Я дочь Исхака!

Айдар Сахибзадинов
 
Я – дочь Исхака!

Сага Татарской слободы

Из тюрьмы пришел в подвал кирпичного дома, что стоял на углу   комендатуры Пушносиндиката. С лежака глядел в окно на людские ступни: суета…
; Дочка, сбегай в ОРС за чекушкой.
Уходя, голопятая, поглядывала в дверь: из самшитовой шкатулки доставал мусульманин кресты, говорил «Бисмилла…», лучил синие булгарские глаза…
О чем думал унтер, георгиевский кавалер? О царской службе в Крыму, о германской? О галицких болотах, изнуряющих кавалерию? Или о том, как рубил красных, а после белых,  закаляя клинок в стылых от ужаса кровях. Где справедливость – конь уже не искал, не прядал ушами, лишь ржал тоскливо. Девять лет под ружьем. Изнывая, звала пахотная земля… И дезертиры на дорогах встречались толпами. Их догоняли – казаки, бандиты, корниловцы, красные – вертали и ставили под ружье. На такие случаи мамлюк-идальго хранил в карманах шинели два скомканных носовых платка – буденовку и картуз с белогвардейской кокардой.
Нынче он – как ошкуренный кол, ни хутора, ни землицы. В казенном окне –каблуки да подошвы: маета… И кавалеристу никого не хотелось видеть, кроме разве что лошадиных морд.
; Гульзиган, я возчиком пойду, ; улыбался в усы. И малютка взлетала на колени, обнимала, трогала щетину и брови. В синих глазах булгарина мерещился дальний отсвет. То костры кочевья, отблески битв с Бату, факельный свет в спасительных дебрях Булгаира.
¬– Отведу  душу в беседах с мерином.
Кто-то мчит по Парижу таксо, кто-то тачку по Колыме, а он – здесь, в ново-татарской хляби, тянет судьбу за вожжу: возит в ОРС меховщиков лук да картошку. И весь пейзаж перед глазами: ходкая лошадиная репица, да хлопает селезенка.
Маусижиган, младшая жена (старшая хатын жила с детьми за зиратом ),  работала на Пушносиндикате – бывшем кожевенном заводе имени Пугачева. Квасила шкуры по методу дореволюционного немца Зальма: овсяная мука, горячая вода и дрожжи. С сибирской язвой на ноге сосед Каюм залезал в чан нагишом. Мауси подливала кипяток.
Живой термометр выдерживал температуру: «Гра-абят!»
Наконец выскакивал, зашкаливая зрачками: закваска была впору.
В помещениях – африканская жара, мучная пыль да волос, в выставленных стеклах гибельные сквозняки. Со всей страны на фабрику везут кошку, собаку, зайца. Машины Брокса, Мюллера, Вейлинга рвут стальные жилы, не в силах эту прорву переварить. И по весне, когда тает снег, над слободой поднимается вонь от непросоленных размороженных шкурок. Они преют в складах, каретниках и конюшнях. И, подобно хозяйству Авгия, вычищаются трактором. И тогда бурлят собрания, клеймят виноватых, газета «Меховщики» чахоточным комсомольцем бьет себя в грудь.
В подвале кирпичного дома, что возле комендатуры, появляются двое малюток. Гульзиган уже бегает в школу. Летом купается со сводными сестрами за зиратом в озере. Собирает в пойме Волги дикий лук. Идель-Волга в те годы, еще до Куйбышевской запруды, – далеко-далеко, над травами движутся крестики мачт.
 Приезжает из Булгаира в гости печник Хажи-жизни , богобоязненный, но неугодный Аллаху пьяница. Плачет, вспоминает прошлую жизнь. И девочке тоже в аул хочется. К той опушке, откуда согнали, сделав «ристантом»  отца. Она помнит, кажется, все, – даже то, когда ее не было. Экая была жизнь!
Вот отец, инкассатор, ведет к водопою коня. Там солдатка полощет белье. Белея коленями, нагибается – сокращается в крутобокую  луковку. 
«Ах, Исхак!.. – отирает пот со лба. – Доброго здравия… Как жилось-воевалось? Не встречал ли на фронте муженька Шарафутдина?»
В ответ гнется нитка кавалерийских усов…
Вечер тих. Томителен, как грех. И жарится свекровь в крапиве, залегши у плетня. Щурится от закатного солнца в ивняковую петельку.
Невестку дождалась она  у порога.
Бросила в пыль белье.
Чтоб ноги в этом доме не было!
Одному Аллаху теперь известно, как предстала солдатка пред синие очи Исхака…
А вскоре другой кавалерист, склоня чуб, слушал змеиный шепоток. От обиды и злобы прожильчатой сливой багровели глаза…
«Агузе бисмилла…» – плюнул на руки и вошел, кривоногий, в дом Исхака.
Было небо в тучах, страшное, как перед грозой. И брал мужчина женщину за волосья, и клал на телегу, и в просветах туч мелькали – оскалы да змейкою вожжи…
От побоев она  выкинула ребенка.
Прискакал из командировки Исхак-инкассатор…
В драку вмешались братья с обеих сторон. У соседних околиц слушали: что – ломают в лесу сухостой? Крепко стучали кулаки по костям лица.
Шарафутдин стал звать Исхака побирушкой. Даже родные братья смотрели на последнего с молчаливым укором.
 И тогда тридцатитрехлетний Исхак привел в дом юную Мауси. Отстроился на опушке леса. Взял с собой в хутор и оглохшую от побоев Шарифу. Так и жил при Советах с двумя женами.
Грамотей, принял на пояс сельсоветовскую печать.
Нэпмановская волна дошла и до села. Отец Исхака открыл лавку: хомуты, селедка, пестрядь… Мусульманки красили кипяченым купоросом в черное зубы, ярчили ногти, напяливали кружевные рейтузы.
Чувства мусульманки не студятся на ветру. Преют под цветистым хламьем. Но приходит срок – и, будто щука щуку, ум пожирает разум.
Отец Исхака, весь трясясь от злобы, худобы, хворобы – от ярости трясясь, казал кривым пальцем на платье своей  старухи: подол к подолу дочери привязать и стеречь в опочивальне; спустить с цепи Фаруха; сам ляжет у двери. Чует сердцем: Хажи!
Не-ет! Печнику, да за сто верст,  он родную дочь не отдаст!
Но уже катила по февральскому снежку к старику измена.
В ночь огрузлой каргой сидела на заборе.
Но только спрыгнул Хажи в сугроб, – столкнулся с лохматым цепняком нюх к нюху...
И что же?..
И мать родную, и всю родню, и все нежные слова, что приготовил для невесты, – все вспомнил бедный печник, глядя в блажные глазки. И если б в пазухе не краюха хлеба, чем снарядила в дорогу сердобольная мать, не шмат жареной говядины, а следом не кусок сахару, того старинного, сладкого, вяжущего в плен слюну, – отведал бы кобель Фарух хажитянину.
Но и после амур подставил печнику ножку. 
Только влетел  Хажи под крыльцо, как вышел на то крыльцо сам старик, – почесаться на погоде.
– Ай, буран! – полез в штаны, и закряхтел с облегчением…
И, стоя на четвереньках, плакал озябший Хажи…
А утром в сумеречных покоях раздался старческий вопль.
       Силуэт бабая, ломаясь о матицу, дрожал на потолке, как тень джина. Рдяная лампада освещала изножье ошалевшей старухи: край платья обрезан, рядом брошены овчинные ножницы…
Были туи и сабантуи, летучие скачки, с полотенцами «кряш»  черноусых кряжей, плечами бодающихся на мураве. Как цветные лубки – те годы! Вот кондовый дом отца, с женами по половинам, собственный тарантас, овцы, коровы, лошади. Мауси, пастушка собственной живности,  возвращается на вечерней заре, навьючив березовыми вениками отяжелевших коров. И Гульзиган – помощница, в дочки-матери играет не с куклами: на руках двое малых. Иногда она двигает тяжелый стул к подоконнику, лезет в окно и сползает на улку (во дворе кусачие гуси, индейки). И бежит к лесу.
Складывает ладони у рта лодочкой:
; Ан-ни-и! Ма-ма!..
Но лес молчит. Ни листочка не шелохнется. Лишь у болота громко квакает лягушка. Хохочет,  изгаляется, держась за белое свое брюхо, задрав лягушачьи свои лапы: «У-я-ка-ка! У-я-ка-ка!..»
; Ах ты, проклятая бака ! – девочка бьет по воде хворостиной. – Прочь! Я дочь Исхака!
И вновь кричит…
Как волна, разлетаются ветви орешника.
Верхом на лошади молодая наездница, лицо выше солнца.
; Кызым!..
Малютка косится на огромную лошадь. Бойкая не по годам, выговаривает с укоризной:
; Что же ты, маманя! Ведь ты не казашка и не узбечка какая-нибудь! Перепугала всю. Пойдем. Кажется, заболел братец.
И, хмурая, склонив головку, деловито семенит босыми ножками к хутору…
Потом у них хутор отняли. Пришли злые люди с винтовками. Вот они уводят отца, выкапывают за амбаром семенное зерно…
В Казань Гульзиган пришла пешочком. С попутной тетенькой, босая. Спросить у отца: как быть? Родных угнали в Сибирь. Обобрали до нитки, голодно. Умирают дети.
Отца нашла на берегу Казанки. Под кремлем, где была тюрьма. Расконвойники двуручной пилой, как на петровской верфи, кроили из бревен доски. Отец обласкал; улыбаясь в усы, подал соленую рыбу, вкусную!.. Велел передать: сниматься с остатками скарба и двигаться в город. К старшей жене, что жила на ту пору  в бараках за зиратом. Девочка отправилась в обратный путь: то-то радость! Будут ближе!.. И все пила и пила, целый день пила после вкусной тятиной рыбы воду…
Вскоре семьи разделились. Нашли для Мауси, обустроили подвал в двухэтажном кирпичном доме возле Пушносиндиката, сложили печь. И по октябрьскому утреннику задымила труба над инистой слободой.
Гульзиган и Амина ходили в классы. Подростали Альфия, Искандер и Бикджамал. Дети часто болели.
И беда, как всегда, пришла об руку со своим двойником.
Мауси работала тогда на стройке нового цеха; удобно: можно сбегать домой, посмотреть малых. Прокладывали кирпичом канализацию. Ловкая на руку, она с мастерком внизу. Хохотушка-напарница, заигрывая с парнем, выронила в канаву кирпич… С раскроенной головой Мауси увезла «скорая». Наложили швы, отпустили. А утром дети ее не узнали: голова вздулась, как пузырь; жар. В реанимационной палате врачи боролись за ее жизнь, а дома…
Прел от жара в люльке Искандер, хворал тихо, смотрел на мир отрешенными глазами. Ором орали Альфинур и грудная Бикджамал, простуженные тем же сквозняком: кто-то из детей открывал окна подвала настежь. Умер мальчик…
Гульзиган, собрав передачу, бежала через железную дорогу в больницу. К матери не пускали. Под окном канючила: «Ани, дома плохо. Все болеют. Я уже в мактаб не хожу (о смерти мальчика приказано было молчать)». Мауси лежала, не в силах повернуть языком, слушала и молила Алла-тагаля, чтобы дал ей силу, «коч».
А Бикджамал надрывалась, красная, с чугунным животом. Исхак, босой, в подштанниках, всю ночь мерил шагами комнату. Прижимая дитя к груди, думал… У свежей могилы мерещился новый холмик. Взять грез на душу? Все одно, умрет. Господи, дожил… Ребенок сатанел, тугой от крика, горячий. Исхак шел к окну и останавливался:  все же…
На дворе светила луна. Отбросила согбенную тень наземь. Часто оглядываясь, прижимая сверток к груди, мужчина двинулся в сторону Волги. Тень спешила рядом как соглядатай; прижималась,  заглядывала сбоку…
Веял от поймы травный дух. Мужчина спустился по насыпи, пошел вдоль берега. Темная вода маслянисто ласкалась у ног, обещала поглотить тайну, совесть, жизнь…
Вон он, барак,  чернеет у склона, как брошенная баржа. Ветер задирает жестянку, номерной знак, болтавшийся на гвозде.
; Ирахман иразим… ; дрожа и оглядываясь, положил сверток на крыльцо и, пятясь в кусты, скользнул рукой, стукнул в окно.
Вспыхнул в коридоре свет. Появилась пожилая женщина. Постояла. Хотела уйти. Увидела сверток.
; Подкидыш! – обернулась к двери. – А мне не надо!
Вышли соседи. Стояли, глядя на сверток…
; А можа, Любка?
; Буди.
Появилась босоногая женщина. Быстро семеня, присела, распеленала дитя, – и осветилось лицо, огляделась по сторонам: «Ой, кто же это?!»



В кустах затрещало. Кто-то выпал на тропу. Вскочил на ноги  и побежал  вдоль насыпи, белея во тьме подштанниками…
Мауси выжила.
 Кладбище было через дорогу. Одну могилку Исхак показал, а вторую долго не мог найти…
Мауси не унималась.
Пришлось сознаться, и та заметалась, как клушка.
Шел к бараку понурый, стыдясь, как пропойца, которого ведут выкупать заложенную вещь…
Вышла на крыльцо с опущенными руками, мрачная. Мужа не корила: авось, и вправду он спас дитя. Но… уехала тотчас та самая Люба с ребенком не то в Молдавию, не то в Мордовию…
Вскоре умерла синеглазая Амина.
; Не пей из колонки холодную воду, Ани запретила! – кричала Гульзиган сестренке.
В знойный полдень возвращались из школьного сада, где пионерами отрабатывали. Пыльные заборы, пахнет сушеными шкурами и прелью с утильзавода. Нечем дышать, жарынь, а тут еще теплый овчинный дух, как шуба!
; Я немножечко. Я толечко голову помочу, я капельку, – подставила под струю затылок, височки; а вкус – сладость! – Гляди, Гульзиган, гляди, сестреночка моя любимая! Если ладонью зажать струю, получается радуга! Как марджан у мамушки на шее!
Все случилось внезапно. Мауси спешила к больной девочке в больницу. Вот отдаст передачу, посидит, приласкает: бог даст, кызым, бог даст…
Пучеглазая медсестра оттолкнула ее от двери: «Умерла она»
«Как!?» – заколотила в дверь кулаками.
Баба высунулась:
; В часовне она. В морге!
Мауси нашли на рассвете в больничном саду. В руках – обломок штыковой лопаты: рыла подкоп под часовню, скребла фундамент, изнемогла…
Девочку привезли в гробу, как православную. Обмыли, облачили по-мусульмански. Височки остались голубыми, с нежными прожилками, а глаза закрылись, затянулись, как у цыпочки. Никогда не тосковала так Гульзиган, как теперь по сестренке-погодке, подруженьке.
Девочку отнесли через дорогу, закопали. И осталось у Мауси из ее богатства двое всего детей: пятилетняя Альфинур и Гульзиган двенадцати лет – по яхонту на каждую руку.
Ранней весной из ветел зирата, как паук из метлы, вылезало солнце. Долго висело над Волгой, плетя кружева и судьбы.
Мауси собирала на сушопилках дрова, топила печь часто: в люльке шевелилась новая жизнь – шалунья Рузания.
Комбинат расширялся. Страна поднимала индустрию, люди трудились, не подозревая, что с каждым положенным кирпичом, пущенной домной делали мировую историю. А земля все кружилась. Подставляла лучам то пыльную татарскую слободу, то долину Баварии, то пушки на заводах Круппа.
Гульзиган окончила семилетку, ФЗУ. Кроила модные воротники из мерлушки и лис. Нравилось. Повезло. В серийных цехах парно, грязно, сквозняки. Стахановцы, забирали лучшие станки и сырье, сбивали расценки. Нормы повышались. Люди чахли, уходили в утиль. Жизнь протекала в коротком треугольнике: слобода-фабрика-зират.
Когда началась война, бытовые цеха закрыли. В помещения втягивали на канатах станки с эвакуированных заводов. Сводные сестры стали делать снаряды. Гульзиган направили в цех обработки шерсти. Промытую белоснежную шерсть запаковывала в тюки, обшивала, ставила сургучную печать, писала карандашом на фанерке названия русских и диковинных американских городов, покрасивей выводила свою фамилию: читайте в Бостоне!
Немцы рвались к Москве.
А в ноябре ее вызвали к начальнику.
Дали на сборы полчаса: окопы…
Девочка прибежала в подвал. Никого. И зарыдала воем…
Баржа отходила от Адмиралтейской слободы. Темень. Глядела с палубы на городские огни: что-то будет… В синих глазах стояли слезы.
Баржа двигалась вдоль зимних берегов. Снег колыхался на темной воде коврами. Сидели в трюмах, заваленных мешками. На четвертый день баржа с хрустом сломала намерзшую кромку. Бросили трап, и люди с отекшими ногами стали карабкаться на гору, цепляясь за пупырчатый лед.
Шли пешком. Ночевали в деревнях. Наконец – стан. Мужчины здесь еще с октября, в кепках и полуботинках. Держат красными руками кирки, долбят, поскальзываясь на инистой глине.
Ни теплой воды, ни бань. Вши и чесотка. Женщины нарочно брюхатятся – их отправляют обратно в город.
Сердобольные бабы жалели девчушку, спать пускали ближе к печи; кто-то заменил ночью сапожки валенками. Благо: жалела-жалела модную, но взяла с собой  эту теплую новую шаль.
На пятый месяц появился в стане Хажи. Он возил в упряжке из Тетюш на бегишевский аэродром бензин. Был наказ от Исхака: найти и помочь. За гуся и пять головок чеснока хитроумный Хажи  выпросил девчушку на два дня. Вшивая, с колтунами в голове, ехала на задке саней, прижимаясь спиной к баку. Вдоль большака  двигались пары волчьих глаз. Мужчины, угрожая ружьями, снимали с дерева парашютиста.
 В Тетюшах Хажи поручил девчушку теткам. Ее парили, мяли, мыли. После бани  вышла на двор. Ночь. Март. Звезды. Расколотым арбузом дышит земля.  Шестнадцать лет. Обернувшись шалью, глядела на запад: где-то там, в огне, ее будущий муж…

А он резался в карты.
Белокурый артиллерист Файзрахман тянул из колоды левой. Правая, в бинтах, грелась у пазухи. Десятка… Туз! Везло. Раненые, собравшись у костров санитарного лагеря, играли в несколько гуртов: «свара», «очко», «бура». Артиллерист бил в точку: дама, семерка… туз!
Объявили посадку, сгреб деньги здоровой рукой, сунул в отворот шинели. Поезд уходил в сибирский госпиталь. Мимо родной Казани! Сердце щемило. Два года боев, гибель двух братьев; как там родичи, меньшая поросль? Хрустнув в грудном кармане купюрами, вошел в купе к медсестре, голубоглазый, чубатый…
Когда вышел, в кармане, вместо купюр, лежала сложенная вдвое история болезни. Какая ей, дивчине, разница, где будет лежать сержант, – в сибирском или казанском госпитале!
В Казани повидал родных. Лечился рядом, в городке Зеленодольск. Перед отправкой на фронт, гуртом вели в военкомат. На Ухтомского поотстал, юркнул в ворота. Напился у друга чаю, а после пешком – в поселок, на Калугу.
Отец болел, отекали ноги. Утром проводил до оврага, прощались уже навсегда. Братка, пионер в тюбетейке, бежал рядом до самой «комендатуры». Когда  у ворот солдат обернулся, лицо мальчишки свело слезной судорогой: последний брат!..
Капитан военкомата, маша пистолетом, стращал за отлучку трибуналом.
; А ты не пужай! – взревел по-фронтовому на чистом русском и закивал в сторону запада. – Ты там…  махай!
И снова война. Атаки и трепки. Лоскутья полков чинили в тылу: летчиков, артиллеристов, танкистов – списками брили в пехоту, и в бой. Врага вышибали из пределов отчизны неистощимым людским тараном. Волна сменяла волну, и вермахт истощался.
Победу встретил на Украине. Добивал бандеру: чекисты стучались в дверь, артиллеристы держали на мушках окна.
На Крещатике присутствовал при казни фашистов. Трех генералов и ефрейтора-палача привезли в четырех грузовиках, с откинутыми бортами. Возле каждого приговоренного, сидящего на стуле спиной к кабине, стояли по два чекиста. Хрущов зачитал приговор. Генералы гордо совали головы в петли, и машины отъезжали. Ни страха, ни дрожи на строгих лицах, лишь кровь из носа горохом скатывалась по шинели. Ефрейтор впал в истерику, столкнул с кузова чекиста. Но его скрутили, задрали головой к перекладине.
Когда партийная свита уехала, народ разметал оцепление, и долго палками  колотил висячие трупы.
Золотая Украина! Пирушки у селян, базары, восхищенье и щедрость благодарных дивчин.
Сашка, земляк  из Апастово, красавец-орел, был командиром партизанского отряда на Украине. Сел княжить в тамошнем райкоме. Уговаривал артиллериста остаться, предлагал должность, хату, девушку, все!.. Но во хмелю  видел голубоглазый татарин лишь сито дождя над Волгой, старенький дом… Пройдут годы – и Сашка, со шпиками в чемоданах, горилкой, с красавицей женой Валей завалится к земляку во двор, когда тот будет перекатывать дом. Глянет на рухлядь, на сундуки с клопами, расставленные во дворе,  и с горечью скажет:  «Федя, и ради этого ты отказался!..»
 А Казань в те годы бурлила, как и в пору НЭПа. Наживались барыги, проститутки и жулики. Фронтовики, покорившие Европу, гнуть спины в цехах не спешили. С утра хватали в магазинах Суконки драповые пальто, – и летели в Бишбалту продавать. Обросшие инвалиды спивались по толкучкам, торгуя безделушками.
В Ново-Татарской слободе жил двоюродный брат Ахмет, полковой разведчик, вся грудь в орденах. Темнил, приторговывал. Как-то зашел к нему: на столе – вино и  фрукты, окорока и плечи дам. Диск патефона, вертясь, уносит в блаженную даль: «В парке Чаир распускаются розы…»
; Хочешь с нами? За что воевал!.. – брат красив, в орденах…
И дома, в ночи, у керосиновой лампы, сдирая с холодной картофелины «мундир», замирал: и вправду, за что? И мерз, и дохлую конину ел? А там, возле Ахмета, живет красавица Гульзиган. Синеглазая. У нее фетровые сапожки, суконное пальто, шаль. А он до сих пор носит портянки.
Он уже работал на мехкомбинате токарем. Вечером заходил к брату. Музыка, танцы, «В парке Чаир…» Ночью, как витязь, обматывался шкурами, пробирался через могилы зирата к логовам кустарей.
Он купил себе и носки, и пальто, обул младших, появилась на столе и лапша мясная. А в мозгу и в груди, и везде зудело: скоро сосватает Гульзиган!
Как-то слякотной октябрьской ночью вернулся домой, нырнул в низкую избяную дверь…
«Руки вверх!»
 Он только что с дела: в карманах деньги, на плечах под плащом – тесемки…
– Какое на свете самое глубокое озеро? – спрашивал следователь.
– Байкал.
– Нет. Черное озеро! Отсюда никогда не вылезешь.
        Он попал в подвал на Дзержинке – в знаменитое «Черное озеро».
Что могла сделать старушка мать Газиза? Неграмотная, не знающая по-русски ни слова?
Она собирается в путь. Неграмотная, не знающая по-русски ни слова, подвязывается платком, берет котомку, палку и идет в чуждый, зубастый и лживый город – спасать единственного оставшегося в живых сына.
Уходит в октябре, когда деревья голы, ; и в мае, с цветом вишен, возвращается. Под руку с нею – сын. Согбенная, хилая, не знающая по-русски ни слова, привела гренадера-сына домой. Выручила. Спасла, как самка спасает малое дитятко. Нашла зажиточных родных, продала в счет долга их корову, отыскала посредников – и примолкло страшенное на весь мир НКВД. Не надо красноречия. Купюра длиннее языка. Язык до Киева ведет, но рубль – до Рима!
В ту же пору осудили на полтора года Мауси. До местных властей дошло:  сектанствует. К образованной мусульманке, знавшей арабский, ходили слободчанки со старинными фолиантами: арабская вязь не проще китайской грамоты. И учила молитвам, переводила потрясающие истории из Корана. Была участковым милиционером предупреждена (этого участкового она будет причащать на смертном одре во время перестройки). Но «сексоты» докладывали: продолжает религиозную агитацию. Искали повод для ареста. Обшарили квартиру: хоть клочок шкурки, хоть меховую стельку в сапоге… Мауси трудилась на сырьевой базе, работе грязной. Выдаваемое для душевой мыло особо на себя не тратила, берегла для стирки (в конце войны родился сын Ильгизар). И нашли в шкафу два куска хозяйственного. Воровство! Отпираться бесполезно: кулацкое прошлое, судимость мужа-контры.
Спустился  в подвал вологодчанин с винтовкой: «Одевайся, тетка!»
Заревела, но не упрашивала: вологодский конвой!
– Быстре, тетка!
Простилась с детьми и пошла под винтовкой, будто разбойница.
Освободилась к свадьбе Гульзиган. Директор комбината Юлий Комисаренко выделил молодым «барабус», персональный тарантас, запряженный резвой лошадкой. В русскую слободу – на  Калугу, тонувшую в мураве, въехали по-княжески. Черные власы невесты увенчаны розой, шитая жилетка, бусы, на задке коляски, как ливрейные пажи, – шалунья Рузания да мал-Ильгизар. Калуженские бабы на огородах, отпуская подолы, роняли огурцы:
; Ба! Цыганку везет!
; Эвона: с двумя детьми!
Увезли из подвала под венец и красавицу Альфинур.
Ильгизар, татарчонок в тюбетейке, высунув язык, точил нож под кроватью больного отца.
;Улым, на кого точишь? – щурился Исхак, глядя на радужный пузырь в носу сына.
; Обоих зятьев зарежу. Разлучники!

 Когда Исхак умирал, у одра стояло семейство.
Отходил торжественно, рядом  полнилась чарка. Боль переносил без звука, как старый кот. Но мешали соседи.
 Пьяный муж дубасил жену, и та визжала. Так было каждый вечер. Рождались  у них кликуши. Ходили по улице и блажили. Одна сидела на углу, привязанная к стулу, ходила под себя и бросала в прохожих. Соседка вновь собиралась рожать.
Исхак поднялся, мыча,  ввалился к соседям.
– Опять «дуракны» делаешь, гад!
Дал в ухо и, жаля босые пятки о подвальный ледок, добрался до одра.
На другой день его хоронили.
Но беда не пришла одна.
Беда, как всегда, идет об руку со своим двойником.
Мауси работала на утильзаводе. Промывала шерсть в барабанах. Ножи часто заклинивало намотавшимися пуками. Женщины отщипывали их через люк. Не выключая двигателя. То ли вдовья печаль, то ли усталь нашла, а может, сама та мысль, что беда одна не придет, – лишилась Мауси расторопности: ножи взяли раньше, чем успела отдернуть кисть. Четыре отсеченных пальца застучали в  крутящемся барабане…
А жизнь продолжалась. Построили Куйбышевскую ГЭС, Волга разлилась и   уперлась в дамбу, под которой стоял дом. И было страшно: давила в стену тысячетонная глыбь.
 Мехкомбинат стоял как на причале, дымил из всех труб своего флота – десяти фабрик. Со всей страны шли на сырбазу шкуры убитых зверей. Тысячами загружались в баркасы и гашпили. Пикелевались, дубились, откатывались в барабанах. Неиссякаемый вал перекрывал технологию. Импортные машины давились, шкуры горели. Умельцы мехмастерской, где работал Файзрахман, укоротили ножи «Вейлинга», заменили прокладки наждачкой. Машина стала «разбивать» с подчисткой, шкур не рвала, делала площадь шире. Хребты «соболей» наводили уже шприцами, перо доверялось художникам. И в Брюсселе казанская овчина взяла золото, а детская шубка – Гран-при.
Гульзиган кроила летные куртки, унты, водолазные костюмы. Файзрахман токарил. Ездил на работу, прикрывая латки на коленях. Беден? Богат. Трое детей! Жена носила под сердцем четвертого.
Но Бог дает и Бог берет…
В каникулы его тянуло к бабуле, в слободу. Там Волга, лодки, мальчишки ловят ершей, а какая там свалка от военного завода! Прямо напротив крыльца!  Когда возвращаешься на Калугу с полными карманами деталей, мальчишки завистливо шмыгают носом, предлагая в обмен на подшипники – семечки, сахар, тайны. А как здорово в слободе кататься на трамваях! Деревянные двери вагонов открываются вручную. Набьются мальчишки во второй вагон, а потом на повороте, когда трамвай делает дугу, ; сыплются с подножки, как парашютисты. Жутко! Глядишь на дорогу с подножки – и пузо леденеет: серые пятна стертого асфальта вытягиваются в стремительные линии… Ну! И ты прыгаешь – хлопают об асфальт сандалии, нестерпимо жжет ступни и что-то резко толкает в спину, аж вскидывается голова, и тянет, так и тянет к себе земля… На бегу мучительно преодолеваешь эту силу и, отлетая к тротуару, оборачиваешься, изо всей мочи стараешься улыбаться. Другие мальчишки, прыгнувшие после тебя, бегут с очумелыми глазами, комично машут локтями, а после их лица расплываются в дурацкой улыбке: «Гы-гы-гы!.. Ни капельки не страшно!..»
Здесь он мог обмануть бабку: откуда ей про это знать. А вот купание…
Можно купаться и без трусов, придешь домой – сухие. Но бабка обнюхивала вихры, спину: запах Волги не скроешь.
Но как тянуло на реку! Волга ждала, Волга звала, он был очарован!
С утра  не находил себе места. Бутерброд жевал, как резиновый, и возле умывальника изо рта он выпал. Хотелось плакать.
По деревянным ступеням поднялся из подвала, отворил дверь-калитку на свет Божий. Режет глаза. С утра от асфальта, покрытого шерстяной пылью и маслом, поднимается жар. Даже самосвалы, проезжающие в сторону макаронной фабрики, подскакивая на кочках, грохочут кузовами как-то знойно. А на Волге – вода! Зеленая, прохладная, она дышит – и оттого клонятся макушки кленов.
Мальчик мучается.
Искра солнца висит в черном небе, как паук-вестун…
Вон дядя стоит с парнями, собирается на пески.
; Ильгизар абый, возьми, пожалуйста.
; Я сказал!.. – грубый ломаный голос юноши.
Вышла из подвала, вскинув синие глаза к солнцу, тетя Рузания. Она ласковая, болтунья.
; Я купаться хочу. Своди меня.
; Нет, энем . Я на работу спешу. Ты ведь большой, уже знаешь, если на работу не пойдешь, зарплату не дадут. Вот получу деньги, куплю тебе гостинец. Не плачь, энем.
И застучала каблуками.
; А Ильгизар абый – что? – обернулась.
; Он с тетеньками идет.
; А ты подойди и скажи: я тоже с вами!
; Да-а… Скажешь…
И вновь спустился в подвал. Жарко, бабка вонючий суп варит. Он смотрит на нее исподлобья: «Вредина».
; Я купаться хочу!
Мауси молчит.
; Я купаться хочу, ; от обиды он не хочет называть ее по имени. ; Я без спросу уйду!
Бабка молчит. Подняла крышку кастрюли, обожгла палец, уронила крышку на пол, на ногу.
; Бар, бат, урыс!..
«Все, ; думает мальчик, ; это хуже отказа». Он ковыряет в двери пальцем, глаза застит туман. Как так? Где же справедливость? Ведь это он, он, Наиль, которого все так любят! Он хочет на Волгу. Он уже сам не свой. Кто-то властвует над ним. Со вчерашнего дня он будто околдован. Это он и не он. Это замороженный Кай. Бабка, Ильгизар, Рузания, вглядитесь: над головой его – нимб!
Еще вчера отец должен был его увезти. Помыть в цеховом душе и увезти. Но мальчик схитрил: пришел в мастерскую нарочно в трусах и майке. Переодевать усталый отец к теще не пошел. Помыл и отправил обратно в надежде, что заберет жена. И жена забрала. Вела к остановке за руку. Мальчик канючил. «Улым, братик дома скучает. Завтра Нажия из лагеря вернется. Котенок ждет…» Они вошли в трамвай, вагон дернулся. Мальчик вырвал руку, скользнул со ступеней. Отъезжая, она видела меж дощатых створок двери: красные сумерки, сын стоит на тротуаре – и, задом-задом отходя, тихо машет. Прощается…
Бабка Мауси вздрогнула от тишины. Забеспокоилась. И с одной лишь мыслью, с одной страшной мыслью заспешила по скрипучим ступеням наверх, придерживая культей длинный подол. И только вышла, еще не оправилась от яркого света, ударившего в глаза, почувствовала чей-то взгляд…
Напротив стоял рыжий мальчик-сосед, глядел испуганно и пятился…
Пароход из гребеневского пионерлагеря опоздал на два часа. Дети в дороге утомились. Нажия хотела домой. «Зайдем на минутку к бабушке, заберем Наиля», ; говорила Гульзиган. Шли по дамбе. Волга поблескивала мрачно, от ярких бликов в глазах стоял сумрак. Спустились на улицу у колонки. Возле дома стоят какие-то люди. Глядят издали. Странно как-то глядят…
; Сабыр бул , Гульзиган.
; Крепись, Галя. – Женщины трогают ее за руки, заглядывают в глаза. Она в ответ улыбается – растерянно, с мольбой о пощаде, и медленно, как во сне, высвобождает руку. Ноги едва сгибаются на ступенях. Дверь почему-то раскрыта. На полу лежит Мауси, воет: «Не-ет, не то я хотела сказать тебе, внучек!» На койке – что-то белое и страшное! А под белым и страшным лежит рослый парень – вытянулся ее мертвый  сын…
И наверху соседи слышали крик…
 Днем привезли лист фанеры, изогнули, связали концы веревками, установили на двух табуретах, – и в этой ванне обмыли мальчика. Ночь он лежал на раздвинутом столе посреди горницы. Втянувшийся и строгий, подбородком вверх, как гордый пионер, которому повязывают красный галстук. Она сидела рядом, весь день и всю ночь. После того, как ее откачала «скорая», не голосила, тихая стала.
В полночь уснули все, свернувшись в изголовье покойного, задремал и младший; он так и не дождался, что брату протрут глаза полотенцем и тот проснется.
Тянулась ночь…
Всякая мать, сидевшая у тела своего дитя, знает: если очень захотеть, если очень и очень захотеть, если прижать ладонь ребенка к груди и, глядя ему в лицо,  всю ночь держать ладонь  у сердца в надежде, что материнское тепло согреет и вернет жизнь, – всякая мать, сидевшая у гроба дитяти, знает: этой надеждой можно прожить всю ночь, и надежда будет реальной…
А потом забрезжит рассвет, зашевелятся  за перегородкой люди. И с ласковой горестью, скорбным умилением  увидит: нет, не ожила, а лишь посинела ладошка, сморщилась, как увядший листок. Не дрогнули реснички, не покраснели щеки и, если что ожило, – то выкатилась озорно из ушка  капля родимой кровушки…
 Теперь можно поднимать ее за руки, отбирать дитя, увозить и закапывать в сырую землю…

Сквозь яд формалина в барабанах, как сквозь коровье ушко, меха проходили, качественно изменяясь. Овчину выделывали под выдру и котик, вопреки пословице «С одной овцы двух шкур не дерут» – содрали: стали меха склеивать и двоить. Появился цех для обработки морского зверя. Из белька получали шкурки «бобра», «норки», «куницы». И норвежская фирма «Рибер и К;» – монополист международных аукционов по поставке меха морского зверя – потерпела крах.
Меховщики ликовали. И в революционные праздники все – грузчики сырбазы, пикелевальщики и откатчики, красильщики и гладильщики с красными от формалинового смога глазами, неся транспаранты, – восторженно кричали «Ура!». Меховая империя двигалась к площади Свободы. В голове колонны, шагов на пять вперед, без свиты и подручных одиноко шагал генеральный директор – несокрушимый, как сама Коммунистическая партия, – Юлий Комиссаренко. Грузный еврей двигался медленно и поразительно важно, выставив вперед огромного размера живот ; символ  меховой империи…
Эх, шапки, береты и шляпки, шубы из котика и бобра! Далекие солнца – Зыкина и Пьеха, являясь в Казань, спешили отметиться на подмостках пыльных цехов, дабы получить на плечи дорогие накидки. Английский пессимист П. Темпест, допущенный к продукции Лаборатории, едва не получил «синдром Стендаля» (тучный Стендаль, попав в Лувр, от восхищения грохнулся в обморок). Вытираясь платком, пессимист бормотал: «Стоит жить на свете, чтобы носить такие вещи!»
Дорого стоила продукция Лаборатории. И потому однажды ночью Лаборатория загорелась.
Клубы дыма пахли жареным мясом. Гибли нерпа и детеныш тюленя. Лаборатория горела как жертвенник Морзверю. Синие языки пламени уходили в черное небо мольбами. Меха курчавились и осыпались, как после нашествия моли. Люди из охраны, ночная смена из цехов  и пожарники тащили из огня все, что можно было унести. Иные просто носились, хватаясь за голову.
  Лишь старый охранник Каюм, «живой градусник», неподвижно сидел возле лужи, разлитой брандспойтами. В зареве, словно осиянный откровением, немилосердно ржал, глядя на тючные веревки: они красноречиво уходили концами в воду…

Шли годы. Улей матки Мауси разлетался. Порой собирались дочери, снохи. В подвале стоял хохот. Приезжал из деревни Хажи, торговал мясом. Пил водку и плакал. Когда сидел в городском туалете, к нему подошли, сказали: «се ля ви» и унесли с головы шапку.
 Тучная Рузания, в юбке и лифчике (бабье царство, Хажи – не в счет), прерывает хохот. Поправляет запястьями грудь, садится – изображает, как было дело…
От шума в комнате у Мауси болит голова. Она, щурясь (смешно), достает из-за печи кочергу:
– У-у, наданнар!
С каменеющими животами дети уползают в углы на четвереньках.
После чаю Мауси расскажет сама, как приезжал в Булгаир молодожен Хажи.
Зять, дак что с него взять?  И звали в гости. У молодого Хажи была некая сильность – поесть! Отправляя в гости, матушка укладывала ему снедь. «За столом знай себе цену, сынок. Ложкой черпай через раз. Выйдешь на двор – покушаешь». И вот застолье. Подали кушанья. Перед губадией – лапша. Вар из утятины, горячий, и не парит. А теща, чтоб угодить зятю, еще собрала поверху половником, подлила жирку: на здоровье! И вот все хлебнули по ложке, затем по второй. Хажи – через раз. Но за два!..
 «Ва-Алла-ла-ла!» – во рту горячее олово! Он воззрился  в потолок.
Все уставились на него…
И нашелся Хажи – сглотнул, завопил:
– Ал-ла-ла, какая матка у вас! А-ла-ла-ла! И где вы такое могучее дерево нашли. В каком лесу!..
Вышел голодный Хажи на двор, забрался в сани, рвет курятину.
Вышел следом Исхак – глянуть на бураны.
– Ах, метет!.. Аж навес качается!..
– Мету, да свое! – бормочет Хажи, – а с ваших угощений помереть можно!
Мауси смеется. Старый Хажи моргает кислыми глазками, открыв темный беззубый рот: врет Мауси, или вправду было? 
А в карих глазах старухи скрыта печаль. После гибели сына у Гульзиган с головой плохо. Альфинур, надорвавшая в годы войны детский организм, чахнет. Прошлый раз смеялась до крови. Вся жизнь дочери, самой красивой, прошла в тубдиспансерах.
Вскоре ее хоронили.

В семьдесят лет Мауси дали квартиру. Поклонилась подвалу…
Забот стало меньше. Горячая вода, газ и  жар в трубах. Имелась своя келья. За окном – намазное солнце. Молилась у ковра. Знание «арабча» сделало ее знатной, под стать остабике. Следовали приглашения на ритуалы в разные концы города. По воскресеньям собиралась родня. Не думала – не гадала, а династию меховщиков породила: кроме детей на комбинате работали снохи, зятья и внучья поросль.
Гульзиган вышла на пенсию, тоже получила квартиру б/у. Болезнь ее обострялась. В трамвае всматривалась в какого-нибудь незнакомца, узила  глаза:
; Ага, стыдно! – кричала на русском. – Глаза так и прыгают. Зачем плохую квартиру дал? Я на окопах работала!..
На нее смотрели с удивлением.
; Не нравится? Думал, усы отрастишь, не узнаю!..
; Да ты что, тетенька! ; отвечали ей. – Слесарь я. Отстань…
Приезжала к матери. Надевала ее длинное старушечье платье, повязывала по-мусульмански платок. Часто при ней была овчарка Фарнак. Однажды вышла на балкон с растрепанной сединой и огненными глазами:
; Фарнак, ищи Наиля! – вскинула руку.
Умница собака, поскуливая, крутилась на балконе.
Люди с улицы подняли головы…
; Фарнак, ищи Наиля!
Собака страдала. Воля безумной женщины подавляла ее. Наконец собака прыгнула на ограждение и, поскуливая, ; вниз. Женщина вышла из подъезда, возбужденная, скорая:
; Фарнак!
Они двигались по проспекту Победы, она и беснующаяся собака, ; она в широком облачении, распущенно-седая, с красивыми сумасшедшими глазами – и, встречая отваливающие в стороны автомобили, вскидывала руку и грозила пальцем:
; Не сметь! Я – дочь Исхака!

Файзрахман легко взял пенсионный возраст, и продолжал токарить. И ничто не заставило бы уйти на покой: ни война, ни отмена маршрута 6-го трамвая, но подвела «доза».
Пятница была итоговым днем.  В пятницу ехал на работу, как на маленький юбилей. После смены принимал душ, надевал чистую рубаху, тщательно причесывался у зеркальца, вставленного в дверцу шкафа. Как и десять, и… сорок лет назад, в пятницу он выпивал стакан разведенного спирта.
И вот однажды, после длительного отпуска,  выпил традиционную дозу… а после почувствовал: ноги не слушаются… Его отвезли на такси молодые ребята, бывшие ученики.
 Неделю он страдал. Но к следующей пятнице решил: на полдозы он не согласен! И вновь опьянел, и вновь его отвозили. И тогда понял: пора на покой.
А после смерти Мауси его хватил инсульт. Вернувшись с похорон, он весь как-то сник. Январская стынь и скука. Искурив сигарету в ванной, резко поднялся,  шагнул и свалился в гостиной. Укол «скорой» поставил его на ноги. Но вновь закурил. И вновь упал.  Как так? Полтела не слушалось. Неужели все?.. Он не позволит! Здоровой рукой токаря, неимоверно сильной, раскидывал домашних, крутился по полу,  в кровь разбивал лицо о мебель…
Ночью, лежа с открытыми глазами, вспоминал похороны тещи. Холод и ветер. Видя, как ледяные глыбы отвесно падают на доски могилы, ; жмурился. Не нравилось, что она приняла смерть так безропотно…
На вопросы о здоровье Мауси улыбалась, опускала культю на колено:
; Спросите лучше, почему не умираю.
Она никому не хотела быть в тягость. Почти не болела. Уходя, просила не беспокоить. Лежала, не открывая глаз: оставьте… Она в жизни настолько устала, что хотелось одного – покоя. Толпа родных стояла рядом, упрашивала и сиротела. Мауси ждала, – и, наконец, как бы в улыбке прижмурила свои лучистые веки… 
Был на похоронах и Хажи. Последний из тех… Маленький, с ссохшейся головенкой, сидел на табурете. И странно было видеть когда-то шутливого старика, казалось, бессмертного, как сам Ходжа Насреддин, таким угнетенным, испуганным…
Ее хоронили в рождественский холод. Лысый проспект дымился поземкой. Череда внуков, изломанных ветром, несла высокие носилки. Над головами, как парус, хлопал чыбылдык – натянутое, как шатер, шелковое покрывало с ярко-красными розами.
Какой бы дочь ни была – семи- или семидесятилетней, ; мама останется мамой. Гульзиган шла тихая, опустошенная. Боялась поднять глаза: уносили… А ветер рвал и трепал натянутую на стальных прутьях материю. И там, во дворе мечети, когда носилки поставили на лед и вышел сухой аскет мулла, в высокой летне-зеленой чалме, с мужчинами, по правилам плотно ставшими за его спиной, и начал высокий плач, мешающийся с воем неба, а поземка все заедала и заедала край покрывала, ; ей больно стиснуло сердце: Господи! В эту страшную стужу, в бурю, когда от холода немеют кости, одна посреди ледяной площади в смертном из тонкой материи лежит ее бедная мама!..
Мулла пропел имя: «Маусижиган» – и от удушья она вскинула голову, увидела в мутном небе пятно солнца… Образ молодой наездницы. Она с улыбкой склонилась с седла:
; Кызым!..

Как младенец, он научился ходить, выучил кое-какие слова. Президента он называет «Главел», тарелки именует «тапочками» и все кажет пальцем на военный билет, называя его «9 Мая». Он мечтает, что его повезут «туда» – в Клуб меховщиков, где ждет его с прошлого года медаль и подарок. Он не мог сходить в день Победы на торжество, помнит об этом, и часто с ясными глазами ложится на спину и думает об этом приятно.
Но как-нибудь среди дня супруга сама решается его отвести, своего прекрасного старика. Она натягивает ему белые носки, рубашку, повязывает галстук и одеколонит. Из последних сил протаскивает под его массой выходные, тщательно отглаженные брюки. И, одев, утомившись крайне, падает на диван рядом и произносит в изнеможении: «Все. Никуда я не пойду. Устала!»   
И начинает…
Нет, она не моет, она крошит кости всякому начальству, кричит, что их бросили, требует врачей и тимуровцев, она – дочь Исхака! Она сорок лет кроила меха, она мерзнет в этой квартире, и Юлий Комиссаренко ей должен шубу!
Муж понимает, что и на этот раз его никуда не повезут. Но ему близка обида жены, и он хлопает светлыми глазами, сидя смирно в знак поддержки. А когда она говорит, что у нее отняли сына, зажилив путевку в пионерлагерь, – имя сына напоминает ему о чем-то важном, значительном, он становится хмур,   начинает двигать бровями, и глаза его замирают, как у настороженного ребенка. Затем он глядит на белые носки, шевелит большим пальцем здоровой ноги и произносит:
– Главел…
Но все же настанет тот светлый майский день, и его отвезут на званное торжество.
В светлом костюме, с панцирем медалей на борту, он сядет в застолье среди заботливых ветеранов с доброй своей улыбкой. Непривычно косноязычный и удивительно родной.
 И то и дело, разглядывая, будут его обнимать: Федя!..
 Старички-ребята пойдут хмельного провожать, гуртом спускаясь по чугунной лестнице, держа под руку и забрав клюшку. На лестнице парализованная нога залетит за балясину, оплетет ее,  как веревка, да так, что нарочно не придумаешь. И  только клубный слесарь ломом отожмет балясину.         
 Облегчившись во дворе, старики помогут и Феде: прикроют, расстегнут гульфик и после недолгого ожидания под общий возглас одобрения заблестит на солнце веселая струйка!
И вольно зашагает Федя-артиллерист  по Старо-Татарской слободе! Седая курчавость облаком, пиджачный борт с медалями – будто крыло… Он улыбается, опасно двигаясь, как падающая башня; выбрасывает вбок непослушную ногу, загребая полтротуара. Лик его светел и счастлив. Он победил гитлеровскую Германию, он одолел два инсульта!..

 1995г