Морфий, сын неба

Надежда Беленькая
Делия, где ты была? — Я лежала в объятьях Морфея.
Женщина, ты солгала, — в них я покоился сам.

 Мандельштам


* * *


Ее возлюбленный был родом с неба.

Звали его Морфей.

Имелось в виду, натурально, не то небо, которое плыло в просвете между фонарями и проводами, а небо в смысле глобальном - где ангелы и всё такое. Ангелы порхали вокруг Морфея, трепеща галантерейными крылышками, а «всё такое» приветствовало его приход сладкоголосым пением.

И не Морфей звали его, если быть честно-кристально-точным, а Морфий, или, как выражаются уёбки фармакологи, Морфина Гидрохлорид (Morphini Hydrochloridum), но после первой близости он попросил, чтобы она обращалась к нему «Морфей». Ей так тоже больше нравилось, тут чувствовались древнегреческие корни, про которые она знала из детской книжки с олимпийцами, а от «Морфия» воняло аптекой. Про аптечную природу Морфея, про белую тонкодисперсную пыль, из которой складывались его посещения, думать не хотелось. Думать вообще не хотелось. Тем более про такие вещи – это как рассуждать о любви, листая анатомический атлас, где нарисованы рассеченный продольно половой член и распоротые яички, набитые железистым кружевом, а женская матка с маточными трубами напоминает безголовое чудище с длинными руками. (Ее всегда озадачивало, как может быть что-то общее между уязвимым, беззащитно выпростанным наружу мужским органом и хищной бабьей требухой, затаившейся между кишечником и брюшной стенкой.)   

К счастью, в отношениях с Морфеем физиологический аспект отсутствовал: они были полностью духовны. Лишение невинности прошло успешно: на сгибе локтя и следа не осталось. У нее был талант - попадать, не глядя. Утром, рассматривая едва заметную точку на синеватой вене, похожей на русло полноводной реки, сфотографированной из космоса, она удивлялась, как такой могущественный дух проникает в человека через такое микроскопическое отверстие, куда и вошка не просочится. И все мгновенно начинает пульсировать, наполняться химической жизнью, и жизнь химическая оказывается живее биологической. Черт его знает, почему, но – намного живее.
 
После, глотая сигаретный дым, который из горького Морфей превращал в цветочно-мятный, она усмехнулась, как умеет усмехаться только взрослая женщина, затем по-девочковому накуксилась и сказала серьезно: «Ты мой бог, Морфей». И заплакала. Затем повторила - громче.

Что-то коротко крякнуло – наверное, ветер ударил в грязное стекло курилки, плохо пригнанное к расшатанной раме.

Улицы заметало. Она уже полюбила снег: белизной и снежинками он ей напоминал Морфея. Любила узоры на стекле, они рассказывали о царстве гармонии, которое глупый Кай променял на душный чуланчик Герды. Вообще, если бы все происходило раньше, она бы соорудила в его честь алтарь и ежедневно окропляла жертвенный камень голубиной кровью или что там еще положено по правилам эксплуатации алтаря - сыпала бы муку высшего сорта, поливала благородным елеем. Но алтарем стало ее небольшое, приземистое, не очень казистое тело, куда она его впускала, как только в коридоре гасили свет и больные засыпали – засыпали, конечно, те, кто мог заснуть, а тех, кто не мог, убаюкивали при помощи Морфея  (были и такие, кто засыпал, а обратно не просыпался). Когда голоса стихали, тапочки переставали ерзать по коридору, а вода в унитазах с ревом низвергаться, она отправлялась в процедурную, доставала из укрытия шприц, взбадривала сонную вену коротким щипком и делала укол. Все было быстро и не больно: кожица на локтевом сгибе была нежная, как розовый лепесток, а игла у шприца, наоборот, острая, восхитительно острая, они идеально подходили друг другу и хлопот не доставляли.

Чуть позже она гасила свет и смотрела в окно. Снег ложился на дома так сладостно, так плавно пробегали над крышами его кардиограммы. Орфей наигрывал на кукольной флейте мелодию, которая проникала сквозь кожу, глаза и волосы, протягивалась вдоль позвоночника, опускалась в темную чашу живота. Тонкие пальцы Орфея попадали в аккурат на клавиши удовольствия, как на дырочки флейты - без избыточных эмоций и неосторожных касаний земной любви.

Город за окном больше не был уже ни холоден, ни враждебен. Был мрачноват, это да, зато сверкал, словно выкрашенный кузбаслаком от бордюров до антенн, исключая крошево фонарей и леденцы окон. Снежная крупа скакала по тротуарам, скапливалась в квадратиках под деревьями. Сахарными крупинками верховное небо выступало из стен и становилось зримым.

Черный дирижабль ночи двигался над городом. Его громада, посеребренная звездами, одинаково проплывала над всем, что было внизу: гением и злодейством, бедными и богатыми. Над пузатой горой главврача, которая покоилась на сбившихся простынях загородной постели. Над девочкой со спичками в сальном переднике. Над прозрачными кирпичами и  запеченным гусем в облаке света с вкраплением яблок. Над анестезиологом, дрожавшим от похмельного озноба в потном соседстве с какой-то неприличной девицей. Над запойной санитаркой, которая спала под открытой форточкой в свалявшейся шубе. Над теми, кто по разным причинам все еще был жив, и над теми, кто по разным причинам умер и не мог присутствовать под фонарями.

Над снегоуборочной техникой, которая спала, потому что снежная крупа не поддавалась уборке с помощью загребущих совков.

Белыми маковыми пальцами Морфей прикасался к ней изнутри. Это так приятно, когда ласкают не снаружи внутрь, как принято у людей, а наоборот, изнутри наружу, как умеют делать только химические вещества. Если описывать в цвете, подошел бы розовый. Или, скорее, белый. Белый - только не глухие цинковые белила, а с чуточкой кошенили. Оттенок лучшей из зорь – яблоневой (она такую видела на Украине, когда народившееся солнце освещало выбеленные домики).

Ну, а вкус, разумеется, сладкий, тут не поспоришь.

И любовь. Весь фокус был в любви, а не в цвете. Она любила не только Морфея, но и дома напротив, и троллейбусную остановку под окнами, и аллею, убегающую от больницы к Ленинградскому проспекту мимо завода и пэтэу, откуда в училище приходили будущие рабочие, чтобы познакомиться с будущими медицинскими сестрами и пригласить их к себе на дискотеку; ее не приглашали, но она все равно зачем-то шла и стояла у стены с блестящим от волнения носом, даже девчонки не звали ее в свой прыгающий круг – теперь она могла полюбить даже это. Она любила весь подсвеченный нуар, блестящий, как рыбий жир, и он отвечал ей взаимностью.

И все же самым волнующим была не близость, а сокровенные секунды, которые ей предшествовали - когда иголка входила в вену и на мгновение замирала, словно принюхиваясь, затем продвигалась на миллиметр, потом она чуточку потягивала ладошкой поршень и прозрачная жидкость в шприце окрашивалась густо-алым, одной-единственной каплей густо-алого, но капли было достаточно, и тогда уже она плавно, но решительно выжимала поршень до конца, до последнего вздоха полезной одноразовой пластмассы, сосредоточенно уткнувшись подбородком в грудь - со стороны она была похожа на скрипачку, и лицо у нее при этом было вдохновенным, как у солирующей скрипачки - а потом быстрым движением вытаскивала иглу, зажимала ваткой и прислушивалась, как остро и почти нестерпимо покалывает лоб, пощипывает подмышки, обжигает язык, как тяжелеют веки, топорщатся волоски на руках. И кипящая белизна распространяется по телу, заполняя его до самых удаленных уголков царственным холодом.

Искусственная лампа неприятно потрескивала, но она уже не замечала.

Потому что из глубины этого всемирного обледенения ей улыбалась весна, и это захватывало. Весна доносилась запахом земли и покинутого дома. А в глубине весны пряталась сама смерть. Потому что весной смерть ощущаешь особенно сильно – ведь это она, а не жизнь первой просыпается и выходит из-под снега. В другое время инфернальный сквознячок напугал бы ее, наверное. Но теперь смерть ужасала не больше жизни: рядом с Морфеем она казалась застенчивой, по-сестрински ласковой и даже симпатичной - поставит тебя на ладонь и куда-то уносит бережно, как ракушку, подобранную на берегу охваченного штормом океана.

Налюбовавшись на весну, она ненадолго засыпала. Потом Морфей возвращал ее обратно в хирургическое отделение, но когда ноги ее касались земли, в смысле, пола - скользкого больничного пола, линолеума - в ней не было и тени алкогольного похмелья, которое она терпеть не могла – снег был бел, а крылья чисты.

Вплывание в поле зрения потолка, кафеля, стеклянного шкафа с лекарствами и инструментами протекало практически безболезненно, но в какой-то миг появлялось легкое ощущение потери, которое постепенно нарастало.


* * *

Приближался рассвет. Он тихо, но зловеще погрохатывал - так поезд надвигается в темноте подземного тоннеля.

Утро приносило семена болезни, дурноты, отходняка. Хирургическое отделение активизировалось. Обескровленные предметы отбрасывали вокруг себя электрические тени. Мятые сумерки наполнялись кисловатыми маленькими шумами. Больные шли мимо процедурки ставить баночки с анализом мочи на стол в санитарной комнате. Иные тащились в уборную, придерживая руками подвязанный животы. Кто-то протяжно стонал у стены на железной каталке. В курилке курили, оттуда доносился запашок дыма, обрывки хрипловатых разговором, в темноте не было видно, кто курит – только оранжевые угольки там и тут. От тоски и недобрых предчувствий курили, как правило, много, пепел стряхивали в трехлитровую банку с коричневатой жижей, полной жеваных бычков.

Завывал и лязгал дверями лифт.

Что еще? Ну еще, конечно, старухи. Они тоже выползали в коридор из своих закутов, эти раковые создания, в чьих палатах страшно пахло смертью – больными зубами, несвежими цветами, невыносимо дешевым одеколоном. Иногда их оперировали, чтобы проверить внутренности, наскоро зашивали, как плюшевых зайцев, потому что внутри была одна только смерть, она там хорошенько вызрела и окопалась, и бороться с ней было бессмысленно.

В санитарной комнате она наполняла водой кружку Эсмарха, укладывала больного на низкую клеенчатую банкетку – разместиться на такой банкетке прооперированному было затруднительно, даже, пожалуй, тяжело – и клизмила, смазав наконечник вазелином. Подходило время утренних инъекций: она разбадяживала антибиотики, набирала обезболивающие, спазмолитики, сердечные. Препараты группы «А» в утреннее время не назначались. Разносила на ячеистом подносе таблетки разнообразных размеров, расцветок и свойств.

События ночи бежали от утреннего света, они не умели оставаться при ней даже в качестве воспоминаний. Здания за окнами больше не были похожи на лакированные шкатулки. Если где-нибудь на свете еще оставалась любовь, то явно не здесь. Куда же все девалось, думала она, принимаясь сильно тосковать. Положительные явления, состояния со знаком плюс – разве они могут бесследно исчезнуть отовсюду разом, хотя бы по закону сохранения энергии?

Сдавая смену, возвращала ключ от сейфа с препаратами списка «А». При осуществлении акта передачи ключа рука предательски дрожала.

Караван обхода, запинающийся возле кроватей. Отдежуривший врач не успел принять душ, и это чувствовалось.

В полдевятого собирались в ординаторской на пятиминутку с международным названием «конференция». Она делала короткий доклад о здоровье больных, держа перед собой дощечку с температурным листом. Мерзла: под халатиком были только колготки, потная водолазка и нижнее белье. Это было не простое замерзание. Оно проникало гораздо глубже - до желудочков сердца, до освещенной летней комнаты, когда ей было лет шесть или семь.

Во время конференции время вело себя по-всякому. Шло еле-еле, останавливалось, замирало. Сидело, сложив на коленях озябшие руки. Снова начинало двигаться, но не вперед, а назад, что являлось тревожным сигналом, и ей приходилось срочно что-то предпринимать – кусок сахара под язык, колючего лакомства из мира примитивных земных удовольствий, который не подсластит даже слюну, не то что желудочки сердца. Но становилось легче.

Окончив дежурство, собиралась домой. Скучно описывать, как она застегивала молнию, как выпрастывала наружу из-под воротника волосы, скрепляла заколкой на затылке, выходила в подтаявшее утро, где на нее сразу обрушивались вороний гомон и простуженное тявканье галок, пересекала территорию, полную искривленных яблонь, потом долго брела, стояла, ехала, и оттепельный воздух за окошком был мутен и моросящ, а пассажиры одинаковы. У пассажиров не было в перспективе ампулы с любовью, они пребывали в гремящей жестянке настоящего, в пасмурном утре, лишенном крупицы смысла, потому что оно было замкнуто и конечно.

От слабости ключ в руке потел. В прихожей она не могла привыкнуть к темноте. В уборной делала лишний шаг и вступала в неприбранный кошачий горшок. Жадно жевала в кухне что-то холодное, выловив пальцами из бульона. Отключив телефон, заваливалась спать.

Про остальное рассказывать неохота.

Дело в том, что волшебство не дотягивало до следующего утра, когда опять пора было двигать на работу: она дежурила «сутки - через сутки».   

Где доставала? Где-где, в Караганде. Она же не на заводе трудилась, а в хирургическом отделении центральной клинической больницы. Подотчетная ампула списывалась по правилам, установленным для препаратов списка «А». Надрезалась по шейке специальной пилочкой, головка отламывалась. Игла впивалась в раствор, сыто хлюпнув под занавес. Ей доставалась приблизительно пятая часть, маловато, конечно, но если умножить на шесть, получалось нехреново. Редко кто-нибудь скажет: «Ах, славно вы меня вчера укололи!» Еще бы не славно, уж она-то знала. Чаще попросят перед сном: «Вы мне не делайте укольчик, который вчера, а то голова кружилась и стула не было, ладно?» Ладно. Нужно было подойти к дежурному и отменить назначение, но назначение – это куб. Плюс еще куб от уколов. Начинала с половинки, дошла до двух. Это за полгода. Дальше доза обещала расти, но Морфей отучил ее думать неприятные мысли. Жизнь коротка и темна, зачем загромождать ее непосильными подробностями?

Вот, кажется, и все, что хотелось бы сказать в этой связи.

Но химические истории так просто не кончаются.

Жизнь продолжалась. Чернота сменялась слабым, но заманчивым сиянием, потом опять наступал кратковременный период мышечной слабости, ушного звона и зубовного скрежета.

Лето выдалось на удивление жарким, но она рассекала по городу в длинных рукавах. К осени в ход пошли ноги. Ее жилистые ступни обнаружили целое месторождение жестких несъедобных вен, которые было больно прокалывать, зато обещало хватить надолго, и это радовало.

Иногда становилось страшно: что будет, если ампулы кончатся? Или вставлять однажды перестанет? Морфей халтурил и обнимал ее уже не так цепко… А она-то, она – да она ради него даже отказалась от отпуска!

Да хватит ли ампул для совместной жизни? А ангелов на небесах – ангелов хватит ли?! Однажды она обязательно что-нибудь придумает, все изменится к лучшему, найдется необременительный выход – думала она на том конце замедленного жеста, отдыхая на кушетке в процедурной.

А наутро думала, что насчет выхода подумает в следующий раз, как Скарлет О’Хара.

Но проходило и это.