Глава 2. Книга 2

Иоганн Фохт-Вагнер
До службы в армии Генрих Трерин был, по словам односельчан, другим человеком. Весёлый, общительный, в меру простодушный, он обладал удивительным талантом нравиться всем. Детвору он вовлекал в шумные игры, молодым девицам посвящал мадригалы, ровесники уважали его за смелость и решительность, с людьми среднего возраста он заводил беседы на злободневные темы, со стариками почтительно здоровался, а завидев издалека, высоко поднимал для приветствия руку. Односельчан смешили шутки Генриха по поводу новых правил, введённых российскими властями для русификации имён колонистов:
— Все мы теперь «овичи» и «овны».
Согласно новому положению, колонисты должны были «наконец-то» перейти на «нормальные», принятые в России имена и отчества. К примеру, отец Генриха, Готтлиб Трерин, носил второе имя Тобиас, и теперь встал вопрос, от какого имени (первого или второго) следует образовать отчество сыну. Если от первого, выходило — Генрих Готтлибович, от второго — Генрих Тобиасович. Остановились на первом, потому что его сестра, крещённая гордыми именами Анна Мария, по его выбору становилась Анной Готтлибовной или Анной Тобиасовной. «Не хочу быть Тобиасовной, — заупрямилась Анна Мария. — Пусть уж лучше Готтлибовна». Теперь, когда пожилые люди, желая проявить особое расположение к этому обходительному молодому человеку, уважительно обращались к нему «Генрих Вильгельм» (Вильгельмом звали его деда), он вежливо, с улыбкой поправлял их: «Пожалуйста, Генрих Готтлибович».
— Тьфу! Всё отобрали, теперь и за имена наши взялись! Варвары! — ругался бывший староста Конрад Шлоттгауер.
— Не всё ещё, Иоганн Конрад. За нами земля навечно закреплена, и в церковь мы лютеранскую ходим.

Первое время после возвращения со службы Генрих, как и прежде, оставался общительным: рассказывал односельчанам разные случаи из солдатской жизни, приветливо подмигивал девицам, к старикам обращался, как и раньше, уважительно — словом, мало отличался от того весёлого приветливого парня, каким уходил в армию. Красавица Эмма, четырьмя годами младше Генриха, так и не вышла замуж, ожидая его; но он её словно не замечал.
— Что у тебя с Эммой было? — спрашивал Генриха отец. — Она всех парней в округе сторонится.
— Ничего у меня с ней не было, отец, мы даже ни разу не целовались. А те, кого я целовал, все как одна замуж повыскакивали.
— Так иди ж, поцелуй её, может, и она от тебя отвяжется, — пошутил Готтлиб Тобиас, — а то ведь смотреть на неё жалко.
И Генрих затосковал. Ему исполнилось двадцать пять лет, но кроме армейского опыта за спиной у него не было больше ничего. Все ровесники обзавелись семьями, имели уже по двое, а то и по трое детей, пахали землю и были счастливы. Генриха же такое будущее не прельщало. Почему — он и сам не мог объяснить; просто не лежала душа, и всё. Мечталось о другом.
— Все четыре года службы я ухаживал за лошадьми и научился всему, что с ними связано. Я могу изготовить любую конскую амуницию, объездить любого жеребца, починить телегу, бричку и даже карету, а при наличии должного материала — наладить производство любого гужевого транспортного средства, — делился он планами на будущее с отцом. — За время службы я скопил триста пятьдесят рублей, и решили мы с Ермолаем Телегиным, другом-сослуживцем, открыть в Саратове своё дело. Ермолай унаследовал старый, но большой дом. Приусадебный участок — что твоё поле. Там мы и откроем нашу артель и назовём её по-немецки — «Rund um das Pferd ». Правда, моя доля вклада должна составить тысячу рублей (Ермолай вкладывает в дело часть дома, под контору), а недостающие шестьсот пятьдесят рублей ссудит банк.
— А приусадебный участок?
— Артель арендует его у владельца…
— У Ермолая, стало быть.
— Да.
Готтлиб Трерин подошёл к яблоне, встряхнул её, и на землю посыпались спелые яблоки.
— Пора урожай снимать… Возьмёшь потом корзину и соберёшь по всему саду то, что опало. Вечером поговорю с матерью. Дадим мы тебе шестьсот пятьдесят рублей — незачем в долги влезать.
— Спасибо, отец, я обязательно верну.
— Возвращать не надо, встань прочно на ноги, это и будет твой возврат… Прошлогодний урожай зерновых полностью за границу продали, и нынешний, говорят, туда же пойдёт, в обмен на машины. Народ свой, похоже, мы накормили… а ремёсла упустили. Ты на правильном пути, Генрих; только вот думается мне, что гужевой транспорт в городах долго не просуществует. Затеянное вами ремесло старо, как божий мир, так что держите нос по ветру.
— Об этом мы тоже подумали, отец. Наши скакуны с нашими же двуколками на ипподром выйдут. А позже и автомобилями займёмся! Свою артель тогда переименуем, назовём «Rund um Pferde- und Motorwagen» .
— Верю тебе, сынок, верю, иначе бы денег не дал… Юнцом ты в армию ушёл — мужиком вернулся.

В середине августа на груженной доверху старой крестьянской телеге Генрих отправился в Саратов. Отец и старшие братья не скупились и в придачу к деньгам выделили начинающим предпринимателям ещё и коня, и телегу («перебери, кое-что замени — как новенькая будет»), и разного рода инструменты, и съестного навалили столько, что — «на полгода хватит! Всё не покупать!»
Эх, молодость, молодость и свобода! Свобода от родительского надзора и наставлений. Независимость, самостоятельное принятие решений и — «в конце концов, невесту я сам себе подыщу… хоть я и молод, но опытен, да и по возрасту человек уже зрелый». Суженая — та, которая суждена свыше; она по определению не «подыскивается», а даётся независимо от чьей-то воли.
Фантазии захлестнули Генриха, ударили в голову, одурманили.
— Эмма, Гертруда — не нужны они мне… Деревенщина беспросветная, ни романтики, ни любви страстной, один только Vernunft , добропорядочность, честность… — вслух рассуждала «юная зрелость», удаляясь от родного села.
Генриху вспомнилась особа, к которой он обращался во время службы в городе Энске за услугами сомнительной чистоты. Опытная, видавшая виды женщина поучала его, юнца, младше её десятью годами: «Какой-то ты, Генрих, не романтичный. Тайны в тебе нет, недосказанности, намёка… По лицу всё наперёд угадать можно: что скажешь, что сделаешь. И подарки все как один, и манеры ровные, выверенные. Нет в тебе истинной страсти… Ох, трудно тебе будет с нашими девицами».
«Обидно слышать такое, особенно „Ох, трудно тебе будет с нашими девицами“… И Ермолай мне не единожды выговаривал: „Лыбишься ты, Генрих, всем лицом, даже кончики ушей от улыбки на стороны смотрят. Глупо это выглядит“».
— А ведь я только с русскими и прочими басурманами такой. Со своими-то по-человечески разговариваю… Всё — от старания. Каждое слово внятно выговариваю, чтобы правильно поняли, потому и лицом суечусь, каждое слово обыгрываю ярче чем положено… — во всеуслышание объяснил несуществующему окружению Генрих. — Освобождаться от этой привычки надо бы… на русском разговариваю я сейчас вполне сносно.
Подобные замечания заставляли Генриха сомневаться в осуществлении его сокровенной мечты. А мечтал он о русской девушке, не простой (с простолюдинками он быстро находил общий язык), а тонкого обхождения, из порядочной семьи, «хорошо бы и с корнями дворянскими». На третьем году службы он выучил наизусть стихотворение Пушкина «Я помню чудное мгновенье…», которое прочно засело в его памяти, и каждый раз, мысленно посещая воображаемую желанную, любимую женщину, он невольно начинал бормотать: «Передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты…» Свою большую любовь Генрих пока не встретил. Те ничтожные вспышки, которые, не успев разгореться, гасли, возбудили в нём необычайной силы любопытство, а мучительное и в то же время сладкое томление едва затеплившихся переживаний Генрих связывал с «неотъемлемой болью божественного перевоплощения души». Сердце его было готово к встрече с большим чувством, и хотя порой его и пугала собственная открытость, готовность распахнуться всеми помыслами, всем сердцем навстречу такой любви, но решительность и смелость, свойственные его характеру, не позволяли молодому человеку свернуть с намеченного пути.
— Именно «неотъемлемая боль перевоплощения души»… А кто не выдерживает эту муку — умирает, — опять вслух, громко провозгласил Генрих, продолжая свои раздумья. В памяти всплыла история трагической смерти молодого офицера Дейнекина, потрясшая в прошлом году весь гарнизон. — Царство вам небесное, Мирослав Алексеевич… А ведь по нему незаметно было — неунывающий, общительный, а тут взял и застрелился. Да ещё было бы из-за кого! — Размышляя так, путник свернул с дороги и остановился на отдых. — А ведь я видел, да, я видел в глубине глаз его затаённую грусть!

Смирный и добропорядочный, как и положено коню-работяге, мерин Пауль проявлял беспокойство исключительно в двух случаях: когда хотел пить или был голоден. Сейчас конь испытывал жажду, и громкое урчание в животе, чередуемое прерывистым недовольным ржанием, недвусмысленно объясняли причину его волнения. Распрягая Пауля, Генрих обнаружил, что упряжь нуждается в починке, и решил тут же её поправить, чем вызвал недовольство мерина: Пауль замотал головой и, переминаясь с ноги на ногу, помешал хозяину закончить работу.
— Schon gut, schon gut , — успокаивающе похлопывая мерина по холке, приговаривал Генрих. — Сейчас распрягу тебя и за водой пойду… Ты уж, любезный, потерпи, я ведь тоже проголодался..
Спускаясь к речке, унтер-офицер Генрих Трерин с улыбкой вспомнил слова своего друга Ермолая: «Лошади умнее людей». Стоило тому немного захмелеть, как он, игнорируя все иные темы, увлекал слушателей историями о лошадях, которые он прочитал или услышал. Случалось Ермолаю и самому быть свидетелем необычайно разумного поведения этих животных.
— Конь сам довезёт тебя до дому — дай ему только волю, брось вожжи… — И захмелевший армейский друг Генриха неизменно заканчивал свой рассказ фразой: «Лошади умнее людей».
Одна из его историй была такова. Однажды, возвращаясь в свою воинскую часть, Ермолай заблудился. Темнело. На развилках он по своему разумению направлял коня то вправо, то влево.
— Но я, тогда неопытный, не мог понять его недовольства: временами, сворачивая, он начинал ржать и мотать головой. Изрядно намучившись, я вдруг вспомнил совет моего дяди и наконец-то догадался бросить вожжи. И что вы думаете? Конь сам привёз меня к конюшням!
— Жрать хотел, да к тому же домой — в тёплую конюшню! — возражали Ермолаю сослуживцы.
— Ага, жрать! И до дому — тоже верно! А ты голодный и озябший найдёшь дорогу-то? То-то же! Вот я и говорю, что лошади умнее людей.
Правда, на следующий день, протрезвев, он соглашался, что не во всех случаях лошадь умнее человека, но «поучиться у неё нам есть чему».

Напоив коня, Генрих повесил ему на шею торбу с овсом, а сам прилёг на землю в тени от телеги.
«Какая благодать! Жизнь прекрасна… Отстроим свою артель, разбогатеем, заведу себе смокинг, цилиндр, обязательно — трость… и буду вхож во все салоны города. А поработать придётся крепко!»
И будущий саратовский денди задумался. В который раз он вспоминал о том, как принял решение о создании собственного дела. Генрих при самом пристальном рассмотрении не находил никакого двоемыслия со стороны своего друга. Ермолай, так же как и он, ушёл в запас в чине унтер-офицера. Несмотря на то, что его дядя, Антон Иванович Телегин, служил интендантом приволжских военных подразделений, племянник не пользовался никакими привилегиями и не выставлял это обстоятельство напоказ. Идею о создании артели подсказал всё тот же дядя, посетивший по своим интендантским делам воинскую часть, где служили Ермолай и Генрих.
— После выхода в запас советую тебе в Саратове артель основать, — говорил Антон Иванович племяннику, — заказами засыплю. И друга своего к делу приобщи, это хорошо, что он из колонистов. У них в глубинке товар качественный и цены божеские, а народ этот, сам знаешь, работящий и, что для общего дела важно, честный. Сколько времени я в интендантах прохожу — неизвестно, авось успеем, не съедят. Сейчас все кому не лень предприятия свои закладывают, в промышленники рвутся. Деньги, а не царь, правят миром!
Слова своего дяди Ермолай передал Генриху, и в последний год службы они подолгу просиживали за «какими-то расчётами, планами, схемами…» — именно так написал в донесении гарнизонному начальству рядовой Николай Шеффер. Свой рапорт он закончил словами: «Подобные неуставные занятия способствуют многократному опозданию и самовольному уходу со службы, а также проматыванию военного имущества». Николай был типичным образчиком колониста, строго, до мелочей, соблюдавшим все предписания, за что и получил прозвище Николай Уставыч, или попросту Устав. «Уставыч идёт», — и все солдаты замолкали. В первые годы службы рядового Шеффера били «без свидетелей», потом «нечаянно» задевали тяжёлыми предметами; теперь же, на четвёртом году службы, ефрейтора Николая Яковлевича Шеффера просто избегали.
— На таких, как он, железный порядок в колониях держится, — объяснял Генрих солдатам особенности характера Николая. — Он совершенно уверен, что поступает правильно, для него главное — неукоснительное выполнение всеми жителями колонии принятых общиной правил, а здесь, в гарнизоне, — устава. У него в колонии за малейшую провинность наказывают плетьми. Подросток неуважительно отозвался о своих родителях — двадцать плетей, бабы-соседки громко разругались — каждой по пятнадцать плетей, замечен в нетрезвом виде — пятьдесят плетей…
— Но ты-то ведь не такой…
— Я приспосабливаюсь к обстановке, а он не может… да и не хочет.

«Здание двухэтажное, первый этаж выложен из полнотелого кирпича, второй — бревенчатый», — вспоминал Генрих рисунок дома, который Ермолай со всеми подробностями нарисовал на «шероховатой»  бумаге. Тут же, внизу, стоял точный адрес, а в верхнем правом углу — схема проезда от пристани. «Хомуты, вожжи, подпруги и так далее будем изготовлять на первом этаже, на втором расквартируюсь, — продолжал, лёжа на спине, мечтать о будущем Генрих. — Целый год в доме никто не жил, всё в пыли, наверное. В первый же день наведу порядок».
Поднявшись с земли, Генрих не торопясь запряг мерина и выехал на дорогу.
— Переночуем в колонии Неб или в Орловке. Как ты думаешь, Пауль?
Конь, словно соглашаясь с хозяином, кивнул головой.

К полудню четвёртого дня молодой человек без труда, не задав ни одного вопроса прохожим, нашёл дорогу к дому, отмеченному на схеме Ермолая. Высокая трава, разросшийся между воротами и калиткой репейник, мохнатые от толстого слоя пыли окна — всё говорило о том, что здесь давно уже никто не живёт и за домом никто не ухаживает. «Впрочем, не так уж и давно, — прикинул в уме Генрих, — по словам Ермолая, его бабка умерла год назад». Подведя коня к воротам, он спрыгнул с телеги, огляделся и направился к соседнему дому. Здесь, в многодетной семье Ивана Панкратова, Ермолай должен был оставить для Генриха ключи от всех замков здания будущей артели.
— Ой, а мы вас к завтрему ждали, утречком хотели прибраться, травку выкосить, — затараторила соседка. — Илька, подь сюды, помоги служивому разгрузиться. А я сейчас вмиг соберусь, избу выметем, вымоем…
— Не служивый я, отслужил уже. Как звать-то вас, хозяюшка?
— Дарья я, — ответила она, а про себя подумала: «Вишь какой вежливый, на „вы“ меня величает, сразу видно — немец-колонист».
На крыльцо дома высыпало многочисленное семейство Панкратовых. Трёхлетняя дочка Дарьи, которой никак не удавалось протиснуться вперёд, громко заплакала. Мать быстро подхватила её на руки, и малышка успокоилась. Генрих сразу догадался, кто здесь Илья — самый высокий подросток лет пятнадцати. Рядом стоял его младший брат, белобрысый мальчуган ростом пониже. Его непослушный вихор надо лбом (как в народе говорят: «корова лизнула»), дерзкий, пытливый взгляд и прямая осанка выдавали в нём бойкого, отважного мальчугана.
— А тебя как звать?
— Фомка, а что?
— Сбегай к Телегиным, скажи, что я приехал…
— А сколько дашь?
— Пятак!
— Не-е-е-е, за пятак не побегу: три версты туда, три обратно… Два пятака давай!
«А мне Ермолай про две версты говорил… Врёт пацан».
— Хорошо, дам два!
— Сейчас давай!
Начинающий артельщик достал свой кошелёк, развязал шнурок, стягивающий мошну, вынул оттуда два пятака.
— Держи, и давай бегом — одна нога здесь, другая там.
Фомка радостно схватил пятаки, тут же сунул их в протянутую руку матери и побежал вприпрыжку в сторону центра города.

Примерно через час к дому подъехал лёгкий экипаж с Фомкой и Ермолаем.
— Генрих! Наконец-то! Рад тебя видеть! — восторженно воскликнул Ермолай, спрыгнув с подножки ещё не успевшей остановиться повозки. Входя широкими шагами через распахнутые ворота во двор, он сердито бросил женщине, моющей окно:
— А с тобой, Дарья, я ещё поговорю!
Друзья обменялись крепким рукопожатием, сердечно обнялись и, похлопывая друг друга по плечу, весело рассмеялись.
— Пойдём в трактир, отобедаем, — предложил другу Ермолай. — Здесь недалеко, за углом. А они пока пусть моют, косят, я им за всё это вперёд заплатил… Семейка «не бей лежачего»! — И, обращаясь к старшему сыну Панкратовых, Илье, Ермолай строго наказал: — Коня в конюшню сведёшь, двор выкосишь, телегу под навес поставишь. Через пару часиков вернёмся — чтоб всё тут блестело!
— Разгрузиться бы надо, — напомнил Генрих товарищу.
— Куда разгрузиться? В немытую избу? Оставь это; потом вместе всё перетаскаем.
Телегин обхватил своего армейского друга за плечи и повлёк его за собой на улицу.

Так началась долгожданная самостоятельная жизнь. Распределив между собой обязанности, новоиспечённые артельщики приступили к работе. Ермолай взял на себя подготовку производства, обеспечение заказами и сбыт, а Генрих — само производство. На первых порах друзья решили никого не нанимать — «пока сами по уши в работе не увязнем». Ермолай предоставил своему другу и компаньону бесплатное проживание на втором этаже дома в течение полугода, а затем, если Генрих пожелает здесь остаться, обещал сдавать «по сходной цене». Арендную плату за приусадебный участок артель тоже пока не платила. И вообще, Ермолай, следуя совету своего дяди, во избежание неясностей оговаривал с Генрихом всё, что касалось их совместной деятельности, до мелочей. «Заранее обо всём договаривайся, не откладывай в долгий ящик… и не лги. Немца раз обманешь — больше он с тобой дел иметь не будет, — поучал Антон Иванович племянника. — У них, колонистов, кто раз своровал, на всю оставшуюся жизнь ярлык себе навесил, хоть в Сибирь беги…» В довершение дядя поведал Ермолаю о том, как в начале своей интендантской деятельности он совершил несколько «ошибок» (каких, Антон Иванович уточнять не стал) в работе с колонистами. Теперь же они его слову не верят и продают ему свою продукцию только за немедленный наличный расчёт.
К первому Адвенту Генриха посетил отец, Готтлиб Трерин. Положением дел остался весьма доволен, но на прощанье надавал Генриху советов (а как без этого?) — почти таких же, что и Антон Иванович племяннику: «Дружба дружбой, а денежкам счёт… не искушай своего товарища излишней доверчивостью… выделяй время на контроль дел артели…», а в завершение сказал: «Учиться вам надо, а то дальше хомутов и уздечек не пойдёте».
Тем не менее, друзья пошли «дальше хомутов и уздечек» — в январе они приняли в артель шестерых извозчиков, новиков , и провели общее собрание, на котором Ермолая Телегина избрали старостой, а Генриха Трерина — его помощником. Здесь же, на собрании, новоизбранный староста, оставивший надежду освоить принципы двойной записи, познакомил собравшихся со счетоводом Иоганном Людвиговичем Киндеркнехтом, седовласым человеком в летах, которому поручалось вести Большую Книгу артели.
Весной на улицах города появились экипажи с запоминающимся рисунком на дверях — эмблемой артели: вокруг головы лошади вместо хомута шёл текст «Rund um das Pferd».

С наступлением весны у Генриха появилась привычка после обеда (готовила ему Дарья) выходить подышать свежим воздухом. Обычно он направлялся в сторону главной площади и минут через десять возвращался. У дома ненадолго присаживался на скамью, подставлял лицо солнцу, а когда на улице появлялись прохожие, незаметно, стараясь скрыть своё любопытство, их разглядывал. Размеренная, будто по часам расписанная жизнь города не отличалась разнообразием — во время своего послеобеденного созерцания Генрих встречал и наблюдал почти всегда одних и тех же людей. Многих он вслух или кивком головы приветствовал.
Трижды в неделю по другой стороне улицы проходила небольшая группа девушек. Одна из них вызывала у Генриха особый интерес. Одетая в крытую зелёным бархатом ротонду, с крошечной модной шляпкой, каким-то чудом державшейся на тугих тёмно-каштановых косах, уложенных a la francais, она заметно выделялась среди своих подруг не только наружностью, но и манерой поведения. Гордо поднятая голова, прямая осанка и лёгкая походка указывали на независимость её характера. Поравнявшись с Генрихом, девушки начинали перешёптываться и словно бы невзначай роняли в сторону незнакомого господина лукавые заинтересованные взгляды. Лишь та, которая привлекала его внимание, потупив взор, проскальзывала мимо. «Видно, замужем или просватана, да, несомненно, офицеру какому-нибудь… — терялся в догадках молодой человек. — Хорошеньких разбирают быстро». Несмотря на эти мысли, Генриху нравилось наблюдать за нею. Теперь во время обеденных прогулок он надевал новую накидку и мягкую широкополую шляпу, что придавало его внешности романтический вид. С нескрываемым интересом, вопреки всем правилам приличия, «саратовский франт» встречал и провожал Её взглядом. На большом расстоянии их взгляды встречались, и ему казалось (нет, он был уверен) — она с любопытством его разглядывала. Но когда девушка приближалась, повторялось одно и то же — она либо внимательно смотрела под ноги, слегка подбирая юбку с модным вортовским турнюром, будто для того, чтобы не споткнуться, либо просто отводила взгляд в сторону. Её подруги стали вести себя так же, и теперь бедного Генриха никто из девушек не награждал ни взглядом, ни даже мимолётным, нечаянным поворотом головы в его сторону. «Какая-то не девичья бессердечность… и в переглядки перестали играть… как же с ними знакомство заводить? — сокрушался про себя холостяк. — Как к ним подойти? Что сказать?»
Наблюдательная Дарья поведала Ермолаю о «чудачествах» господина Трерина, и тот решил непременно расспросить об этом друга, а заодно и дать ему совет. 
Погода была чудесная, и к скамье, где привык отдыхать Генрих, был вынесен по случаю чаепития круглый столик из-под жардиньерки. Завидев проходящих по ту сторону улицы подруг, Ермолай, не долго думая, ошарашил своего компаньона вопросом:
— Тебе что, эта рыженькая приглянулась?
Этот вопрос прозвучал столь неожиданно, что Генрих поперхнулся глотком чая, заботливо приготовленного Дарьей.
— Лоб расшибёшь! — продолжил Ермолай. — За ней многие пробовали ухаживать — безуспешно. Особа путаная, мудрёная. Настрадаешься ты с ней, Генрих.
Когда девушки поравнялись с сидящими за столиком мужчинами, Ермолай встал и, почтительно приподняв шляпу, громко поприветствовал их:
— Добрый день, барышни!
Немного замешкавшись, его примеру последовал Генрих. Резко вскочив, он зацепился пуговицей за кромку столика, сильно наклонив его. Соскользнувший на мощёный тротуар поднос с чайным сервизом грохотнул и раскатился звонким дребезгом. Подруги, еле сдерживая смех, закивали головками, приветствуя молодых людей, а немного отойдя, заливисто расхохотались и ещё долго украдкой оглядывались, бросая сочувственные взгляды на «несчастных» неуклюжих мужчин. «Ну вот, чтобы заглянуть ей в глаза, потребовалось разбить чайный сервиз,— с горечью подумал Генрих. — Однако какой взгляд! Смеётся, а глаза грустят… И как нежно она посмотрела на меня — будто рукой коснулась щеки!»
— Ну что ж, поздравляю, — усмехнулся Ермолай. — Добился своего; теперь уж тебя запечатлели. И повод для беседы появился. Подойдёшь, скажешь: «Здравствуйте, Майя Аркадьевна, а ведь это мой чайный сервиз при одном вашем появлении лопнул и разлетелся на мелкие кусочки».
Сконфуженный, покрасневший до корней волос Генрих с трудом выдавил:
— Глупо… и не смешно… А откуда ты её имя и отчество знаешь?
— Друг мой, я тут родился. А Шаповаловых все старожилы знают, — Ермолай потянул своего армейского товарища за рукав, приглашая отойти в сторону, чтобы не мешать Дарье прибраться. — Отец их, Аркадий Игнатьевич, в прапорщики из унтеров выслужился, вышел в отставку и сейчас, выражаясь его словами, водкой выжигает память о лихих годах службы. Мать, Мария Александровна Баринова, сословия благородного, в сущности, очень несчастная в этом мезальянсе, что из гордости, а может быть, из упрямства тщательно скрывает — былая любовь-с, ничего не попишешь! — обеих своих дочерей, Майю и Аглаю,  воспитывает, по сути дела, одна: строго, требовательно, но с любовью. Сестра Марии Александровны, тётушка обеих девиц, — известная саратовская красавица Люция Александровна Баринова — уж та, не в пример сестре, подыскала себе блестящую партию: вышла за графа Пжемского, присланного к нам с ревизией из столицы. Ныне графиня Пжемская проживает в Петербурге, в судьбе племянниц принимает большое участие; каждое лето выписывает их на свою финскую мызу в гости, чтобы в высший свет ввести и от дурного отцовского влияния оградить. Теперь-то ты, надеюсь, понял, на кого глаз положил? Личность она непростая: с одной стороны — по состоянию вроде как из мещан, а с другой — тётка у неё графиня.
«Всё пошло не так, перевернулось с ног на голову… То, как она действует на меня, видно невооружённым глазом… Такое со мной впервые, — молча думал Генрих. — А ведь это то, что мне нужно, именно о такой женщине я мечтал… „гений чистой красоты“… Бедная, какую жизнь должна она вести! Отец-пропойца… Желчная разочарованная мать — непременно должна быть желчная и разочарованная, в таком-то положении… И столько достоинства, такой такт… А я-то, я-то хорош! Угораздило же этак  опростоволоситься!»
— Куда ходят эти барышни в одно и то же время? Фомка бает, в библиотеку, — стараясь не выдавать своего волнения, спросил он у Ермолая.
— Правильно говорит. Барышни эти — бывшие воспитанницы Саратовского Мариинского института благородных девиц, где по ходатайству своей тётушки, графини Пжемской, обучалась и твоя зазноба.
«Моя зазноба!» — эхом отозвались слова Ермолая в душе Генриха.
— А теперь эти особы служат у здешних нуворишей в гувернантках, а Майя Аркадьевна, насколько я знаю, учитель словесности в нашей женской гимназии…. И ещё мне известно, что в этой библиотеке по пятницам встречаются члены литературного кружка и чего-то там друг другу зачитывают…. Ну как, продолжать?
— Хватит, больше не надо, — решительно прервал друга Генрих.
«Не надо так не надо. А жаль; ещё кое-какие подробности о Майечке Аркадьевне тебе бы узнать не помешало… Ну да ладно — мучайся, авось умней станешь», — с сочувствием подумал Ермолай.
 
После случая с сервизом Генрих перестал наблюдать со скамьи за бывшими «институтками», определив для себя это занятие как «непростительную глупость». Он увеличил время прогулки и, возвращаясь к зданию артели, где по-прежнему продолжал жить, сразу подымался к себе на второй этаж — «прилечь минут на пятнадцать». Но ему не лежалось; стоя у закрытого окна, Генрих каждый день с нетерпением ожидал появления барышень. Особенно радовало его то, что, проходя мимо, девушки (и она тоже!) удивлённо и, как ему казалось, с грустью устремляли взор на опустевшую скамью. А сегодня она, кажется, даже задержала взгляд на задёрнутом занавесками окне, где он таился.
«Что мне делать? Начать ходить в библиотеку? Литературу столичную буду читать… стихи, прозу… и техническую в придачу. Правильно Ермолай говорит: „Эти дамочки ушами любят, а ты, Генрих, хоть и колонист, всё едино супротив них деревенщина“. Ладно, начнём исправляться! — рассуждал теряющий голову молодой человек, ходя по комнате из угла в угол. — Вот она, долгожданная моя одиссея!» — подумал Генрих и вслух произнёс:
— Сегодня же — да что это я! — сей же час отдам распоряжения и отправлюсь в библиотеку.

Библиотекарша, Маргарита Карловна Шульмайстер, с порога определив в Генрихе колониста, обратилась к нему на немецком языке:
— Guten Tag, gnaediger Herr, was hat Sie hierher verschlagen? 
Генрих, желая показать хорошее владение русским, отвечал:
— Добрый день, Frau Bibliothekarin , хочу отшлифовать мой русский чтением современных стихов и прозы.
Фрау Шульмайстер, осыпав молодого человека комплиментами, приступила к подборке подходящих, по её разумению, книг, одновременно знакомя Генриха с правилами пользования библиотекой:
— Не все книги разрешаем мы брать на дом, некоторые редкие издания можно использовать только в читальном зале…
Взяв стопку предложенных Маргаритой Карловной книг и направляясь в сторону зала, Генрих дрожащим от волнения голосом пробормотал:
— Просмотрю книги здесь, в читальне, — чем вызвал нескрываемое удивление библиотекарши.
Мастер своего дела, умудрённый, как он считал, жизненным опытом, Генрих попал в ситуацию, с которой он («чёрт подери!») не мог справиться. Мягко ступая на носки, молодой человек бесшумно вошёл в читальный зал, осмотрелся, отмечая незанятые места, на секунду задержал взгляд на хорошо знакомых ему барышнях, сидящих вместе, и направился к свободному столу за их спинами. Пройти незамеченным ему, конечно же, не удалось: девушки-гувернантки окинули колониста беглым взглядом, хмыкнули, а она, подняв глаза и узнав Генриха, быстро опустила взгляд, снова уткнувшись в книгу.
«Застенчива или высокомерна?.. Конечно, застенчива! Как же я этого раньше не понял!» — осенило вдруг молодого человека. Сразу отлегло от сердца. Мальчишеская смелость, непринуждённость и пьянящее веселье внезапно охватили искателя приключений, и он уверенно, уже ничего не опрокидывая, занял место за соседним столом.
Оживление, вызванное его приходом, улеглось, и все снова углубились в чтение. «Так! Что делать дальше? — рассуждал Генрих, наугад взяв из стопки книг сборник стихов и тщетно пытаясь сосредоточиться. — Каждая строфа о любви, кругом одна любовь… Да что ж я робею-то!» — унтер-офицер запаса решительно вырвал лист из лежащего перед ним блокнота, макнул перо в чернильницу и принялся писать: «Майя Аркадьевна, мне необходимо с Вами поговорить. Разрешите мне сегодня проводить Вас до дома. Генрих».
«Коротко и ясно; никаких лишних слов!» — и, пока сохли чернила, автор записки вспомнил, как однажды, ещё до службы в армии, предложил проводить домой после вечернего колокола Эмму. Тогда, прощаясь с семнадцатилетней девушкой, Генрих, держа её за руку, ласково, не придавая этому значения, произнёс: «Ich hab dich gern» . Эти слова, на следующий же день ставшие известными всей деревне, глубоко запали в душу юницы. Через месяц «влюблённого» призвали в армию, а Эмма, обиженная невниманием Генриха, который после этого вечера больше её не замечал, сумела подыскать этому оправдание: «Он думает, что я его за четыре года забуду и выйду замуж».
Сложив листок вдвое, Генрих зажал его между указательным и средним пальцами, вытянул руку вперёд и едва заметно тронул её плечо. Майя, вздрогнув, повернулась и взяла записку.

Прислонившись к фонарному столбу у библиотеки, «саратовский денди» застыл в ожидании. Напряжение исчезло. «Она кивнула… Наконец-то я отрекомендуюсь. А Ермолай ведь знает эту семью — мог бы меня и представить… Знать-то знает, да вхож ли?» Генрих вспомнил советы своего компаньона насчёт саратовских девиц: «Найди себе немочку и женись, а с нашими девками не связывайся!», «Простые русские бабы тебе не по душе, а институткам графья, князья да бароны нужны», «Буржуа ты ещё мелкий и никакой не денди».
«Сейчас мелкий, — мысленно возразил он компаньону, — а буду крупный и соответствующий лоск со временем обрету».
Дверь библиотеки отворилась, и на пороге наконец появились барышни. Генрих энергично шагнул вперёд. Гувернантки, подражая своей более удачливой подруге, приподняли подбородки, устремили взор в никуда и, не обращая внимания на молодого человека, прошли мимо.
— Так что вы желаете мне сказать, Генрих Готтлибович? — спросила Майя, почти вплотную приблизившись к нему. Запрокинув голову, она смотрела на него снизу вверх и игриво, по-детски улыбалась.
Слова заранее приготовленного ответа вылетели у Генриха из головы, он вспыхнул, смешался, не зная, с чего начать. В тот момент, когда он решился наконец произнести первое слово, Майя повернулась и нарочито медленно пошла вдоль тротуара. Генрих не спеша зашагал рядом. Молчали. «С чего начать, чтобы не ударить в грязь лицом?» — лихорадочно думал незадачливый ухажёр.
— А откуда, Майя Аркадьевна, вам известно моё отчество, ведь в записке я указал только имя?
— Мне о вас ещё до вашего приезда всё рассказали… Младший брат Ермолая, Костя; мы с ним с детства дружны…
— Как — дружны?! — огорчённо спросил Генрих.
Майя нахмурила брови и с лёгкой грустью ответила:
— Дружны… Просто так дружны…
«Огорчил её своей назойливостью», «Между ними что-то есть?», «Ермолай чего-то недоговаривает», — застучало в висках. Чтобы исправить свою ошибку, Генрих с деланной беспечностью произнёс:
— Дружить — это хорошо… особенно с барышнями, — и, выдержав паузу, добавил: — Ведь это естественно, не правда ли?
— У нас в Саратове девушек много…
Генрих торопливо перебил:
— Но не все мне по душе…
— Как вы можете судить о девушке, ни разу не обменявшись с ней ни единым словом?
— По внешнему виду можно многое предугадать…
— Интересно, — иронично улыбнулась Майя, — и что же вы видите во мне?
«Что я в ней вижу? В читальне решил, что она застенчива, но вот только что, там, у библиотеки, когда она подошла ко мне так близко, что я почувствовал её дыхание… Она ведёт себя уверенно… И эти мгновенные переходы от детской беспечности к грусти, от грусти — к весёлому смеху…»
— Вы, Майя Аркадьевна, личность загадочная, между вашей внешностью и манерой держаться — глубокая пропасть… Ваше лицо… ну, вы словно ждёте чего-то, хочется подойти и…
— …Спросить, — «загадочная личность» засмеялась, — «не встречи ли со мной вы ждёте?»
— Нет, совсем не то я хотел сказать…
— А что? — Майя остановилась, повернулась к Генриху. — Вот мы и пришли. — И, привстав на цыпочки и набрав воздуха, будто задувая свечу, с лёгким хлопком выдохнула его в лицо провожатому: — А впрочем, можете не отвечать.

Они стояли на главной площади, где молодая учительница обычно брала извозчика. Майя пояснила Генриху, что живёт она на окраине Саратова, недалеко от лесопилки.
— Все извозчики меня здесь знают. А дом наш стоит на возвышении, и из окон видна вся Волга… Вчера меня ваш кучер домой доставил — всё у вас пока новенькое, блестит… — щебетала Майя, желая помочь «бедному колонисту» справиться со смущением. — Сегодня я опять найму вашего кучера… «Rund um das Pferd» звучит необычно…
«Какой удивительный у неё выговор… букву „л“ она как-то по-особенному произносит, будто спотыкается и слегка затягивает», — оправляясь от замешательства, отметил Генрих. И, подойдя к одному из кучеров своей артели, негромко распорядился:
— Отвезёшь барышню домой. Денег с неё не бери; я с тобой в конторе рассчитаюсь.
— Это Майю-то Аркадьевну? Будет сделано, Генрих Готтлибович… Как прикажете.
Помощник старосты артели проводил девушку к экипажу.
— Генрих, — Майя выдержала паузу, — Готтлибович… В субботу у моей сестры именины… У нас дома соберётся молодёжь, в том числе и известные вам братья Телегины. И вас я приглашаю, приходите. Обещаете?
— Да, я приду…

Большой дом Шаповаловых приветливо принимал гостей, которым, казалось, несть числа. Первым прибыл Генрих. Ровно в пять пополудни он подъехал к крыльцу в экипаже артели и был гостеприимно встречен сестрой Майи, Аглаей.
— По вам, Генрих Готтлибович, часы сверять можно, — наградила она его комплиментом.
Вслед за Генрихом подъехал Ермолай со своей невестой Ольгой, дочерью купца Кутасова, за ними — подруги Майи Аркадьевны, потом брат Ермолая Костя… и так далее. Приветственные возгласы ненадолго смолкали, гости растекались по всему дому, беседуя на какие-то мудрёные темы, а через некоторое время на крыльцо снова высыпала возбуждённая молодежь, чтобы поздороваться с вновь прибывшим.
— Ба, какие люди! — весело выкрикнул председатель литературного клуба Олег Красносельцев в ответ на шумное приветствие. Войдя в гостиную и заметив сидящего в кресле нарочито скучающего Виктора Гердта, он театрально продекламировал:
— Мой друг, задумчивый Викто;р,
Уже в который раз, глубокой мыслью увлечённый,
Ни взглядом, ни вполуха, ни полсловом…
И, разводя руки в стороны, словно приглашая присутствующих войти в униженное положение оскорблённого невниманием человека, продолжил:
— Ну, чем ещё возможно любопытство проявить?
Ведь даже носом не ведёшь!
Виктор медленно повернул голову в сторону вошедшего и кротко, вполголоса ответил:
— Я вас, милорд, через окно приметил,
Немой восторг сковал уста мои,
Но вы — поэт, и вам ли не известно:
«Молчание не знак бездушья,
Гремит лишь то, что пусто изнутри» .
Зала взорвалась от смеха.

Заворожённый происходящим, Генрих обходил гостиную, присоединяясь то к одной, то к другой группе громко спорящих между собой молодых людей.
—  …Толстой на десять голов выше Достоевского. Достоевский – реакционер и больше ничего. Его «Бесы» – это просто чёрт знает что! Клевета на социалистов! Сами рассудите: возможно ли в нашу эпоху, в век железных дорог и повсеместной цивилизованности всерьёз утверждать, что революция, как Молох какой-то, потребует в жертву грядущему счастью «миллион голов»? Фантастика почище Жюль Верна!
— Но, батенька, ведь в 1871-м они всё же сожгли Тюильри…
— А я скажу — невелика потеря для человечества… И потом — ну что за стиль, что за сюжеты? «Она истерически захохотала», «он был как в горячке»… Всё «скандал» да «надрыв» — вот и весь ваш Достоевский…
— Вы утрируете. Так ведь и Толстого спародировать можно. В Толстом я не нахожу глубин мысли, он широк, но широта его поверхностна; Достоевский же ведёт нас за собой в такие глубины, в такие бездны…
— Оставьте! «Глубины», «бездны»! Все его глубины и бездны упираются в проблему пола!

—…позитивизм, знаете ли, выходит из обращения. Ныне человечеству ясно, как Божий день, что не всё можно объяснить с научной точки зрения. Наука и сама эмпирия способны обмануть, как обманывает нас вид карандаша в воде — разве не кажется он ломаным? С опытами над электричеством ясно, что наша нынешняя наука — только передняя большого здания, а мы наивно полагаем, что это и есть всё здание. Мы стоим у входа в огромный прекрасный храм, полный воздуха и света, и при этом уверены, что его не существует, а существует только тёмная каморка, где выстроены рядком чьи-то грязные калоши и кухаркино угольное ведро! (Надо бы, кстати, напомнить ей, чтоб вынесла.) Как бы ни относиться, скажем, к спиритизму, — не говоря о теософии, — очевидно, что вокруг такой идеи всенепременно будут роиться мошенники, — но даже светлые умы, желавшие опровергнуть сию доктрину, бывали опытно убеждены в обратном…

— …Votre Mallarm; n'est plus qu'une p;le r;plique de Verlaine, et votre Verlaine n'est plus qu'une p;le r;plique de Baudelaire... …l'id;e de correspondance...
— Не скажите. Я пророчу учению о символе большую будущность. Художественная практика Франции, Бельгии, а ныне – и Австрии показывает…

— …Да ещё у Гегеля…
— Гегель! Выгляните в окно — новый век на носу!… Вы бы ещё Фому Аквината вспомнили… Седая древность! В наше время история идей движется вперёд семимильными шагами. Гегеля в наше время не читают даже немцы… Не верите? Давайте у господина Трерина спросим…
Заслышав свою фамилию, Генрих немедленно ретировался. Следующая реплика, к счастью для него, ускользнула от его ушей:
— Laissez! Ce parvenu! Que peut-il conna;tre, a part le livre de pri;res de son Vater, recouvert de moisissure! 

Все они наперебой пытались что-то доказать, и каждый стремился высказать своё мнение вперёд другого. В дискуссиях Генрих участия почти не принимал, большей частью поддакивал всем без разбора. «Мне на русском надо больше читать… — сокрушался про себя колонист. — Ведь мне есть что сказать, а я не могу связно мысль свою выразить…»
За всё время ему удалось считанные разы наткнуться на Майю: первый раз она его, улыбаясь, поприветствовала, протянув при этом руку для поцелуя, а в гостиной он несколько раз встретился с ней взглядом. Покидая «поэтический кружок», где начинающие творцы представляли на суд слушателей свои творения, молодой человек заметил, что Майя одиноко стоит у окна с бокалом вина в руке, и подошёл к ней. Почувствовав присутствие Генриха, девушка подалась назад, слегка коснувшись при этом спиной его груди. Унтер-офицер, боясь шелохнуться, замер.
— «Приманкой ласковых речей
Вам не лишить меня рассудка!
Конечно, многих вы милей,
Но вас любить — плохая шутка!»
Глубоко вздохнув, Майя замолчала и, мягко отстраняясь, спросила:
 — Ну как вам, Генрих… нравится у нас?
— Очень нравится! А чьи это стихи? Сами написали?
Майя, грустно улыбнувшись, повернулась к Генриху:
— Нет, я кроме «галка-палка» ничего не напишу…. Это Евгений Баратынский… — И, внимательно всматриваясь в его лицо, отметила: — А глаза у вас, Генрих, карие.
В гостиной кто-то громко выкрикнул: «Здоровье именинницы!» И вновь гости наполнили бокалы вином, и вновь выкрикивали здравицы Аглае Аркадьевне, а разобиженная Ольга Кутасова, стихи которой не получили должного признания, в очередной раз, но теперь уже со слезами на глазах, настойчиво требовала от Ермолая отвезти её домой.
— Ну что ты, душенька, потерпи, я распорядился, чтобы экипаж к девяти часам подали,  всего-то полчасика осталось…
 Слёзы Ольги были вызваны поступком Виктора Гердта. Тот прочёл лирическое стихотворение, копируя её манеру, чем вызвал дружный смех гостей. В самих стихах не было ничего смешного; но в том, как Гердту удалось в тончайших деталях передать индивидуальное своеобразие декламации Ольги, было столько комизма, что даже близкие знакомые Кутасовых не удержались от улыбки.

Вечер подходил к концу. Гости постепенно расходились, обсуждая, кто с кем и в чьём экипаже поедет. Некоторые, негодуя на четырёхмильную удалённость от центра («В такую дыру забрались!») решились идти пешком, и только Генрих, договорившийся с артельным извозчиком, что тот подъедет к одиннадцати, без суеты, удобно устроившись в гостиной, закинув нога на ногу спокойно ждал. На столе в опустевшей комнате догорали свечи. Вернувшаяся с улицы Майя, заметив молодого человека, воскликнула: «Ах вот вы где, Генрих, а я вас потеряла». Быстро подойдя, она присела перед ним на корточки и, положив свои сплетённые руки ему на колени, кротко посмотрела снизу вверх. Генриха охватило пьянящее волнение, он протянул руку и осторожно потрогал её каштановые локоны. Заметив его напряжение, Майя по-мальчишески рассмеялась, поднялась и отошла к камину. «Мне надо ей сказать… нет, дать понять, что я в ней души не чаю… Быть может, это ещё не любовь, но ей меня бояться нет оснований… — Кровь стучала в висках, мысли путались. — Я не помышляю тебя приманивать ласковыми речами… Люби меня… любимая». Генрих подошел к ней, повернул её к себе лицом и обнял. Он ничего не говорил, боясь спугнуть её каким-нибудь неудачно сказанным словом или неправильно построенной фразой. Повинуясь душевному порыву, он только крепко прижал её к себе. «Неведомое мне ранее чувство… — он взволнованно и с наслаждением вдыхал запах её волос. — Нежность, нескончаемый поток нежности… Боже! Как это прекрасно!»
Неожиданно в комнату вошла Аглая. Заметив отпрянувших друг от друга молодых людей, укоризненно посмотрела на младшую сестру и строго сказала:
— Не рановато ли?
Майя неспешно отошла к окну, а Генрих, не находя себе места, виновато озирался по сторонам, хотя в комнате, кроме них, никого больше не было.
— А в вашем экипаже, Генрих, — продолжила Аглая, — уехали Виктор Гердт и две молодые рифмачки. Кучеру они сказали, что вы давно уж дома — «седьмой, блаженный сон досматривает он».
— Что ж, пойду пешком, — пробормотал обескураженный Генрих.
— Ни в коем случае! Здесь у нас место неспокойное, по ночам одному лучше не ходить. Оставайтесь у нас. Переночуете в комнате для гостей.
Аглая Аркадьевна на правах старшей сестры считала своей обязанностью «поправлять» непредсказуемое поведение «meiner kleinen Schwester », поэтому в течение вечера неоднократно к ней подходила и что-то шептала на ухо. Майя Аркадьевна, не меняя выражения лица, отстранялась от неё и продолжала непринуждённо веселиться, не обращая внимания на строгие взгляды сестры. Жених Аглаи, Владимир Чернышев, студент Московского университета, на именинах не присутствовал. И хотя день и место бракосочетания не оглашались, тем не менее всем гостям было доподлинно известно, что 22 июня в Петербурге тётушкой уже намечена свадьба.

Эту ночь и следующее утро Генрих запомнил на всю жизнь. Часы пробили два раза. Заснуть так и не удалось — она ни на мгновение не покидала его разгорячённое воображение. Картины нескольких последних дней в хаотичном порядке мелькали перед глазами. Вот она присела перед ним на корточки и, задорно улыбаясь, разглядывает его лицо; вот, приподнявшись на цыпочки, хлопком выдувает воздух; вот прижимается к нему всё плотней и плотней, будто ищет в его объятьях защиты… и вдруг проходит мимо, не повернув головы в его сторону. Аромат её волос, её дыхание, запах тела… Генрих вскочил с постели, набросил на плечи халат: «Подойду, поцелую, пожелаю ей спокойной ночи…» — и, осторожно ступая, стараясь не скрипеть половицами, подошёл к её комнате. Дверь была приоткрыта («какое счастье!»). Он в нерешительности остановился. Майя тоже не спала и, повернувшись лицом к двери, глубоко вздохнула, издав еле слышный стон. Генрих, пошатываясь, словно пьяный, подошёл к кровати, встал на колени, обнял её и прикоснулся губами к её приоткрытым губам. Майя, прерывисто дыша, гладила его лицо, в то время как Генрих ласково осыпал её поцелуями — «о боже! её аромат сводит меня с ума».
— Не сейчас, Генрих… не сегодня… потом… потом…
С трудом поднявшись с колен, он прошептал: «Спокойной тебе ночи, Майя» и медленно, на ватных ногах вышел из комнаты.

За завтраком отец семейства, Аркадий Игнатьевич Шаповалов, поправив своё здоровье стаканом вина, нёс всякую чепуху, а после того как все три женщины (обе его дочери и супруга), найдя его поведение несносным, высказали ему своё недовольство, приумолк. Но тут же предложил гостю головоломку, которая заключалась в том, чтобы поднять пустую бутылку вина одной спичкой.
 — Только при помощи спички и только спичкой вы имеете право прикоснуться к бутылке.
Генрих недоумённо вертел тонкую палочку в руках, качал головой, приставлял её к дну бутылки и в конце концов заявил, что это просто невозможно. Лукаво улыбнувшись, Аркадий Игнатьевич надломил спичку и согнул её на манер цифры один, так, что один конец немногим превышал диаметр горлышка. Затем просунул спичку в бутылку короткой частью вперёд, чтобы она стала враспор, и, осторожно потянув за длинный конец, поднял сосуд высоко над столом. Женщины восторженно захлопали в ладоши, перебивая друг друга: «Почему ты нам раньше этот фокус не показывал», «Вчера всем гостям надо было эту загадку загадать», «Наконец что-то оригинальное гостю продемонстрировал»…
— Они бы вчера все бутылки поразбивали, — довольно посмеиваясь, ответил Аркадий Игнатьевич.
Всё это время maman внимательно приглядывалась к гостю, как бы примеряя его к своей младшей дочери, отчего Генрих чувствовал себя неловко. Ловя на себе её пытливые взгляды, он очень осторожно подносил чашечку ко рту и старался не делать лишних движений («не дай бог что-нибудь тут разбить»).
Завтрак подходил к концу, и хотя Генриху вовсе не хотелось покидать этот гостеприимный дом, он, изобразив глубокую озабоченность, деловито произнёс:
— Ну, пора и честь знать… Заждались меня в артели.
— Сегодня же воскресенье, Генрих Готтлибович… какая артель? — с лёгким ехидством спросила Аглая Аркадьевна.
— Да, Генрих, — смеясь, поддержала сестру Майя, — какая сегодня артель?
«Как красиво она смеётся… по-детски заливисто, звонко, весело», — отметил про себя Генрих, а вслух, покраснев, продолжил:
— Вот именно… сегодня, сегодня воскресенье… все наши кучера на…
— Но вы же не кучер, Генрих Гот… левич, — возразила Мария Александровна, ненамеренно исказив отчество гостя.
— Готтлибович! — поправил её супруг. — Уж сто лет вокруг нас колонисты живут, а вы, матушка, так и не научились их имена правильно произносить.
— Уж очень мудрёные у них имена, почти как у татар… язык сломать можно… вот если б Геннадьевич, я бы сразу запомнила.
— Вы, маменька, всегда со своим уставом в чужой монастырь… — «заступилась» за гостя Майя. — Это другой народ, другая религия, язык, традиции… обычаи…
— Вот именно, другой народ, — укоризненно покачала головой Мария Александровна.
За столом вспыхнула было дискуссия на тему немецких колонистов, но из-за присутствия Генриха быстро погасла. А после того как Мария Александровна милостиво позволила колонистам говорить на родном языке и исповедовать родную религию, — «однако имена-то могли бы и на русский манер переделать, ведь много у нас с немцами общих имён», — все вдруг замолчали: надоело переливать из пустого в порожнее.

Прощаясь с Майей на крыльце, Генрих было потянулся к ней, желая поцеловать, но был отстранён решительным движением руки — «стесняется… нас видно из окон». Осторожно ступая на припорошённые свежим снегом ступеньки, гость спустился с крыльца, оглянулся, как было принято в немецких селениях, чтобы помахать рукой на прощание, но Майи на крыльце уже не было, и лишь закрывающаяся за нею дверь напоминала о её недавнем присутствии. И этому Генрих нашёл оправдание — «у них так не заведено».
Искрящийся в лучах утреннего солнца снег нестерпимо слепил глаза. Попадающимся навстречу прохожим совсем не казалось странным, что изящно одетый молодой человек беспрерывно утирает слёзы белым платком. «Ну что ж я реву-то? Нет, это не только от солнца, — подумал Генрих и вдруг поймал себя на мысли: — Да ведь это любовь!» Из сердца точно что-то рвалось наружу. Сладостная истома охватила всё тело. Генрих остановился. Она стояла перед ним с выступившими на глазах слезами и, нежно прижимая к себе его голову, осыпала лицо Генриха поцелуями… Видения сменяли одно другое, становясь всё ярче и выразительней: вот он, преклонив колено, стоит перед ней, сидящей в кресле, и целует её ладони; вот они стоят у открытого окна, и она, касаясь спиной его груди, читает ему стихи; вот они в театре на лучших местах…
«Вот, вот, вот… Я попался! Что искал, то и нашёл… Как быть, что делать?»
И тут всплыла картина прощания на крыльце дома — её холодный, отстранённый взгляд. Она, как бы предвидя его желание договориться о следующем свидании, отводила глаза в сторону.
«Что же, что я сделал не так?»
Шапка снега, упавшая с ветки дерева, под которым стоял Генрих, прервала его тягостные раздумья. Повернувшись лицом к солнцу, он зашагал по направлению к пристани — «Постою на причале, поразмышляю». Услужливое воображение незамедлительно принялось воспроизводить её — красивую, с открытым лучисто-голубым взглядом, чисто, по-детски улыбающуюся… Высокая грудь… длинные тонкие пальцы…
Талые воды ручьями бежали вниз, к Волге.
— Вода к воде, ручьи к реке, — в умилении прошептал Генрих, подражая речитативной манере чтения стихов Олега Красносельцева. — О! Если б и любовь, сливаясь как вода, — и, вспомнив косые взгляды Кости Телегина, — несла б влюблённых прочь от глаз людских, судов и пересудов… nach Zypern — ins Reich der Aphrodite …