Незабудки

Жукова Екатерина Викторовна
               «Незабудка, незабудка, иногда одна минутка,
               Иногда одна минутка значит больше чем года …» — орёт телевизор у соседей, не давая Татьяне Алексеевне заснуть, и внук сегодня позвонил:
      — Ба, я не смогу вскопать рабатку*, позже сделаю. У моей одноклассницы в воскресенье день рождения.
      А на возражение о необходимости выполнять обещания заявил:
      — Мне что один раз погулять нельзя? Это ты у нас ни с кем не общаешься, людей боишься, а я не хочу дикарём жить. Ничего кроме дачи не заработала и носишься  с ней.
 
      Грубит. Переходный возраст. Вымахал Сережка за зиму под метр восемьдесят, усы пробиваться стали, девчонки табуном бегать. В породу Татьяны Алексеевны удался парень: глаза смеются, манят, призывно искрясь, волосы тёмно-русые с лёгкой рыжинкой, кожа гладкая матовая. Высокий. Широкоплечий. Продолжатель рода! Лишь бы подольше горя не ведал, а грядку Татьяна Алексеевна и сама, как-нибудь, вскопает.

      Ни внуку, ни сыну с невесткой дача не нужна — одна морока. Сережка уговаривает продать, —  Татьяна Алексеевна не соглашается, а силы на исходе. Пробежали годочки, улетели в пропасть небытия, состарилась Татьяна Алексеевна: волосы превратились в степной ковыль, морщинки густо разбрелись вокруг голубых, как у Сережки глаз, даже чуть горбиться начала и сохнуть, шаг замедлился, а всегда не ходила — бегала.
 
      Без дачи Татьяна Алексеевна жизни своей не представляет. Дача — радость. На даче Татьяна Алексеевна отдыхает душой, за весь день вслух скажет пару фраз и все только при крайней нужде. Прав Сережка: в любой толпе Татьяна Алексеевна за глухим забором. Неприветливая. Хмурая. Беспокойная. Разговаривает Татьяна Алексеевна на даче — мысленно, чтобы окружающие за сумасшедшую не сочли, ободряет, обихаживая каждое растеньице.  Наверное, поэтому, на зависть соседям, у неё раньше всех созревают овощи, с ранней весны до поздней осени горделиво красуются цветы.

      Но студёный дождь наяривает третьи сутки,  стучит нещадно по хрупким не успевшим набрать силы росткам, и пришлось Татьяне Алексеевне вернуться в город. А в чистенькой квартирке поселилось застарелое одиночество, в открытую форточку без спроса вторгается аромат озябших на ветру клейких листочков, сладкой горечью щекочет ноздри, не даёт заснуть, будит воспоминания о далёких пирамидальных тополях на юге. И телевизор, этажом выше, не умолкает до поздней ночи.

      Вынужденную бессонницу сменила тревога,  неотлучно ступающая по пятам Татьяны Алексеевны. Отбившейся от  стаи волчихой завыла в груди тоска. Тщательно захороненные воспоминания ожили, взяли в плен. Думы изводили, не давали освободиться, влекли Татьяну Алексеевну к отрубленным корням на разрушенный порог отчего дома. Ребёнком Татьяне Алексеевне казалось: с переменой места исчезнут все невзгоды... Глупо. Не даны человеку крылья способные унести от безжалостных рук с хрустом ломающих чужие судьбы.

      Завтра в церковь схожу — давно не была. Закажу по родным сорокоуст. Надо, наконец-то, решиться и съездить в деревню, пока моченьки хватает. Возьму у Серёжки палатку, спальник. Поменяю кресты, ограды, посижу на берегу речки, вдоволь поплачу о прошлом и безвозвратно ушедшем. Настала и моя пора прощаться и уходить. Боже, помилуй своё дитя, с ласковым ветром унеси к себе. Прости все вольные и невольные грехи и прегрешения. Я — давно всех простила. Съезжу,  лишь чуть потеплеет. Ждут меня там. Кладбище, наверное, сохранилось, даже если деревни нет. Только отыщу ли могилы? Беспокоилась Татьяна Алексеевна.

      А тепла всё не было и — нет,  и посаженные Татьяной Алексеевной незабудки у девятиэтажки расцветать не торопятся. «Отцвели уж давно хризантемы в саду…» — не унимается телевизор, разгоняет лёгкую дремоту. Хризантемы,… какие уж там хризантемы, май на дворе. Многолетние хризантемы перезимовали, дали побеги. Вопреки  нещадным морозам выстоял в Нечерноземье и сад. Будет плодоносить! Уже раскинулся бело-розовым кружевом. Успела, сумела вырастить на смену погибшего в оставленной деревеньке.

      Из тумана времени выплыла мать: неясные очертания лица, юбка подоткнута, икры белеют, коромысло на широких плечах. Статная. Гибкая. Вечно молодая. От грузной поступи соседа сверху колыхнулась люстра, жалобно звякнули сосульки-хрусталики. В комнате призывно зазвенел, закружился смех отца. Солнечные блики заплясали в вёдрах матери. Расплескалась вода.

      Резкая боль стиснула грудь Татьяны Алексеевны, перехватило дыхание. Жаром натопленной печки переполнилось тело. Затарахтело сердечко, пустилось в разбег, спотыкаясь. Мозг чиркнула мысль: «Всё… Не успела съездить». Но заискрились брызги, потекла влага на потрескавшуюся опалённую зноем почву, под молящие о помощи протянутые веточки-руки яблоньки. Окатило Татьяну Алексеевну запахом влажного чернозёма. Липкая испарина обильно смочила ночную рубашку. Отлегло. Притихла боль. Выровнялось  сердцебиение.

      Привиделась Татьяне Алексеевне бирюзовая лужайка. Одноклассник на переменке отобрал у Тани ручку, поставил в тетрадь кляксу, Таня — ему синяк под глазом. Мальчишка заревел, побежал ябедничать учительнице, та перед всем классом отругала Таню, влепила двойку по чистописанию. Брела Таня домой — оказалась в поле у склона холма, заросшего незнакомыми цветами. То ли сорока-белобока на одиноко стоящем в степи тополе, то ли облачко с блёклого неба подсказали Тане — незабудки.

      Девочка долго лежала на мягкой травке, худеньким тельцем ловила невидимые вибрации, как в придуманной бабушкой сказке пила впрок для предстоящей жизни мощь Земли. Наслаждалась. Любовалась. Невесомо парила под облаками, охраняя радостную трель жаворонка от коршуна и чеглока, растворялась в опьяняющем благоухании майского воздуха. Уже тогда семилетняя Таня, не осознавая, постигла: природа красотой лечит раны, отпускает грехи, наделяет благодатью и умиротворением.  Потом нарвав букетик, Таня бежала домой поделиться счастьем с умирающей бабунькой.

      Говорят для счастья надо немного. Неправда. Для счастья надо и тёплое солнышко, и озорной ветерок раздувающий платьице, и мелкие цветочки, сумевшие хоть на часок озарить родные глаза, погасшие от внезапной беды принесённой  ненасытными людьми. Глаза бабуньки — вылинявшие незабудки, чуть тронутые катарактой, из последних сил упрямо цепляющиеся за жизнь только для того, чтобы не оставлять внучку одну в неласковом Мире. Было Тане, чем поделиться. Было.

      И только через неделю ударят, заморозят душу ребёнка слова:
      — Зеркальце на губах бабки Аришки, не запотевает.
      — Знать, отмаялась страдалица. Пусть земля ей станет пухом. Хоронить будем завтра, смертное  горемычная приготовила давно, место себе на кладбище рядом с дочкой и зятем оставила.
      — С  дитятком-то, что теперь будет? Ох-х-х! намыкается по Белому Свету. Наплачется.
      — Пресвятая Богородица, пожалей, защити круглую сиротинку. 

      Не знает Татьяна Алексеевна, как тогда оказалась в кусте персидской сирени, сколько там сидела. Кровавое солнце скатилось за горизонт, весенний ветер рябью пробежал по воде, разметал в окрестных деревнях мусор, а Татьяне Алексеевне навечно оставил невыносимый запах, ни в чём не повинной цветущей сирени и непреодолимое желание спрятаться, чтобы не слышать  неотвратимых слов. Но ночью пришёл кто-то сильный и невидимый, принёс Тане облегчение, растопил лёд, вытянул потоком мельчайших пузырьков оторопь из хрупкого темечка, развеял по Вселенной. Убаюкал. Успокоил.

      Сон пришёл незаметно, укачал Татьяну Алексеевну на колдобинах сбывшейся напророченной участи, помчал в жгучую крапиву одичавшего родительского сада, где Таня с книжкой и собакой Роской укрывалась от всех  под грушей. Дерево щедро осыпало Таню незрелыми плодами, полежав в траве, они становились мягче, и Таня их ела, давясь и заглушая голод, а верная Роска тёплым шершавым языком слизывала  с  её щёк слезинки. Девочка прижималась к дворняжке, теребила рыжую лохматую шерсть и сожалела, что собаки не едят груш.

      Разбудил Татьяну Алексеевну резкий смрад пряников. Ох, уж эти ненавистные два пряника купленные Хурдой* с мизерной пенсии. Мятные пряники — добавка к причитаниям о предстоящей нелёгкой судьбе-судьбинушке бедной сиротинки. С громким  стоном, торжествуя победу, вырвался  спрятанный где-то в глубинах подсознания и уже никогда не покидавший Татьяну Алексеевну страх. Страх дикий. Звериный. Оттуда. Из детства. Опять кошмары…

      Татьяна Алексеевна встала, привычно накапала валокордина. Выпила. Зашла в ванную, налила теплой воды. Дорогая пена, подаренная Серёжкой к восьмому марта, обволакивала Татьяну Алексеевну, ласкала морщинистую кожу, тщетно пыталась унести в фиолетовые ароматные заросли лаванды. Женщина сумела утихомирить страх, но вновь заснуть не смогла. Вспоминала Татьяна Алексеевна старуху и теперь понимала, каково было одинокой всеми нелюбимой бабке, что ходила, сберегая копеечки, пешком двадцать километров в райцентр за справкой.

      Хурда и крёстный. Память Татьяны Алексеевны намертво спаяла их. Женщина часто пыталась разорвать эту связь. Не получалось.  Крёстный — муж сестры Таниного отца, крупный плохо выбритый мужик тридцати четырёх лет играл с обожавшей его ребятнёй в лапту и штандер*, после зарплаты угощал Таню помадкой и халвой, а главное: не изображал, как тётка, вымученные заботу и сострадание перед приторно сердобольными деревенскими бабами.

      Хурда: низенькая худенькая седенькая, неизменно в  чистейшем светлом одеянии, но издающая скверный запах старческого тела и угара. Бабка постоянно орала на мальчишек, бегающих с колесом на палке по переулку, из-за пустяков ссорилась с односельчанами и только Таню  подманивала корявым пальцем, расспрашивала, не обделяют ли девочку за столом,  в праздники совала пропахшие её телом и дымом пряники. Тане всегда хотелось улизнуть от Хурды, спрятаться, но почтение к старшим привитое бабунькой и родителями не позволяло убежать, выкинуть пряники.

      Досадует Татьяна Алексеевна, что в тот день не пошла с Наташкой на ток подгребать зерно, а очень хотела. На току было весело, но Таня не посмела попросить у тётки пару картошек и ломоть хлеба. Знала Таня, что девчонки и взрослые будут обедать вместе, и бабы начнут, выставляясь одна перед другой подсовывать ей самые лакомые куски и яро осуждать тётку за безразличие к сироте. Чуралась Таня их жалости, жизнь уже научила: истинные чувства не выставляют на всеобщий показ. Неумелая ласка Хурды была искреннее их доброты.

      Но прошлое не вернёшь, не изменишь. И лошадь Дроновых сломала шаткий плетень, неумело сооруженный старухой, зашла на огород, потоптала помидоры и огурцы. И в колхозе утром выдали зарплату, на радостях крёстный с мужиками устроили пьянку в кузнице, стало не до работы, рано вернулся домой. И Хурда благостная пришла домой из церкви, обнаружила непоправимый урон, нанесённый нищему хозяйству, расстроилась, занервничала, не стала разбираться, чья лошадь, а побежала ругаться к ближайшему соседу-крёстному.

      Время наполовину стёрло лица, слова, подробности. Навечно… безжалостно… непрошено… человек — самопровозглашённый повелитель природы — вклинил, кувалдой вбил в подсознание Тани заброшенный колодец, белое изваяние Хурды, загорелые сильные пальцы крёстного, обхватившие хлипкую шею перевязанную платочком и  обмякшее тело, плавно и медленно опускающееся в густые высокие лопухи. Задавленным криком вскинулось, закувыркалось в голове ребёнка «Хурда удушена!»

      Забыла Татьяна Алексеевна, как дети очутились в необитаемом доме её родителей, где в шесть лет у Тани убили отца и мать, а её пощадили,  или поленились доставать из-под железной кровати с никелированными шарами и белым подзором*, куда её закинул,  чей-то новенький испачканный грязью, пахнущий смесью кирзы и ваксы сапог. Но скорее всего, бешенство и алчность замутили разум людей, вытеснили мысль о девчонке. Жадность и зависть к чужому благополучию на многое способна.

      Испуганные Людмилка с Андрейкой льнули к вздрагивающей Тане, лезли под крылышко. Карапузы размазывали грязными кулачками сопли и слезы по пухлым щёкам, настойчиво заглядывали Тане в глаза, просились к мамке. Таня обнимала ребятишек, гладила тоненькие волосёнки, пыталась унять озноб и согреться об их горячие тельца. Ирка сидела на бабунькином кованом сундуке, отодвинув льняную вышитую маками занавеску, любопытно выглядывала в окно и бойко пересказывала происходящее на улице.

      Через годы пронесла Татьяна Алексеевна шлейф непонимания: отчего мозг зафиксировал то, что она не могла видеть. Напрасно пыталась объяснить всё спутанным сознанием, детским богатым воображением. Только лишь на всю жизнь в каждой Таниной клеточке остались огненные картины, запечатлённые откуда-то сверху: тетка, несущая от поленницы топор и разрубленная крёстным в своей избёнке Хурда. Знает Татьяна Алексеевна абсолютно достоверно: она  во двор весь оставшийся неимоверно долгий день не выходила, сидела, съёжившись в уголке кровати.

      Вечером пришла с тока Наташка, заинтересованно расспрашивала о случившемся. Таня односложно отвечала. Слова стекали с занемевших губ воском похоронной свечки, падали в глухую бездну. Ноги не слушались, не хотели держать ослабевшее тело. В голове что-то суетилось, наталкивалось друг на друга. Мороз полновластным хозяином блуждал по позвоночнику, вьюга колючими льдинками металась в животе. Подташнивало. Остатки Таниных сил и разума пожирал ужас.

      Но на краешке сознания появилась, и не дала утонуть в беспросветном болоте мысль: кричать, биться головой о стену нельзя. Надо терпеть. Людка с Андрейкой крохи, Ирка моложе на два года, Наташке — тоже двенадцать, но она младше Тани на три месяца. А ещё мозг Тани неустанно долбил вопрос, требовал ответа: откуда в солнечный день при включенном свете появилась пепельно-молочная дымка, окутавшая пространство? Задачка не решалась. Ответа не было.

      И — усталая ночь. Сквозь вязкое оцепенение Таня видела через опущенные ресницы, как тётка снимала зелёный пододеяльник с одеяла, укрывающего Таню. Девочка лежала свернувшись калачиком, спрятав коленки в неумело залатанное выгоревшее платье, боялась пошевелиться. Разбуженная Наташка украдкой выглядывала в приоткрытую дверь, рассказывала Ирке:
      — Папка привёл и запряг лошадь Дроновых.
      Ирка больно толкала Таню локтем в бок:
      — Танька, ты спишь?
      — О, дура! Трусиха.
      Таня молчала, притворялась спящей и безуспешно стремилась разобраться, почему не свою лошадь, а Дроновых.

      В голове что-то блуждало, не складывалось, переливалось пятнами вонючей солярки, лопалось мыльными пузырями. Лишь одно было доподлинно известно девочке: куски Хурды побросали в  сшитый Таниной матерью пододеяльник, свернули в большой комок, погрузили на телегу и повезли топить в речке за дальней плантацией. На тот момент не могла Таня этого знать, но почему-то знала. Подробностями, не скупясь, поделились с детьми дня через три или четыре деревенские бабы и следователь.

      Но были ещё и эти тягучие отдающие во рту палёной  резиной бесконечные дни, в течение которых Таня была в плотном коконе назойливой  жути, и не о чём, кроме свершившегося, не могла думать. И была речка. Маленькая пересыхающая речушка с чистыми поросшими тростником берегами. Местами Таня переходила её вброд, слегка опасаясь только сизых раков, медленно расползающихся по илистому дну. Речка на Танино счастье текла в сторону плантации.

      В тростнике за родительским домом и садом Таня в начале лета, втайне от всех, выстроила себе шалаш-убежище, принесла туда выкинутое тёткой старое материнское пальто. Заросли тростника надёжно  укрывали беззащитных детёнышей камышовки. Мелкая рыжевато-бурая птичка усердно приносила в голодные широко открытые рты червячков. В редкие перерывы, сидя на раскачивающемся стебельке, камышовка удивлённо крутила головкой, чёрными бисеринками-глазками недоуменно следила за человеческим детёнышем. Чужой детёныш выуживал корни тростника и  жадно поглощал крахмалисто-мучнистую мякоть, запивая водой из собственных горсток. Насытившись, неподвижно лежал укутавшись в зимнее пальто рядом с шалашом, устремив застывший взгляд на палящее солнце.

      Минула целая жизнь. Просочилась, протекла, а Татьяна Алексеевна до сей поры помнит и тоскует о  речке. О своей единственной защитнице, что кормила, тёплой водой пропахшей тиной старательно пыталась смыть тягучую жуть, мирным шелестом тростника убаюкивала, стремясь окружить забытьём. Горькими и бессонными ночами к Татьяне Алексеевне всегда приходит на помощь она — мелкая степная речушка, не давшая ребёнку сойти с ума. Спасительница-речка!

      Тяжёлая дрёма окутала измученную воспоминаниями женщину. Всю ночь раскаты грома и вспышки молний рвали затянутый тучами небосвод. Проснулась Татьяна Алексеевна поздно с повышенным давлением и учащённым сердцебиением.  У соседей тишина: разошлись в школу, на работу. Оставшиеся дома немощные старики, превозмогая боли в спине и негнущихся ногах, вышли на лоджии. Придерживаясь за перила, сверху безмолвно наблюдали за происходящим во дворе.

      На улице, вопреки прогнозу, светило солнышко,  заметно потеплело. Малышня весело лепила куличики из мокрого песка, каталась по лужам на трёхколёсных велосипедах. Ребятишки постарше висели на турниках, бегали, кричали, дрались. Взрослые пили пиво, сокрушались об очередном повышении цен на продукты и квартплату, делились новостями. Бабки, сгрудившись возле ухоженной клумбы, подслеповато щурясь, высматривали первые распустившиеся цветы, в очередной раз обсуждали странную угрюмую женщину упорно не желающую с ними общаться. Недоумевали: отчего она так рьяно охраняет посаженные незабудки, растущие на любой полянке. Ничего особенного. Обычные мелкие цветочки на тонких, но крепких стебельках с колючими и живучими семенами, разбросанные по Земле ветром, птицами, людьми и животными.


      Рабатка* — длинная узкая грядка с цветами, окаймляющая строение, дорожку.
      Хурда* — на юге России хурдой называют худую паршивую овцу. Хурда;-мурда — ненужный хлам, мелочь, вещь  не имеющая цены.
      Штандер* — игра в мяч.
      Подзор* — кружевная вязанная крючком кайма, почти полностью закрывающая пространство между кроватью и полом.