Как некие призраки проплывают образы Альбертины или герцогини Германтской, но все это распадается на цвета, запахи, обрывки воспоминаний, никак между собой не связанных. Биографы злорадно потирают руки и напоминают, что на самом деле все было совсем не так. Во-первых, Пруст был настолько богат, что подарил своему возлюбленному аэроплан, в котором тот и разбился. Кроме того, он еще и публичный дом для геев открыл на свои средства и сам частенько туда захаживал. Все это правда и неправда одновременно. Он вкладывал свое состояние в тогдашние пирамиды, разорялся, богател и снова разорялся. Деньги никогда не были для него целью.

Названия его книг уже поэзия: «По направлению к Свану», «Под сенью девушек в цвету», «Пленница», «Беглянка»... Из непродолжительной, полувековой, жизни только последние три года он был прославлен Гонкуровской премией и ни на кого не похожей прозой. Последние десять лет он старался не покидать замкнутое пространство пробковой кельи. Его видели в жаркий летний день укутанным в меховую шубу. Он мерз, потому что не хватало внутреннего тепла. А из-под земли вырастали чудовища и монстры: дело Дрейфуса, Первая мировая война.

Все, что Пруст чувствовал, он тотчас превращал в слова и возвращал людям, преобразив и приумножив. Его прозу принято сравнивать с живописью Моне. Все сливается со всем, дробясь на множество оттенков и отражений. Не печаль, не радость, а нечто неуловимое между жизнью и смертью, вечностью и мгновением. Пруст напоминал, что сама жизнь устроена таким же загадочным образом.


Читайте далее: http://izvestia.ru/news/493944#ixzz2CZg4zmXl


Провокатор вечности


Пруст так и остался величай¬шей загадкой XX века. К не¬му пытались подобраться и с отмычками Фрейда, и с многотон¬ными томами всевозможных фило¬софов – от Бергсона и Хайдеггера до Дерриды и Мамардашвили. Все без¬успешно. Еще труднее понять магнетизм этой прозы, которая пове¬ствует, не повествуя, рассказывает, не рассказывая, все описывает, ни¬чего не описывая, и размышляет, не размышляя.
Никто не знает, почему поколе¬ние за поколением открывают для себя прозу Пруста и не могут от нее оторваться. Пруст обивал стены своей комнаты пробкой, чтобы ему не мешали посторонние звуки. В комнате всегда царил полумрак. Писателю было либо холодно так, что зуб на зуб не попадал, либо его мучил нестерпимый жар, исходя¬щий от горящего камина. В этой двойственности вся его жизнь. Он любит, не любя, страдает, не стра¬дая, размышляет, как бы не думая. От его прозы исходит оглушитель¬ная, одуряющая тишина. Только литературоведы способны уловить островки сюжетов в синтаксиче¬ских водоворотах Пруста. Его чи¬таешь, тотчас же забывая прочитан¬ное, но затем, в следующих томах, вдруг тот же водоворот вынесет вас к началу. И тогда чтение Пруста это уже не забвение, а воспоминание.
Где-то в отражениях салонных зеркал затерялось имя Альбертина. Не человек, не образ, а именно имя, которое обрастает какими-то под¬робностями для того, чтобы в какой-то момент снова рассыпаться на тысячи зеркальных осколков.
Пруст-импрессионист, и этим много сказано. Импрессионистов интересовали только дополнитель¬ные цвета. Не синий и красный, а то, что возникает от соприкоснове¬ния синего с красным. То же самое можно сказать о чувствах. У Пруста их нет, как нет в привычном смыс¬ле этого слова цвета на полотнах Моне. Два чувства соприкасаются, и что-то третье на миг возникает, чтобы тотчас же исчезнуть, как ми¬раж в фонтане.
Чтобы заполнить плотью био¬графию Пруста, Андре Моруа вспо¬минает и дело Дрейфуса, и влюб¬ленность Пруста в одного маркиза, коему он придал черты Альбертины (или, наоборот, черты Альбертины придал маркизу). Говорится и о болезни писателя сенной лихо¬радкой, астме, аллергии на запахи. Но странно, что все эти детали ка¬жутся лишь продолжением прозы Пруста. Даже не продолжением, а пересказом ее.
Возможно, что в мире сущест¬вуют подвижники, которые прочли многотомную эпопею Пруста от корки до корки. Мне это никогда не удавалось. Впрочем, переплыл же однажды Ален Бомбар океан в резиновой лодке. Правда, при вто¬рой попытке погиб. Лодка осталась, а Бомбар исчез. Подобным же об¬разом исчезает читатель, растворя¬ясь в океане Пруста.
Он был настолько чувствителен, что уже ничего не чувствовал и пе¬редал нам это полуобморочное ощу¬щение жизни, когда все провалива¬ется в бездонную тишину или растворяется в потоке воспоминаний о том, что было и не было. У Пру¬ста мечта неотличима от воспоми¬нания. Невозможно понять было, есть или будет, или никогда не бы¬ло и не будет то, о чем он рассказы¬вает, вернее, грезит.
Считается, что Пруста очень трудно перевести. Я читал его в двух совершенно непохожих переводах, и это все равно был Пруст. Кто-то ищет тайну Пруста в его библейских корнях, мама Пруста была еврей¬кой, а ее он любил больше всех на свете. Ее и бабушку. Однако Библия кратка. Там в каждой фразе тысяче¬летия. Для Пруста же один миг, как тысяча лет Он не верил в загробную жизнь, говоря, что вместе с мозгом умирает душа. Не от этого ли стра¬стная жажда растянуть до бесконеч¬ности каждый миг такой мимолет¬ной и хрупкой жизни.
Пруст всю жизнь умирал, по¬тому в его прозе такое острое ощу¬щение мига жизни. Не каждого ми¬га, а одного-единственного, кото¬рый он растянул на тысячи страниц своей нежной прозы.
У Пруста нет биографии, жизнь слишком груба для него. Он в ней никогда не жил. Зато живет в своей прозе.


Метаметафора Марселя Пруста


Одно из важнейших свойств метаметафоры лучше всего выражено в письме Альберта Эйнштейна к сыну. Узнав о смерти своего друга юности, Марка Соловина, он сообщает, что эта новость его нисколько не огорчила. Эйнштейн просит не упрекать его в бессердечии. Просто он ясно помнит молодость, совместные споры, из которых рождалась теория относительности. Тот факт, что все это в прошлом, для Эйнштейна несущественен. Поскольку «мы-то, физики знаем», что прошлое, будущее, настоящее – «всего лишь человеческая иллюзия». С точки зрения физики весь объем четырехмерного пространства-времени (раум-тайм) присутствует везде и всегда, а любое явление вытягивается в линию мировых событий (лимис). На ней Эйнштейн и Соловин и сегодня спорят о грядущей для них и уже почти приемлемой для нас теории относительности.
Пруст вслед за Эйнштейном и Минковским мог бы воскликнуть: «Отныне время само по себе и пространство само по себе становятся пустой фикцией». Его сюжетная линия – это лимис в тайм-рауме. Судьба Свана – вечно длящееся мгновение, а иллюзия движения – это струя фонтана, движущаяся неподвижность. Никто не в силах запомнить, что там у Свана с герцогиней, и в какой последовательности развиваются события. Да это и не надо помнить. В многотомной эпопее «В поисках утраченного времени» меняются только названия: «В сторону Свана», «В сторону Германтов», «Под сенью девушек в цвету». Метаметафора фонтана – ключ ко всему. Все происходящее происходит и не происходит, движется и не движется.
Если кому-то посчастливилось прочитать эпопею Пруста от начала и до конца, он ничем не будет отличаться от того, кто прочел выборочно, по нескольку страниц из каждого тома. Главы книги и даже абзацы и предложения как бы поедают друг друга. Словно, читая, каким-то ластиком стираешь прочитанное. Но в этом-то все и дело. Важна та пустота, которая была заполнена Сваном. Сван – ничто. Как масса материи во вселенной в среднем равна нулю (читай Эйнштейна и Пруста).
Сван еврей в том смысле, в каком Цинциннат Набокова в «Приглашении на казнь» нематериален. Сван состоит из запахов, которые он обоняет и которые тотчас же улетучиваются. Из бликов и оптических миражей, которые он творит своим зрением из обрывочных импульсов, которые только условно можно назвать желаниями. Ведь желания улетучиваются и возникают из ничего в ничто. Сван виртуален, как квантовая волна-частица. Он может на секунду сфокусироваться в частицу, но тогда он волна. Он может расфокусироваться в волну, но тогда он частица. Сван еврей на балу у герцогини Германтской – это все мы на празднике жизни.
Если кто-то попытается понять, что там происходит, на этом балу, то мне его искренне жаль. Бала как такового нет. Он полностью растворен в каких-то впечатлениях Свана, но в каких? Ведь сам Сван не может сосредоточиться ни на одном впечатлении. Они мгновенно испаряются, как капли дождя, не долетевшие до земли, в лучах солнца. Пруст первый сказал эту правду о человеке. Мы полностью забываем свою жизнь, находясь в здравом уме и твердой памяти. Остается только некое поле жизни и ощущение этой пустоты как полноты бытия. Если бы существовали невидимые прозрачные краски и незримый прозрачный холст, то на этом холсте этими красками писал бы Пруст. Следы дождя на прозрачном стекле, испаряющиеся в лучах света, – это роза Пруста.
Наша жизнь – объем пустоты. Но именно этой пустотой мы и дорожим. Все, о чем мы вспоминаем, утрачено, но именно утраченное нам дорого. Сван пытается вспомнить себя, и только в финале становится понятно, что того, кто вспоминает, не существует. Кто-то чувствует что-то, и это нечто-ничто именуется Сваном. Метаметафора существует в мире принципа неопределенности Вернера Гейзенберга. Известно что – но не известно где. Известно где – неизвестно что.
Сван хочет жениться на герцогине. Но Сван гомосексуален, поэтому слово «хочет» по отношению к герцогине почти бессмысленно. Сван думает, что он хочет. Но сама эта мысль растворена в лавине множества впечатлений, и ни одно из них не позволяет Свану сосредоточиться на самом желании. В то же время его природное влечение к лицам своего пола носит такой же ирреальный оттенок. Может быть, Сван любит цветы, вернее, ароматы цветов. Эпопея Пруста – это флакон духов без духов. Духи давно испарились. Но если открыть стеклянную пробочку, все заполнит ароматная пустота. Многие путают биографию Пруста и жизнь Свана. Пруст то сказочно богател, то не менее сказочно разорялся. Он купил себе виртуальный титул маркиза за гигантские деньги. Чудил как мог. Обил свою квартиру звуконепроницаемой пробкой. Приглашал домой дорогущие квартеты, устраивал концерт самому себе. И в то же время вовсе не чуждался славы. Добивался и добился популярности. Это вам не Кафка с одним изданием своей книги, да и то за собственный счет.
Если бы Обломов писал роман, он был бы Гончаровым. Если бы Сван писал роман, это был бы Пруст. Но вся прелесть Обломова в том, что он не пишет романа. А вся прелесть Свана в том, что не пишет, а вспоминает и, вспоминая, тотчас забывает воспоминание.
Кто-нибудь когда-нибудь видел лимис (линию мировых событий) на световом конусе мировых событий? Никто никогда нигде. Только чертеж в учебнике или в трудах Минковского и Эйнштейна. Лимис – чертеж судьбы на кальке вечности. Чертеж, начертанный симпатическими чернилами, исчезающими в процессе