АХ!..

Олег Букач
« Ах, и какой же он был старый, этот попугай ! Такой старый, что когда  хлопал крыльями, то звук напоминал аплодисменты двух стариков: кожа шуршала, и хлопки были не гулкие, а, скорее, шелестящие.
А сидел он на высокой спинке кресла-качалки.
И если поворачивал голову направо, то видел голую кирпичную стену.
И если налево - опять голую кирпичную стену.
Стены не были кирпичные. Когда-то были модны такие обои «под кирпич», ну, знаете, в прихожих. Теперь, коне- е –е –чно , народ обжился и к бледно-голубеньким панелям в бабушкиных коммуналках приклеивают не обои, а дорогую испанскую плитку ручной работы. Выглядит она ну прямо как настоящий отечественный кирпич: и дырочки, и выбоинки, и даже такая же грязная, как продукция родных кирзаводов. Но куплено на валюту. И называется всё это теперь «ЕВРОРЕМОНТ». А здесь уже  кое-где  «кирпичи» эти от стен отошли, скукожились и походили на кожу в подмышках попугая, сморщенную какими-то крупными и тугими морщинами.
Если он смотрел вниз, то тоже видел ненастоящее: прямо под ним, то есть под спинкой кресла, на которой он сидел, на продавленном сидении этого самого кресла была сморщенная лысина. То есть на сидении кресла была совсем другая часть тела - лысина была чуть выше, прямо над этой частью, хотя если бы они, ну, эта часть и лысина, поменялись местами, ничего бы не изменилось, справа-ненастоящие кирпичи, слева- ненастоящие кирпичи, ну а снизу- ненастоящая лысина.
Так казалось попугаю, но не обладателю лысины - хозяину древней птицы.
А звали хозяина очень даже просто: Глеб Лазаревич Клынин. И был он совсем не старым евреем ( а может быть, и старым евреем : он уже так давно не думал об этом, что даже и забыл ) , а просто очень старым человеком. Конечно, не таким старым, как его попугай, потому что попугай был всегда, даже тогда, когда Глеб Лазаревич был и не Глебом Лазаревичем, а просто Глебушкой или Глебчиком - имя , точнее -модификации имени зависели от того, кто в тот или иной момен жизни к  нему обращался: мама-Глебушка,бабушка-Глебчик , " Глебтысовершенновзрослыйчеловекхватитсюсюкать " - папа.
И это тоже было слишком давно, и об этом тоже он уже не вспоминал.
А вот её , правильнее сказать - её имя, он вспоминал очень часто, может потому, что оно постоянно звучало в этой старой комнате: кресло, качаясь, поскрипывало в два такта- Ли-ля, Ли-ля, Ли-ля…

Когда он её в первый раз увидел, то были все.
Бабушка .Всегда в чём-то его подозревавшая, осторожно заглядывавшая в комнату, когда он, например, делал уроки. И если он её замечал, то как-то вкрадчиво говорившая : " Унук , и чем ты тут занимаисси ? "
Мама. Приходила с работы ,а бабушка ещё в прихожей нашёптывала ей обо всех его прегрешениях за день. И он так боялся. А мама часто влетала в комнату и тут же начинала принимать меры.( Ух, как же он потом за это ненавидел бабушку! И даже через много лет, когда сам стал почти таким, какой была бабушка , - всё равно ненавидел).
Папа. Был как некий образ «Глебтыужевзрослый…». И большой, с волосатыми руками. И пахло от него отвратительно: табакомизорта. Но Глеб его всё равно любил, кажется…Забыл уже. Хотя , нет, не забыл. Всякий раз, когда папа приезжал с охоты (на одной из таких охот, однажды осенью , в октябре, он и погиб потом),то, в независимости от количества добычи, он всегда держал за шею в одной руке мёртвую утку, а в другой – лысуху (чёрная такая водяная курица) и прямо в дверях вручал их Глебу. От птиц отвратительно пахло мокрым пером и болотом, но радостный Глебчик вбегал в комнату, где мама и бабушка почему-то всегда смотрели телевизор, и торжественно объявлял :"Вот, папа утку с лАсухой привёз!"
И ещё однажды ночью папа вынес его, завернув в жёсткое шерстяное одеяльце, на улицу ,тыкал пальцем в небо и кричал :"Вон, видишь, спутник летит !"  Глебушка не видел, а видел только огромную луну, но очень хотел обрадовать папу, убеждал себя в том, что луна-это и есть спутник, и орал :"Вижу! Вижу !!"  А мама стояла тоже рядом. И тоже радовалась, только не за спутник, а за них с отцом.
Были ещё  со стороны папы дедушка Петя, баба Нюра , тётя Женя и ещё целая куча родственников.
Дедушка Пётр Михайлович умер менее чем через год после смерти папы. Его разбил паралич, после того как он случайно узнал, что Лазарюша утонул на рыбалке. До этого ему всё говорили, что старший из его сыновей воплотил мечту старику и уехал в загранкомандировку в капстрану, откуда писать нельзя. Когда дедушка уже не вставал и не говорил, а только мычал, если нужна была утка или хотел пить, то баба Нюра сама писала письма «от Лазарюши» и читала их старику. Он всё понимал, слушал внимательно и плакал одними слезами, которые просто текли, а всё лицо оставалось таким же спокойным, как всегда.
Глебу было четыре года, когда умер дедушка, но ему казалось, что он помнит старика с худым лицом в морщинах, с белоснежными редкими волосами, с такими же абсолютно белыми усами и бородкой-клинышком, который сидел на стуле, опираясь на обыкновенную больничную гладко-деревянную палку-костыль с таким резиновым башмачком-пробкой на конце, смотрел на Глеба. И Глеб понимал, что он его любит, потому что когда мальчик падал, старик протягивал ему костыль и помогал подняться…и было не так уж и больно поэтому. И он целовал дедушку в коленку и отходил, понимая, что это понравится старику, который щурился (улыбку из-за усов и бородки разглядеть было нельзя) и говорил :"Ух, лабузишка ты мой !" Хорошее слово, которое Глеб запомнил ещё тогда, а  что оно хорошее, понял много позднее.
Был у дедушки ещё один внук-сын младшего сына Ипполита Славик. Однажды он подошёл к деду и, заглядывая в глаза старику, спросил :"Деда, ты свинья?"
Баба Нюра и все взрослые, которые были в комнате и всё это слышали, стали уговаривать деда, что ребёнок не ведает, что творит, что он маленький, глупый. Дедушка всех терпеливо слушал, а потом сказал :"А Глебушка - ещё меньше".
Когда дедушка уже не вставал и лежал в тёмном углу дальней комнаты на кровати с никелированными спинками, а мама с Глебом приходили его проведать, Глеб боялся заходить в эту комнату, хотя с порога видел, что всегда неподвижное лицо деда как-то вздрагивало и чуть-чуть оживало, когда тот видел на пороге внука. И Глеб понимал, что дедушка зовёт его к себе, и не подходил.
Уже потом Глебчик понял, что дедушка всегда был чужим в семье, которая носила его фамилию, и за это любил память о дедушке ещё больше.
И не любил двоюродного брата Славика.
Бабу Нюру очень любил Глеб. Была она худая ,высокая. Всю жизнь курила крепкие папиросы до тех пор, пока однажды не упала прямо на кухне и потеряла сознание. Врач приехавшей «Скорой помощи» сказал, что это результат многолетнего курения, сделал укол, пощупал пульс, закурил и ушёл. Через час бабушка встала, собрала весь свой обширный запас папирос (в доме всегда был десяток пачек, так, на чёрный день, хотя папиросы эти всегда продавались по всей стране, потому что назывались они «Беломор - канал», и населению полезно было помнить об этой стройке народного хозяйства), так вот бабушка собрала все свои папиросы и -выбросила. С тех пор она до самой смерти не закурила ни разу. Когда Глеб приходил к ней в гости с мамой или с другой бабушкой Марусей ( той самой, всегда его подозревавшей, помните?,) баба Нюра целовала его сухим беззубым ртом, но обязательно с эдаким причмоком и называла его «рыбонька». Зубов у бабы Нюры никогда не было. Периодически со всех своих детей она собирала деньги «маме на зубы», но зубы не появлялись. Может,она копила на золотые и в три ряда? Когда Глебчик спрашивал у неё:"Баб Нюр, а где твои зубы?"- она отвечала, что оставила их на Беломоре ( Глеб думал, что вынула и положила на папиросы )."Зубы оставила , а дедушку Петю нашла",-добавляла баба Нюра (этого Глеб уже совсем не мог понять ). И шла жарить на кухню яичницу с зелёным луком и мелко нарезанными кусочками хлеба. Глеб почему-то всегда просил кушать в гостях у бабы Нюры и тёти Жени, хотя дома его перед такими походами в гости тщательно и почти насильно кормили («Гляди мне, унук, у гостях не проси!»-говорила ему другая, домашняя бабушка). Конючить же:"Я куша-а-а-ть хочу",-он начинал прямо с порога. Мама и бабушка Маруся стыдились и сердились и говорили начинавшей тут же после «рыбоньки» суетиться  бабе Нюре :"Нет, нет, Анна Яковлевна! Он ел, он балуется!"
Но яичница всегда была. А потом были разговоры взрослых. О чём? Глеб не помнил. Помнил только, что самой шумной во время этих разговоров была тётя Женя, которая громко говорила, часто вставала с места и иногда, почему-то, пукала, не заостряя на этом ни своего внимания, ни внимания окружающих.
Баба Нюра дважды была замужем. От каждого из браков у неё было по трое детей. Тётя Женя была дочерью от первого мужа. Единственной из троих, оставшейся в живых. Когда-то в ранней молодости врачи нашли у неё туберкулёз. Баба Нюра завела корову. И каждое утро варила ей персональную чашку какао. Когда стало много внуков (Глеб этого не помнил - позднее мама много раз ему рассказывала эту историю),бабушка сказала маме четырёхмесячного Глеба :"Извини, Вива, но Глебушке я не могу оставлять в день больше чекушки молока - для рынка тогда ничего не останется". Остатки молока баба Нюра продавала на рынке. Мама мелко-мелко закивала головой и стала покупать для постоянно болевшего Глеба молоко на другом рынке, украдкой, чтобы не обидеть бабу Нюру.
Итак тётя Женя каждое утро пила какао, но замужем никогда не была. Хотя у неё была дочь Рита – двоюродная сестра Глеба ,лет на десять его старше.
Человек тётя Женя была необразованный, самоуверенный, смелый и шумный. Она, например, запросто могла подраться во дворе с отцом мальчишки, который обидел Риту. А через много лет, уже оставшись совершенно одна, она несколько лет возилась с Костиком- сыном соседки-алкоголички. Ходила с ним в гости к родственникам, ездила с ним на дачу, укладывала спать у себя на диване. Водила сначала в детский сад, а потом в школу.
Потом его убили в тюрьме. А тёте Жене прислали его вещи, среди которых была маленькая серебряная ложечка, которую когда-то давно она ему подарила,"чтобы зубки не портились".
А ещё позднее она почти два года ухаживала за умирающей тёщей своего внука, взяв её к себе. Два  раза в день протирала  огромное распухшее тело спиртом, чтобы не образовывались пролежни, варила для неё жиденькую кашку, всякий раз разную.
А Риту, дочь свою, била нещадным боем, называла «сукой» и «проституткой» и выгоняла из дому.
 Но перед бабой Нюрой голову она всегда склоняла. И в буквальном и в переносном смысле.
Когда баба Нюра бывала ею особенно недовольна, она била тётку по щекам обеими руками и приговаривал:"Ифгения, ты мне не учись так делать !" Тётя Женя молча сносила побои, и голова у неё от каждого удара моталась из стороны в сторону, как у убитой птицы, зажатой в кулаке. Только, в отличие от птицы, глаза у неё были закрыты. Через несколько минут после экзекуции она,как ни в чём не бывало, говорила :"Мам! А какао сёдня утром было вкусное! Да сытное! Я прям весь день есть не хотела, только воду пила. Не знаю почему".
Но когда похоронила бабушку, тётка развернулась.
Для Риты пробила отдельную однокомнатную квартиру, и та вскоре вышла замуж за бывшего детдомовца татарина Юрку.
Вскоре и сама тётя Женя вышла замуж. За доброго пьяницу и матершинника дядю Мишу. И пришла к ней вторая (а может статься, что и первая) молодость!
Она его ревновала, дралась с ним и  несколько  дней после этого жила в доме Глеба, его мамы и бабушки Маруси.
Потом она бурно мирилась с дядей Мишей, ездила с ним к своим друзьям Страшниковы париться в баню на дачу. Почему-то парились они все вместе и голые. А потом валялись в снегу.
А потом тётя Женя рассказывала всё это маме Глеба в его присутствии.
Дядя Миша укрепил материальное благополучие тёти Жени и лет через пятнадцать умер от рака горла. Умирал он в больнице. Смерти боялся. Уже подросший Глеб ходил к нему каждый день, потому что больница была через дорогу от его дома и потому что было жалко дядю Мишу. Каждый день к нему в больницу ходила и мама Глеба, носила домашнее, горяченькое. Тётя Женя приходила раз в три дня, потому что было это всё, как на грех, в августе. А август пора горячая. На даче всё спеет, а урожай нужно перерабатывать - не пропадать же добру. Потом, уже на поминках, тётя Женя плакала и рассказывала, как они с младшей сестрой Ниной (это ещё одна тётка у Глеба была) приходили к Мишеньке в больницу:"Постель ему перестелем, подушки взобьём. А он плачет, плачет. И я не могу удержаться – реву!"
Вот так и жила тётя Женя. Дождалась и правнуков, и даже праправнуков. И смерти дождалась. Сначала, правда, не своей: сначала умерла её дочь, потом внук( кажется, он был наркоманом),а потом уж…

А попугая Глебчику это она подарила.
Дело вот в чём. Много лет назад тётка Женя занимала руководящий пост – была комендантом общежития инженерно-технических работников местного свинцово-цинкового комбината. Один из молодых инженерных или технических работников (тётка потом уже забыла) привёз из командировки в жаркие страны экзотическую птаху. С тётей Женей у них довольно долго существовали определённые отношения, о которых знала даже баба Нюра. Но итээровец был молодой, перспективный, и вскоре ему дали квартиру. В придачу к квартире откуда-то вдруг возникла и жена. А в новый дом, как известно, надо впускать кошку, а не попугая. Попугай был оставлен тётке Жене как символ вечной памяти ( попугаи ведь живут долго !). Взять его домой баба Нюра не разрешила: мусор от него, гадит и «вообще Георгий был сволочь, я это всегда чувствовала». Георгий – это итээровец, а попугая звали Джакомо. Возможно, что в молодости он чем-то и походил на своего знаменитого тёзку. Сейчас птица была в том возрасте, когда бабы становятся опять ягодками. Он категорически не хотел находиться в клетке, но по комнате тоже не летал, а сидел на спинке какого-нибудь стула с вечно обгаженным хвостом и косился урочливым глазом на всякого входящего в комнату. Весьма кстати Глебушке в эти дни исполнялось четыре года, а тремя месяцами раньше у мальчишки утонул отец: и сироту пожалела, и подарок ко дню рождения покупать не надо было – попугай тётке достался практически бесплатно.
Глебу было четыре, попугаю – за сорок. Изумительный альянс! С тех пор они были вместе.

Джакомо снова зааплодировал лысыми крыльями по лысым же бокам – что-то жуткое, возможно, приснилось (хотя, что же такого жуткого было в его долгой даже для попугая жизни?). А может, не держали уже старые когти на спинке старого кресла – осклизнулся спросонья.
Холодок, пробежавший по лысой голове Глеба Лазаревича, и его заставил открыть глаза.
Да, так вот: когда он её в первый раз увидел, были все.
Глебчик ходил в детский сад. И через много-много длинных дней (в детстве ведь всегда всё большое, длинное и высокое!), однажды утром в садик привели её. Её звали Ли-ля (похоже на детскую песенку). Она была вся беленькая, в кудряшках, с ямочками на локотках и коленках. И платья всегда у неё были «в кудряшках»: то с кружавчиками, то со шнурочками, то ещё с чем-то совершенно немыслимым - и в горох …
Она играла сама с собой : что-то там лепила в песке и аккуратно пришлёпывала ладошечкой с коротенькими пальчиками и шевелила при этом губками. Потом аккуратно же вытирала ладошечки о платьице «в кудряшках» - и была прекрасна.
Через много-много лет Глеб, помня эти моменты, пытался запечатлеть их в стихах, но дальше одного (причём – финального!) четверостишия он так и не продвинулся:
                Камень стоит у дороги.
                Здесь наших сказок исток.
                Здесь, среди злых и убогих,
                Всё же родился цветок.
Её приводили много дней подряд. Её звали Ли-ля. Но Глеб с ней так никогда и не заговорил. А потом  её перестали водить в детский сад, и Глеб стоял у калитки и ждал. А по улице ходили всё не те мамы, держа за руку всё  не тех девочек.
Воспитательница Антонина Васильевна, наверное, была внимательным педагогом. Спустя несколько дней она уже разговаривала с Глебчиковой мамой:
- Виктория Ивановна! Глеб, видимо, после смерти отца боится ещё и вас потерять. Будьте с ним поласковее какое-то время.
А Глеб и не знал, что папа утонул, потому что ему сказали, что тот уехал в командировку.
Да, небогатая фантазия была у Глебовых родственников: деда и внука дурили одинаково.
А потом много-много дней, недель и месяцев была какая-то пустота. Ничего не происходило. Глеб рос, рос. И даже когда ему сказали правду о смерти отца, то он воспринял её совершенно спокойно, потому что давно уже был готов к ней. «Сердобольные» соседи нет-нет да называли его «безотцовщиной».
Кроме того, почти каждое воскресенье они с мамой ходили на кладбище, которое находилось далеко-далеко: сначала нужно было ехать на трамвае №3 до самого конца, а потом ещё  долго-долго идти по слегка всхолмлённой степи. Особенно здорово это было весной, когда все эти холмы, через которые вилась тропа к кладбищу, покрывались густо-густо росшими подснежниками – такими невысокими цветами с тремя белыми лепестками и ярко-жёлтой серединкой кувшинчиком. А ещё были тёмно-фиолетовые, будто сделанные из бархатной бумаги. Они были плотно-красиво, как на рисунке в детской книжке, прижаты к земле. Когда же их отрываешь, то становились эти одинокие цветы какими-то цветочками и сразу теряли всю свою привлекательность: хотелось их непременно выбросить. Если же перебороть это желание, принести их домой и поставить в стакан с водой, были они ещё более жалкими оттого, что через стекло и воду стакана, как через увеличивающую линзу, были видны их куцые, размохначенные стебельки, а сами цветы уже не были столь пронзительно-фиолетовыми.
Поэтому их непременно нужно было отдать попугаю. Джакомо немедленно брал их своей трёхпалой лапой-рукой, похожей на руку человека-инвалида (потом Глебчик видел такие руки) и тут же превращал цветы в мельчайшие брызги, и они, падая на пол, становились обыкновенным мусором. А мама сметала его и ругалась. Говорила, что ей надоело всех обслуживать в этом доме, и вообще – всех, потому что она не ломовой извозчик, а женщина, и все уже об этом забыли, и она сама тоже забыла, почти, и, видно, отдохнёт она только тогда, когда её снесут на погост…
…Вот почему смотреть на них лучше было по дороге на кладбище. И вот почему туда так интересно было ходить особенно весной.
А ещё по дороге попадались ящерицы на солнцепёке. Особенно здорово было, когда это были зелёные ящерицы, хотя коричневые – тоже красиво. Когда на земле замечаешь этакое точёное существо, слегка приподнявшееся на передних лапках и застывшее в чуткой статике, которая в любое мгновение могла стать стремительным, всё время меняющим направление движением, сёрдце как-то сладко бухает в груди, а ты подкрадываешься, подкрадываешься. А ящерица не бежит и дразнит тебя ожиданием, позой, цветом своим замечательным. И – вдруг – рванулась, сразу задвигалось всё: каждая из четырёх лапок, тельце, изумительный хвост, трава по ходу движения. А ты – за ней. И вот – тресь – накрыл ладошкой, а сам и не знаешь – там она или нет. Медленно, по одному пальцу приподнимаешь руку…Вот это – самый сжимающий всё внутри тебя момент. Через много лет Глеб испытывал такие же ощущения, когда бывал в театре и там действительно был театр, а не какое-нибудь убого-затейливое лицедейство…
А на самом кладбище было уже интересно по-другому.
Кладбище было старое, и потому могилы здесь располагались между деревьями и кустами, а не наоборот. В некоторых места всё так густо переплеталось, что было не понятно, где чьи ветви. Сплетения эти образовывали плотный полог, похожий на шалаш бахчевника. Под ним было душно и почти темно, и даже мухи там жужжали как в доме.
Под один из таких пологов они с мамой (иногда и втроём с бабушкой) всегда приходили. Для Глебчика это никак не связывалось с папой: гораздо важнее было то, что во вспотевшем кулаке его притаилась пойманная ящерица, и её поскорее нужно было пересадить в какую-нибудь банку, предварительно положив на дно немного травы, чтобы ящерица могла сделать себе норку. Банок вокруг было множество: они стояли почти на всех могилах, потому что в них ставили цветы у подножий памятников: очень некрасиво – проржавевший памятник, а рядом – грязная банка с высохшей кругами по стеклу водой и истлевшими ниточками чего-то растительного.
А мама обирала на ИХ могиле иссохшие растения, ладонями подгребала землю на холмик, потом садилась рядом, как-то красиво складывала испачканные руки и плакала. И Глебушке её всегда было как-то очень пронзительно жалко, он не знал, что делать, и смотрел на неё издалека и тоже плакал. Даже ящерица в банке, кажется, тоже плакала.
С тех пор Глеб не мог не реагировать на женские слёзы. Любые. Даже фальшивые – часто понимал, что фальшивые, а - не мог не реагировать. Правда, уже не плакал, потом.
Потом…Потом в их доме появилась гигантская чёрная ступень: пристроилась у стены и блестела лаком – пианино. «Беларусь» называется. Это бабушка Маруся ему купила, «чтобы умненьким рос».
Уже несколькими днями позже они с мамой пришли в дом к Лизавете Николаевне, частным образом учившей всех желающих музыке.
Учительница была удивительно похожа на их попугая.

Птица опять завозилась на спинке кресла, и Глеб Лазаревич снова открыл глаза. Вспомнилось вдруг, что, несмотря на то, что тогда попугай был экзотикой у нас, он никому не нравился, потому что даже не умел говорить. Все так думали. И только когда они оставались вдвоём, Глеб почёсывал осторожно ему горлышко пальцем, Джакомо запрокидывал голову, затягивал свой круглый глаз плёнкой блаженства и курлыкал:"Глебушка хороший, хороший…ший…ий…й…". Про это знали только они двое, а потом ещё и Ли-ля…

За десять рублей в месяц женщина-попугай согласилась стать для Глеба проводником «в волшебный мир музыки».
Через два дня он шёл на первое занятие. Справа - бабушка, а в левой руке нёс он большую такую чёрную папку для нот. Ручки-шнурки были длинноваты, и периодически папка чиркала по асфальту. Бабушка делала замечания, потому что папка была новая и дорогая. На фронтальной плоскости её было оттиснено изображение одного из первых великих русских педерастов (очевидно, именно за  сексуальную ориентацию  и не любил его музыку Набоков, сам бывший стопроцентным мужчиной). Но  об этом Глеб узнал только через много-много лет, а сейчас он знал, что Пётр Ильич Чайковский – великий русский композитор. И музыка его Глебу действительно нравилась: когда он впервые слушал его Первый концерт по радио, который исполнял самый лучший американец Ван Клиберн ( теперь его почему-то стали называть Ваном Клайберном), он, заслушавшись, упал со стула. Потом были «Зимние грёзы», Вариации на тему рококо, Концерт для скрипки с оркестром…И было непонятно – при чём тут его интимные пристрастия, ведь он музыку писал, а не «Камасутру для сексуальных меньшинств».
«Учитьсямузыке» оказалось занятием долгим, нудным и неинтересным. Примерно через год Глебчик понял, что посвятить свою жизнь служению этому прекрасному искусству он не хотел бы. И не посвятил.
 А двоюродный брат Славик (которого не любил, ну, который «Деда, ты свинья?») – посвятил. И даже стал гастролирующим пианистом и преподавателем консерватории. Они не имели никаких известий друг о друге тридцать шесть лет. И вдруг Славик прислал Глебу телеграмму :"глеб сейчас в вашем городе находятся мои жена лариса и дочь лиля я бы хотел чтобы ты с ними встретился твой брат слава". Глеб даже не знал, как на это реагировать: на 36 лет, на жену и дочь, на отсутствие знаков препинания и заглавных букв, на брата Славика.
И никак не отреагировал.


Попугай опять завозился на спинке кресла и, кажется, погадил.


Когда Глебчик учился в восьмом классе, к ним пришла девочка. Новенькая. Звали её Лена. Лена Резванова. Два длинных хвоста по краям головы, пожалуй, даже - чрезмерно длинных. Большой даже для мальчика нос неправильной формы, очки с толстыми стёклами и белые, белые зубы. НО ОНА БЫЛА - ЛИ-ЛЯ!!! Глебчик вспомнил Первый концерт для фортепиано с оркестром великого русского композитора Петра Ильича Чайковского и опять чуть не упал со стула. Когда он немножко пришёл в себя и обвёл глазами окружающих, то понял, что вместе с ним в этот момент Первый концерт слышали многие. Белка ( её, почему-то, сразу прозвали «Белкой», девицы, наверное, из зависти, ведь она была Ли-ля !) независимо ткнула себе пальцем в переносицу, поправляя  чудовищные очки, прошла и села  за свободную парту, хотя место рядом с Глебом было призывно пусто.
В течение шести уроков Глеб понял, что если и в этот раз он не будет действовать, то её опять уведут, а он снова будет стоять у закрытой калитки, и по улице будут идти всё не те…
После уроков он дождался её возле школы и произнёс самое изысканное, что пришло ему в голову. Монолог был страстным и полным мольбы и, в то же время, достоинства. Здесь причудливо соединились высокая страсть Шекспира и «Сестра таланта» Чехова:
- Давай дружить…
Она окинула его взглядом свысока, потому что была несколько выше Глебчика, всего на полголовы, и пленительно, голосом великой Бабановой из мультфильма «Сказка о рыбаке и рыбке», прожурчала:
- С тобой, что ли?.. Давай.
Глебчик шёл рядом с самым прекрасным на свете  существом женского рода вдоль стены её дома, потому что дом практически примыкал к школе, и чувствовал себя, по крайней мере, Великим Цезарем, завоевавшим лучшую часть Египта – его Клеопатру.
К несчастью, её подъезд был не в конце дома, а в самой его середине. А потому дошли они довольно быстро, почему-то. На прощанье она сказала:
- Это мы с тобой так дружим, да?
Немой от счастья Глеб сделал только вдох – на выдох уже не было сил.
Через десять дней  Ли-лю забрали из школы.
По заявлению родителей и при вмешательстве городских властей, она срочно вышла замуж, потому что была беременна от совершенно взрослого человека, который, однако, и не отказывался от женитьбы.
На свадьбе всё было как положено (Глебчик ходил смотреть из-за угла): машина с куклой на капоте, люди с лентами через плечо, невеста в фате. Наибольшее потрясение Глеб испытал при виде жениха. Он был жирный, уже начинающий лысеть и абсолютно старый: лет двадцать, а может быть и больше!
И вёл он себя как-то по-хозяйски: всем давал указания, трогал ЕЁ руками - поправлял ей платье, волосы.
Когда Бог ещё только задумывает послать на Землю очередную, для кого-то – единственную, Ли-лю, такие уже толпятся внизу и заняли очередь. В ожидании они пьют пиво, треплются «про баб», матерятся, ржут, уверенные, что это должно принадлежать им по праву. А когда женятся, то в разговорах между собой называют ЕЁ «моя баба» и верят в то, что, «если только свистнуть – десяток таких и даже ещё лучше понабежит ». И ещё искренне верят в то, что она счастлива, что она за ним как за каменной стеной и что с жиру она бесится: поучить маленько надо – дать пару раз хорошенько. Станет как шёлковая. Советуются с друзьями. Сами очень любят давать такого рода советы. И никак не могут определиться со своим статусом в глазах собственной жены: кто они для неё – чмо или мачо.
У Глеба в доме был позднее такой сосед. Он пришёл с Афганской войны с изуродованными трёхпалыми руками, похожими на лапы попугая. Уважаемый человек. Получал пенсию, где-то работал, каждую субботу приглашал гостей, и они пели песни под баян. Потом напивался и бил их. У него была маленькая, как Глебу казалось, совершенно невзрачная жена-учительница. Что она тоже была  для кого-то на Земле Ли-ля, Глеб понял, когда однажды встретил её в музее. Она была с детьми, учениками. Водила ребят по залам парадного портрета и так удивительно тонко говорила о работах Левицкого, Боровиковского и Рокотова, что Глеб увязался за ними и слушал, слушал, и вдруг представил, как она гостям мужа подаёт картошку с мясом и тихо сидит у края стола, ожидая дальнейших указаний от своего хлебосольного супруга. Потом она повесилась прямо у себя дома, рядом с письменным столом, на трубе. А на столе лежал альбом с репродукциями, открытый на "Портрете женщины в зелёном"…
Муж её, уважаемый афганец, стал пить после этого каждый день, а не только по субботам. Соседи относились к этому с пониманием:"Любил ведь он её – страшно". Меньше чем через год после её смерти афганец женился и привёл в дом ещё чью-то Ли-лю. «Конечно, ведь мужчине трудно одному»,- опять всё понимали соседи.
Когда Глеб подглядывал за свадьбой, всего этого он ещё не знал: не было в его жизни ещё ни трёхпалого афганца, ни его жены, ни «Женщины в зелёном» Рериха. Не знал, но словно бы предчувствовал таких людей.
Не знаю, почему.
Сам собою сложился ещё один катрен:
                И в этом краю благодатном,
                Где свет от иволг оглох,
                Живёт у забора развратный
                Карлик чер-то-по-лох.

Попугай на спинке опять завозился и опять погадил. С возрастом у него
начались проблемы с желудком. Но старость – это не только немощь и
болезни. Джакомо почти с точностью психоаналитика стал
разбираться в людях. Если к Глебу Лазаревичу приходил человек, то
несколько минут попугая в комнате словно не было: он  а н  а л и з и
р о в а л . Затем, если он приходил к выводу, что посетитель не их
поля ягода, начинал вести себя совершенно неприлично. Суетился на
своём насесте, аплодировал, то есть хлопал лысыми крыльями по
лысым бокам, издавал какие-то совершенно неприличные звуки.
Самое удивительное, что это всегда действовало! Человек постепенно
начинал нервничать, сбиваться с мысли, постоянно обращать
внимание на «странное животное». И вскоре уходил. После его ухода
попугай тут же успокаивался и почему-то начинал просить есть (
видно, пытался восполнить потраченную энергию): он осторожно
начинал клювом пощипывать Глеба Лазаревича за волосы, а когда
тех не стало, то, соответственно,- за лысину.
Если же их посещал человек, по мнению Джакомо, достойный, то доступ к
телу хозяина был практически свободен: попугай словно засыпал над
его головой и не встревал в разговор со своими «еврейскими
штучками», как в личных беседах с ним называл это Глеб Лазаревич.
Старик  любил своего попугая.

Да, любил, потому что душа  не может жить и не любить.

Глеб влюбился в учительницу. Английского языка. Она не была Ли-лей – учительница же всё-таки…Но звали её Азалия Яковлевна. Она очень красиво держала в серебристых ноготках наглядное пособие и старательно выговаривала на лондонском диалекте, которому выучилась в провинциальном пединституте :"Висиз э пэн, висиз а пэнсл". Очень красивая! Глеб был готов для неё на всё, даже начал заниматься велоспортом, когда однажды она сказала, что уважает спортсменов, потому что они  люди целеустремлённые.
Собирался написать ей письмо в стихах, но дальше первого четверостишия так и не продвинулся: О, если скажешь ты мне «Да»,-
                Сто тысяч лун достану я тогда.
                К ногам твоим их брошу: выбирай!
                Тогда в душе моей наступит РАЙ!!!
Но это показалось ему вызывающе смело и чересчур, как сказали бы сегодня, - сексуально. Продолжить он не посмел.
Вскоре Азалия Яковлевна вышла замуж за военного и уехала с ним куда-то очень далеко. Класс считал это предательством с её стороны и бурно  переживал. Глеб тихо оплакивал свою очередную утерянную любовь. Сил даже на обиду у него не было.
Как-то незаметно окончилась школа. Нет, там было даже хорошо: в смысле – учителя, друзья. И учился Глеб всегда прилично, многие даже считали его способным. Но жил он всегда с таким чувством, будто родился для чего-то гораздо более важного. И это важное ещё не наступило. Но должно наступить обязательно. И уже скоро. Иначе – зачем же тогда всё.
Как-то легко оказался в институте, на одном из гуманитарных факультетов. Всё было отлично: студенчество, учёба, факультетский театр, разговоры в общаге заполночь, лучший друг Сашка Сёмкин…
Но Ли-ли–то не было!
Хотя после второго курса Глеб перестал быть девственником. Но произошло это совершенно прозаично, с какой-то взрослой тёткой, в пионерском лагере, где он проходил летнюю обязательную практику. Так вот всё было так пресно, что в течение нескольких дней после случившегося Глеб всё спрашивал себя: «Так это и есть взрослая жизнь? Это и есть то самое потаённое и самое главное, ради чего рождаются люди?»
Ему казалось, что, когда ЭТО СЛУЧИТСЯ, разверзнутся небеса, будут петь ангелы, благоухать цветы. Или наоборот: дождь, град, хохот химер и запах серы.
Не было ни того, ни другого.
Было жарко, липко, быстро и стыдно.
Потом, когда немного пришёл в себя, Глеб объяснял это тем, что всё было без любви, как физический эксперимент. Когда это случится с Ли-лей, всё будет по-другому: небеса, ангелы и ароматы… Благо дело – опыт есть.
Потом была очень хорошенькая Оля. В какой-то момент Глеб даже подумал, что она – Ли-ля. Но когда на следующее утро он проснулся рядом со спящей девушкой и принялся её рассматривать, то поймал себя на мысли, что видит перед собой совершенно незнакомого человека И некрасивого. И не Ли-лю. Потом, пряча глаза, что-то глупо врал, объясняя, почему не будут они больше встречаться.
Потом были и ещё какие-то девушки, девки и тётки. Но всё это было всегда почти по одному сценарию: скучно и потом стыдно.
Хотя, когда, после окончания института, Глеб служил в армии, всё было как у всех: и эротические сны, и побеги в самоволку, и пошловатые разговоры о том, что вот, эх, если бы сейчас..!
Среди однополчан Глебу было достаточно уютно, хотя никогда он не чувствовал себя человеком компанейским. Особенно нравился ему один узбек ташкентский – Давран. Любил говорить с ним, ибо тот выражал свои мысли по-русски цветисто, почти всегда на уровне восточных сентенций.
Особенно запомнилась Глебу одна, которая вполне могла бы стать девизом жизни среднестатистического гражданина огромной нашей и вечно многострадальной родины.
Сидя на корточках, покуривая плоскую ромбовидную «Приму», Давран изрекал, прищуривая от дыма один глаз, отчего высказывание становилось ещё более красноречивым:
"Жить, брат Клыня, в общем, не очень трудно. Нужно просто всю жизнь бояться стать скотиной. Можно, всё можно, но – до черты: и воровать немножко можно, и, как говорят наши пруденты (имелись ввиду юристы, которых Даврану больше нравилось навеличивать «юристпрудентами»), «манипулировать правдой» (одно слово – восточный человек Давран: нет бы сказать просто «врать»!) немножко можно. Но черту переступать нельзя! (Глеб никогда не спрашивал, что это за черта: ему казалось, что понимал он это именно так, как Давран хотел, чтобы поняли.) А ещё нужно очень хотеть. Если человек в молодости хочет, чтобы к старости был у него хотя бы сарай,- у него ничерта не будет (крошечный узбекский пальчик взлетал перед самым носом Глеба, энергично двигался справа налево и наоборот несколько раз – при этом мудрый восточный человек молчал). Если же в молодости ты хочешь, чтобы к старости у тебя был хрустальный дворец с золотой крышей, похожий на китайскую пагоду (пальчик снова двигался, но уже взмывал кверху, и снова – пауза, почти мхатовская)…хотя бы сарай у тебя будет обязательно!"
Сам Давран в этот момент себе ужасно нравился, хохотал, сверкая голливудскими, то есть нарядными восточными зубами, мерцал огромными раскосыми глазами и похлопывал себя ладошками по согнутым коленям.
После слова «пагоды» Глеб уже ничего не слушал…
…Однажда, ещё в детстве – ему было тогда лет четырнадцать – он оказался в казахской полупустыне. Мама была геологом и на лето устроила его в геологоразведочную партию рабочим второго разряда, потому что третьего разряда уже не было. Работа у него была довольно простая. В шесть утра подъём. А в семь нужно быть уже на профиле. Профиль – это такая прямая, как струна, линия на местности, по которой через каждые восемьсот метров стоят буровые станки, работающие круглосуточно. Глеба увозили на машине-водовозке к самому дальнему,и оттуда, от одной буровой к другой, он продвигался к лагерю. И таких буровых было пятнадцать. Возле каждой скважины был зумпф – яма в человеческий рост, в которую заливали воду,  медленно сочившуюся в скважину, чтобы облегчить буровым коронкам работу. Вода довольно быстро уходила в иссохшую землю какого-то красно-бурого цвета. Чтобы происходило это всё же не так быстро, уже в яме воду смешивали с глиной. Получалась этакая жидкая-жидкая каша. Постепенно глины в зумпфе становилось всё больше, а воды – всё меньше. Вот тут и нужен был рабочий второго разряда. Глеб раздевался просто до безничего и прыгал в яму. Жидкой грязи было примерно по пояс или чуть меньше. Он её вычерпывал ведром, подавал мужикам-буровикам наверх. Потом вылезал из зумпфа, обмывался водой из канистры (вода на буровой – дефицит!) и шёл к следующей скважине. Вот и вся работа. Часам к семи вечера он приходил в лагерь, купался в тёплом Зайсане (озеро такое пресноводное, огромное), ужинал и садился с мужиками играть в карты. Младшему из его партнёров было 22, а старшему, старику дяде Мише,- 43 года. За картами дядя Миша рассказывал, как на буровых работалось раньше. Всем было интересно, все слушали, и Глеб тоже слушал. Буровики его любили. Он их тоже всех любил.
Когда же начиналась игра на деньги, из воспитательных соображений, Глеба изгоняли. А ему-то и не очень хотелось!
Тогда он шёл на «своё место». Километрах в двух-трёх от лагеря, среди плоской, как ладонь, степи выстреливали к небу цветные глины!..Это был целый городок с раздельными «комнатами», каждая из которых была окрашена в свой цвет. Была абсолютно зелёная долина, напоминавшая кратер потухшего давно вулкана. По стенам её сливались застывшие до следующих весенних вод невидимые потоки. Была ярко-красная анфилада небольших закутков, друг от друга отгороженных странными марсианскими арками и почти прихотливыми пролётами крошечных мостов. Была жёлтая пустыня… Там не было ничего, но пол и стены были прямо цыплячье-жёлтого цвета. Но самым волнителным дивом был фисташкового цвета балкон. Это дыра в абсолютно вертикальной стене, под которой хлюпал пенной водою Зайсан. В особенно тихие вечера Глебу казалось, что он видит далёкий китайский берег. А если очень-очень всмотреться, то можно было разглядеть там и крохотные силуэты пагод. А дальше уже Глеб представлял, как среди этих изысканных строений, похожих на жилища райских птиц,  бродят буддийские монахи, сложив перед собой лодочкой руки. И у всех у них одинаковые лица. Но это так только кажется тому, кто смотрит на пагоды с этого берега. И смотрит один. И тогда Глебу представлялось, что он на балконе с Ли-лей. Сидят и крепко-крепко обнялись. От этого видно ещё лучше.
И лица у монахов не одинаковые, а разные: молодые и старые, но все очень красивые. Особенно вон у того, который всё время один, но по лицу видно, что он и не хочет с кем-то быть, а просто смотрит поверх голов других монахов. Смотрит прямо на их с Ли-лей берег своими удивительными глазами. Скифскими.
И от взгляда глаз этих удивительных, цвета чая с лимоном, становится им обоим хорошо-хорошо. Глеб чувствует, что обоим. И хочется идти, скитаться (может, у слов «скиф» и «скитаться» один и тот же корень?) по чужим городам и деревням, лесам и пустыням.
А те, кто их увидят, наверняка подумают:"Ах, какие же красивые люди идут!" И даже не поймут, что они не красивые, а просто счастливые оттого, что вместе идут…
Обязательно, конечно, среди встречных найдётся хотя бы один, который, из зависти, назовёт их "дураками какими-то", а они и не обидятся на него, потому что , если он из зависти, то значит – сам несчастен…
…А Давран смеялся, смеялся… и было хорошо…
Несмотря на симпатичную восточную мудрость Даврана, Глеб тогда думал совсем о другой мудрости, волновавшей его удивительно.
Он начал писать стихи. Раньше он даже не знал, что связывать слова друг с другом – такая сладкая мука.
Первое своё стихотворение он назвал почему-то «Скиф»:
Летят из тьмы времени кони,
Верблюды неспешно идут,
Мохнатые карлики-пони
Птиц райских на спинах везут.
Шуты, звездочёты, медведи,
А рядом – звенящая сталь.
Подносы диковинной снеди
И женщин густая вуаль!
Крик, гомон, шатры и кибитки,
Убожество, роскошь и плен
Дороги, петляющей зыбко
Сквозь горы и степи, взамен
Убогой оседлости – жизни,
что дряхлые старцы ведут,
влача от рожденья до тризны
закон и приличий хомут!
А мы мечем взгляды и стрелы,
Срываемся с места в карьер:
В бою и любви все пределы
Минуем, как лошадь барьер.
Когда мы исчезнем, то сложат
Сказанья и песни о нас,
И кто-то когда-нибудь сможет
Представить разрез наших глаз…
…И сердце быстрее забьётся,
   И станет реальностью миф,
   Как ночью,
   В степи,
   У колодца,
   Курган
   Насыпает
   Скиф…
А написать хотелось про Ли-лю, про то, как он её обязательно встретит в первый же день после того, как вернётся со службы. И она сразу почувствует, что это именно он и что она его именно и ждала и искала в большом таком городе. А написать хотелось про то, как они едут в метро на эскалаторе и он стоит ступенькой ниже, а она к нему спиной. Оба они руки положили на резиновые перила, и его рука постепенно догоняет её руку. Он пальцами подныривает под её ладонь и начинает её гладить там, изнутри, чтобы никто не видел. И даже не удивляется ни она сама, ни её ладонь такой странной ласке, потому что и она, и ладонь надеялись на неё, ждали. Тогда он прислоняется щекой к её спине и слышит гулкое такое дыхание. Это он слышит ухом, а щекой чувствует под тонкой тканью её платья (или кофточки: тут всегда были варианты) бретельку её лифчика, тоненькую такую, но всё равно он её чувствует.
Про это и хотелось написать. Но рождённый сюжет никак не ложился на бумагу, а если и облекался в слова, то всякий раз выходил рифмованный рассказ про то, как двое поднимаются по эскалатору метро. И всё. Уходило главное, про дыхание и бретельку.
И ещё был один сюжет, но Глеб так и не посмел даже записать его.
Вот он просыпается среди ночи и видит, что она, рядом, опершись на локоть, смотрит на него и осторожно, едва касаясь, проводит пальцами по его носу, губам, глазам. Трогает его волосы, медленно наклоняется и целует его осторожно-преосторожно. И глаза её сияют во тьме так, как могут сиять глаза только очень любящего и любимого человека. А он обнимает её, притягивает к себе на грудь, прикрывает сверху другой рукой и начинает нежно укачивать, потому что и не знает, как ещё благодарят за такое счастье. Про моменты полной близости старался он и не думать совсем, чтобы не испортить вот этой картины. Но знал точно, что будет их слияние абсолютным и полным, нестыдным…
…И ангелы на небесах засмотрятся на их счастье, и Земля прекратит свой вечный круиз вокруг Солнца, и никто во всей Вселенной в этот момент не будет спать и не будет несчастен. И звёзды, как слёзы, выбрызнут на небо, даже если это и будет днём, и будут звенеть и качаться над головами, потому что сойдут с ума от их с Ли-лей счастья.
Странно было про это думать, потому что картины эти удивительного их счастья были как бы вторым слоем, а первым ложились бесконечные рассказы Даврана про всякие случаи из его ли, из чьей-то чужой жизни – про то Глеб не ведал. И рассказы эти не раздражали,не отвлекали от главного, хотя Глеб, увлечённый своим, почти и не слушал. Но были они терпкими и экзотичными, как густой шарбет. Были удивительно непохожи на ту жизнь, которую знал Глеб, по сюжетам, но абсолютно точно  попадали в его тогдашнее  настроение.
Вот, например, в городе таком, удивительно маленьком, жил человек, который днём претворялся Акакием Башмачкиным. Ходил он на службу, писал там какие-то отчёты и справки, вёл гроссбух, сидел в самом углу присутственного места и тихо шелестел бумагами и словами. Так было весь день,но вот к вечеру глаза его постепенно разгорались и становились зелёными, удивительными, как изумруды из сокровищниц Тадж-Махала или сказов Павла Бажова. Когда совсем смеркалось, шёл он на окраину городка в маленький, неряшливый кабачок, который почему-то назывался «Медвежий», а собирались там всё время пьяные матросы. Хотя, почему – матросы? Городок-то ведь не был портовым. А матросы были. И были пьяными. И вот там, среди этих вот самых пьяных…
…Он танцевал на столе…голым…
…И не был танец его непристоен и пошл, а какая-то удивительная ясность и чистота были в нём.  Это был танец про то, как птенец лебедя, который очччччень трудно проклёвывался из яйца, потом шагал нелепо, качаясь на тонких ножках и встряхивая крылышками и всем телом. Потом он начинал расти, жить трудной и красивой лебединой жизнью, лететь высоко в небе и лететь низко, преодолевая злой свистящий встречный ветер. И никого не было рядом с ним, кроме ветра и облаков. Но полёт сам по себе был смыслом, а потому и не нужен был никто. Попутчик или попутчица превратили бы его в путешествие. Лететь становилось всё труднее. Силы оставляли лебедя, и движения его крыл и тела были совсем уже не столь стремительны. И вдруг те, кто смотрел на танцора, видели перед собою уже совсем старую птицу, которая всё же пытается оставаться лебедем. Вот здесь и начиналась самая удивительная часть танца . Умирание лебедя. Он постепенно, очень медленно уходил из жизни. Сначала сопротивлялся этому, а потом словно бы сам делал шаги навстречу смерти. И вот лежал уже на столе комок какого-то тела, не то лебединого, не то человечьего. Вдруг из самой глубины его, оттуда, где должно ещё биться сердце, к небу вздымалась рука-крыло, делая едва заметное движение кончиками пальцев-перьев. И было непонятно, что значил этот жест. Последнее «прости», обращённое к Небу и Богу?.. Или сам он обрывал ту последнюю нить, которая связывала ещё с Богом и Жизнью?..
И замирал он, и все вокруг замирали, понимая, что хлопать  нельзя: смерти не аплодируют…
Вставал со стола человек с серым лицом и бесцветными глазами. Стыдился своей наготы, спешно собирал вещи и, загораживаясь ими ото всех, уходил прочь, чтобы утром снова явиться в свою контору писать справки, отчёты и гроссбух.
Если бы когда-нибудь кто-нибудь вдруг заговорил с ним и спросил, счастлив ли он, он и не ответил бы. Ведь счастье, как известно, – это когда тебя хоть кто-нибудь понимает. А его не понимали ни те, для кого он писал свои бумаги, ни те, для кого танцевал…
А далеко от того города, где каждый вечер умирал лебедь, жила-была женщина…
Давран именно так, будто бы даже на одном дыхании, переходил к следующему сюжету и даже не пытался хоть как-то мотивировать их взаимосвязь.
И всё-то у неё было в полном порядке. Были у неё надёжный непьющий муж, чистый и уютный дом, двое послушных детей. Даже была Собака, как символ изобилия и достатка в семействе. Это была очень славная женщина, замечательная жена и мать, которая слыла даже в округе образцовой хозяйкой, что весьма трудно, ведь в округе тоже жили женщины. А вообще-то была она – женщина как женщина, как многие в той стороне. И только одна Собака, которая заглядывала ей в глаза в конце долгого трудового дня, знала, что…и у неё зелёные глаза. Сама женщина когда-то тоже про это знала, да за хозяйственными заботами давно уже забыла, как видно.
И ничего не происходило в её жизни: всё было крепко и надёжно. Кирпичный дом, муж - крепкий, как кирпич, и маленькие кирпичики-дети ( в отца, наверное, породой пошли!). И жила она, и терпела, но ничего нельзя поделать с зелёными глазами, которые Бог даёт ведьмакам и поэтам.  И однажды среди ночи встала она, распахнула дверь своего крепкого дома и ушла. Ушла вместе с Собакой.
Обе они не знали, куда идут, только знали, что идут к счастью… »
   

                *  *  *

… Больше в тетради ничего не было. И не понятно, что это вообще за тетрадь. Дневник ли, попытка написать роман или ещё что-то исповедальное.
Нашёл я её в верхнем ящике письменного стола, такого же старого, как всё прочее в квартире. Нашёл во время осмотра места происшествия.
Старик жил один. Хотя, нет, не один: с тем самым старым попугаем, про которого написано в тетради.
Я рукописью зачитался, испытал даже некоторое разочарование, когда перевернул страницу, а там – только пожелтевшие чистые листы. А узнать, нашёл ли он свою Ли-лю, хотелось. А если нашёл, то куда же она потом делась, почему рядом с ним остался только попугай?
… Милицию вызвал кто-то из соседей. Ситуация была довольно ясной.
 А вот сейчас пытаюсь себе представить, как всё закончилось.
Совсем недавно, возможно,  всего несколько часов назад, была написана последняя строка:
« ОБЕ ОНИ НЕ ЗНАЛИ, КУДА ИДУТ, ТОЛЬКО ЗНАЛИ,ЧТО ИДУТ К СЧАСТЬЮ».
Чернила совсем свежие, и ручка, которой он написал эту фразу, лежала прямо на тетради.
Потом встал, прижал к себе попугая, распахнул окно и…
…вышел…
Ах!..


2009 – 2012 гг.