Распад

Александр Артов
(из записок наблюдателя)



Я помню одного из знакомых своих, знаменитого способностью пересказывать  истории, забавные случаи из жизни, басни и анекдоты.
 Всякий раз, мы — заядлые игроки в винт и члены лучшего в Эдмоне клуба «Волшебный фонарь»  -  могли поклясться, что число этих рассказов множество.
 Однако Швартц, как рассказчик, славился не искусством, азартом и твердой ироничной невероятностью,  а чудачеством, придя в клуб,  не забыв при этом покрыть  масть и затянуться горькой сигарой,  рассказывать две истории, не сбиваться при этом, повторять их слово в слово каждый раз, будто повествование предназначалось для новых слушателей.

- Однажды молодая жена стала подозревать в том, что вместе с едой она проглатывает личинки какого-то насекомого, которые подкладывает в завтрак ее великовозрастный муж. Семья никак не могла родить ребенка, что стало причиной некоторого напряжения. Ночью, когда жена спала, он залил ее спермой, и стал ждать, пока слизь станет твердой, полупрозрачной пленкой, плотно укутавшей ее. Говорят, ждал он долго, но после этого, жена, наконец, понесла.

Швартц повторялся, будто страдал беспамятством, но это не так, и ему прощали, не делали замечаний, не смеялись – просто сила его привычки создавала атмосферу терпимости и человеколюбия.

 С равнодушием в интонации, Швартц при любой публике мог перейти ко второй истории, не получив за это ехидный ярлык пустослова:
- Однажды дочь не могла избавиться от травы на могиле ее матери. Она обратилась к колдуну, чтобы тот достал такое средство, которое бы уничтожило растительность навсегда. Колдун изготовил зелье алхимическим путем и добавил в него свою семенную жидкость. Отдавая девушке раствор, чародей сказал, что он поможет девушке, если она сделает глоток зелья. Девушка согласилась и сделала так, как сказал волшебник. После этого на могиле действительно перестала расти трава, но  каждую ночь к ней приходило явление, как две капли похожее на ее покойную мать.  Девушка обратилась, вновь,  к колдуну. Тот согласился помочь ей, если девушка станет его женой. Не смотря на то, что колдуну был стариком, она согласилась. Они жили вместе  долго, но у них не было детей, чтобы счастье навсегда поселилось в их доме. Колдун изготовил кокон из затвердевшего коктейля крови, мочи, пота, слез, спермы и поместил в него свою жену. Колдун надеялся, что она родит ребенка. Никто не знает, как долго продолжались эти мучительные потуги, зато, когда нашли в печной трубе кокон, он оказался пустым.

В конце концов, мне стало казаться, что рассказчик что-то не договаривает, что скрывает то, что его очень сильно волновало и до сих пор волнует или то, что он не доделал, когда-то начатое дело и  принимался тиранить совесть по причине незавершенности его. Туман недоговоренности заставлял всякий раз приглядываться к нему.

 Швартц все время ходил в длинном, немного великоватом, темно-фиолетовом сюртуке, сорочка его была белоснежно чиста, а руки ухожены. Легкость и воздушность навсегда поселились в его походке, носок ноги, выбиваясь из ритма представительного шага, выходил наружу. Но тело его когда-то испытало адские ласки огня: голова его,  лишенная растительности, была подобна той поверхности луны, что оттеняет, увиденные мною  в окуляр телескопа, кратеры и впадины на ней, но форму имела не шара, но эллипса и уподоблялась дирижаблю, если смотреть на моего героя в профиль.

 Отсутствие носа (вместо него – пещерки с рваными краями так артефактно проглядывали) сглаживалось наполняющими, как слова, сказанные философом, обаянием красоты и совершенства губ и серо-синих глаз. Изящно изогнутая, тонкая шея, чудесным образом, держала все это.

 Никто не знал, каким было лицо Швартца до трагического момента его жизни. Этикет и правила джентльменского клуба не позволяли узнать о прошлом каждого из нас, да мы и не горели желанием это сделать: каждый носил при себе тайну и берег ее, а правила общества гарантировали ее неприкосновенность.

 Однажды я спросил его за  партией, почему две истории, рассказанные им и традиционно поведанные нам, обрываются на полуслове, лишаются смысловой законченности  и острого украшения, делавшего их похожими на анекдот.
 Вопрос мой  уткнувшийся в тишину, тщетно терзаемой, елозившей по оконному стеклу веткой вишни, поставил мину в безграничное её выражение шоколадного монополиста Азорского, а обер-майора Аплодисментова заставил бегать глазами по  игральным картам, веером зажатых скрипучими костяшками пальцев.
 
Ответ Швартца декадентно прозвучал, также, в безмолвие и прикончил  скрытую дуэль наших с ним глаз:
- Я недостаточно надеялся на то, что концовка моих историй прозвучит из ваших, слушателей, уст, потому они повторялись слово в слово до надоедливости звука. И поскольку эти истории непозволительно изъяты из личной жизни, их конец должен быть такой, какой ожидает нашу жизнь, нашу природу, нашу мысль и порядок.

Я ни с кем не делился – ни этими историями, ни впечатлениями от них и рассказчика, и только, избавляясь от поволоки грусти и от цунами ностальгических фантазий, раз за разом, накрывающих меня, один лишь  раз я поделился ими с одним  человеком.

 Случилось это во время моей продолжительного путешествия в Москву, когда интересы треста задержали меня до конца лета. Эта последняя поездка запомнилась мне не только неприятным началом.   В первые минуты моего приезда в «Метрополь», выяснилось, что мой забронированный номер, где я неизменно останавливался, занят еще не съехавшим постояльцем.
 Мэтр валялся у меня в ногах, умоляя переночевать всего одну ночь в двухместной комнате. Я согласился, но не сразу.

 Сначала  закатил скандал в холле, сымитировав драку с привратником и  опрокидывание кадок с пальмами, затем симулировал  всхлипы,  нервные смешки и рыдания, только после этого, поздно вечером я дал возможность уговорить себя зажечь бра в пределах  чужого номера и в полном истощении, не раздеваясь, не расправляя постель, рухнул на софу.
 Сосед мой не был свидетелем этого кощунства, потому что спал, отвернувшись к стене и укутавшись с головой одеялом, (наверное, с тех пор, когда звуки скандала еще доходили до его ушей), только прерывистое шипяще-свистящее присутствие витало в воздухе навязчивым звуком.

 Ночью я был озабочен внезапным пробуждением и ознобом, обычно сопровождающим припадки акклиматизации. Через  открытое окно номера виделась часть лунной иллюминации газовых фонарей, у подножья Китайгородской стены светилась полынным светом трава, низкие лоскуты слоистых облаков неслись по чему-то  глубокому, высокому цвета черного индиго и заходили за крышу старинного строения с псевдоготическими чердачными окнами.

 Пожилой шифоньер с молчаливым призывом приоткрытой дверцы, холмы сорочек, плюшевых подушек, немой укор чемодана с саквояжем, изразцовая печь с бриллиантовой сыпью звездочек на фаянсовом винограде в рельефном вазоне с вензелем - все это плыло в чужом сонном воздухе, пропитанным потом, перегаром и физиологическими выделениями человеческого тела.

 Утром, вселившись, наконец, под коллективный шёпот  обслуги в свой вожделенный номер, я постарался заделать ту дыру, в которую просачивалось прошлое: спрятать от посторонних глаз  подобранный с земли предмет, который предыдущей ночью так труляляжно млел под гостиничными окнами. На моем столе, этот предмет оказался топором, прихвативший с собой блеск  прошлых эпох.

 Последующие дни я был поглощен встречами, ничуть меня не обременявшими, как не обременяла меня вечная слежка за мной. Я был рад, что дела не давали мне выходного дня, и когда выпал мне счастливый день передышки, я истратил его на встречу с человеком, которому мечтал вручить  реликтовую находку.

 Прошлое этого человека было для меня туманным, как и физиономия его, скрытое наполовину капюшоном батистового балахона.  Лишь наше с ним давнее, казавшейся мне вселенским мигом, во время которого успевала зародиться жизнь, соучастие в перестрелке на Серебрянической набережной во время войны семейных кланов, превращала нашу встречу в теплую философскую ночь. Известно мне было еще и то, что он был колдуном и страстным собирателем холодного оружия.

 Слуга, прислуживающий нам, запомнился экстравагантной подачей молчания: он был в восточном шелковом халате с вышивкой, а лицо прятал китайской маской-сомэн. Как-то Тюрьвищев изменил тон безудержного потока нашего словоблудия, и виной тому оказалась не фужер абсента, образовавшаяся  между нами. Выслушав мой пересказ швартцевских анекдотов, Тюрьвищев молча поставил фужер на лунного, безжизненного отблеска поднос, весьма кстати подставленный слугой, и попросил меня еще раз пересказать то, что только что услышал.

 Он сообщил, затем, что слова, сказанные мною, хранят магическую силу волшебных сокровищ, которые прячутся за дверью, ведущую в неведомый мир всемогущих знаний. Нужно только подобрать ключ к этой двери.

 После глотка абсента, создав, тем самым, гипотетическую паузу, он поинтересовался, нет ли в моих рассказах собственных дополнений выпендрёжного свойства, и имеются ли в перворассказчике черты невозможности отказа от метафор. Получив от меня заверения в подлинности, я раскрыл архетип Швартца в независимых очертаниях, не упоминая его имени.
 Мой собеседник, совершив очередной глоток напитка, успокоился, и попросил меня изложить истории Швартца на бумаге, что я, не утруждаясь, и сделал  преобразованным утром, поскольку мы засиделись с ним  до рассвета.

 С меня же, он взял слово, что я вернусь в прохладу нетрезвого полумрака через неделю, и он постарается, к этому времени, подкрасться к тайному смыслу написанного.
 Дела и встречи частично проглотили меня и те минуты прекрасного, которые проглядывали, сцеживались сквозь обстоятельства, вскоре забывались, стирались, поскольку не имели того значения, которые я придавал нахождению в Москве.

 Я  помнил о назначенной Тюрьвищевым дате, с тем трепетом, с каким юный отрок открывает дверь спальни, за которым его ждет первое в его жизни свидание.

 Сам же, чернокнижник со временем стал мерцанием, в которое превращается асфодели дорогой и незабываемый образ. Я решился зайти к нему,  лишь тогда, когда я уже собрался возвращаться в Эдмон, и  случайно оказался в том месте, где проживал мой знакомый.
 Однако, дверь мне не открыли, а слуга, который испугал меня маской  уже на улице, рассказал мне, что хозяин, после моего последнего визита, исчез, но несколько дней тому назад нашли в Нескучном саду его обезглавленное тело.

 Откланявшись со слугой, я пошел переулком, вечер стал просеивать воздух прочувственным щебетанием. Слуга нагнал меня, когда я взбирался в пойманный мною экипаж и, запыхавшись, протянул измятый конверт с адресованным мне письмом от господина, просившего отдать письмо мне, если я не застану его дома.

В конверте лежал  исписанный мною лист бумаги, на котором я подробно описал рассказы Швартца, а оборотная сторона его содержала целую систему смыслов, которые стрелками передавались от группы наречий к отрядам прилагательных, от колонн  существительных и деепричастий к  шеренгам литер, букв и рун.
 
Я блуждал по московским улицам до вечера в точном,  начертанном в письме, направлении. Но я не признавался себе в том, что предсказания покойного настолько верно отвечали моим планам на сегодняшний день. Кроме того, меня щекотало дрожью в паху, что имя моё написано верно, если не считать в нем намеренных анаграммических перетасовок.
 Присмотревшись к окружающим меня предметам,  к людям, которые имели счастье попасться мне на глаза, я отметил, что все они знают или догадываются обо мне, и со щепетильной заботой показывают мне путь, по которому следует идти.

 Мальчик, выросший из маятникового либидо качели, при этом безоблачно смеясь, крошечным пальчиком показывал на ижицу, едва различимом в листве пузыреплодника. Беззубый старик, дремавший за столиком на веранде кондитерской, тыкал тростью в предвечернюю даль, где доходные дома заслоняли букву «Аз». Старуха, сидевшая у открытого окна, выходящим  на Покровский бульвар одной душкой очков отмахивалась от меня и показывала туда, куда умчалась спина велосипедиста, то есть в  Воронцово поле.

Позднее до меня дошло, что все они пахли эстрагоном, а значит, принадлежали к одной из навеваемых моим воображением грёз.
 
Последний рун из письма  лежал стороной правильного квадрата на набережной Яузы, две стороны его под прямым углом пересекались друг с другом, изогнутыми линиями, расходились в разные направления. Одна упиралась в высокую колокольню храма, другая уходила крутым спуском к реке.

 Указательный палец из письма смотрел на стены, остовы выгоревших, полуразрушенных домов.
 
Торжественно вечерело. Я приблизился к одноэтажному особняку с маскаронами сатиров на замковом камне над проемами окон. Розовый закат лизал прощальным огнем кроны деревьев, виньеткой оттенял двор и чешуйчатый выступ листвы над ним. В безветрии и тишине, лишь на излете лета или перед  дождем бывавших, я вошел в дом, представляющий собой лишь перепачканную копотью пространственную иронию стен.

 Расточительный скрип лестницы приглашал в сводчатый коридор с концентрическими изгибами светотеней на стенах и превратностью пролома в потолке. Камин, служивший коридорным тупиком, взращивал, пылил, слоил сумрак вокруг. Немой зев его застыл, огородившись чугунными лепестками решетки.

 В этой нише, - а в таинственных письменах мертвого ворожея – чернильной кляксе – кто-то копошился, ёрничал, ломал спиной веер света, падающий из-за угла боковой комнаты. Я узнал пришельца.

 Окрик ли мой или еле слышимый хруст шейных позвонков в последний, выскочивший перед ним миг, заставил его вздрогнуть и встрепенуться? Мой галстук, стянутый на его шее, еще удерживал на весу худое, легковесное тело. Шляпа слетела, упала маска, на полу страшное, сиренево-сливовое лицо искаженно сообщило мне, что я ошибся: несчастный Швартц приобрел счастье находиться не в том месте.
 
В клубах пыли, поднятой, вздыбленной нашей борьбой, нашим дрыганьем конечностей, на границах кирпичных кладок и сформированных пространств нарисовался саквояж – перепачканный и безнравственно лежащий на боку замком к верху. Я ослабил галстук, освободил шею Швартца, расстегнул его сорочку, приложился ухо к стиснутым широким, ситцевым лифом женским грудям, послушал сердце - оно куда-то, замолчав, пропало. Только мягкий, серебристый  отблеск кулона  едва вычернил изображение на нем  эльфдаленской чаши.


 Помню содержание заметки в «The Comedy Of Situations» об исчезновении постояльца из гостиничного номера «Метрополь», прочитанной мною на вокзале. Но не помню, во что была одета женщина, ехавшая со мной в купе поезда, мчавшего меня в один конец из Москвы в Эдмон. Должно быть, во что-то мышиное, легкое, соответствующее вакууму  купе.
 Мой дорожный костюм, купленный у кутюрье на последние деньги, состоял из юбочного естества лазури. Тесно обнимающей мои бедра, она устремлялась ввысь в виде тонких изогнутых линий, изгиб которых совпадал с изгибом других - лиловых, сиреневых, расходящихся у декольте и сходящихся на затылочной части спины, у «кошачьего места», на моих плечах и рукавах.

Дамочка, сидевшая напротив, наискосок, молчанием сбивала дорожную болезнь и предсказуемо преодолевала смятение, не скрываемое ею.

 Ее мужчина (муж), поглощенный поисками загадочных миров, безумством которых полны образы романов, на чьё плечо жена пыталась сложить свой недуг, был нескромно старше ее.
 Равноустойчивость, говорившая  о жестком потенциале обладателя сатанинских губ, играло мышцами лица, но его подстерегал за занавеской сон, шептавший условия для своего нападения шевелением книжных страниц.

 Фолиант, лежащий на столике перед господином, качался вместе с поездом потрепанными, рваными краями обложки хвалился библиотечно-утробным прошлым.
 Супруги затеяли между собой спор, (походивший, скорее, на обсуждение)  по поводу финала романа, только что прочитанного мужем и вынужденного  прервать чтение из-за вырванных страниц в конце книги. Каждый выдвигал свою версию конца и стоял на своем.

 Я всего лишь попросила (скорее, не из любопытства, а для того, чтобы проткнуть облако скуки: с тех пор, когда мужчина помог мне поставить саквояж на верхнюю полку, я перестала существовать в купе) рассказать мне сюжет романа, автор которого была довольно известным литератором, писавшей, впрочем, посредственные пьесы.

 Они неистово и выпучено переглянулись  и, получив прозрачное одобрение, стали восстанавливать связь времен, подчеркивать трагическую быстроту и глубину их разрыва, подправляя рассказ, мультипликационными жестами рук.

- Это  история одной семейки -  мужа, жены и ее дочери от первого брака. Вся первая часть романа ушла на идиллическую картину двух влюбленных супругов – Людмилы и Лантерна – университетского друга ее первого мужа. Но уже здесь и затем, переходящий через весь роман образ дочери – Марты – очень примечателен своей неоднозначностью. Никто не углядел - как из белого сада, из ванильно-карамельных торжеств, из двусмысленности фраз и кошмаров подросткового сна родилась, взросла, развилась адская смесь любви, хитрости, коварства и красоты. Сам автор потерял счет разбитым сердцам, распавшимся семьям и даже самоубийствам.  Людмила  видела, как растет дивное цветущее дерево, но не разглядела острые шипы, растущие на стволе.
 Близорукость привела однажды в клинику доктора Порфирьева – специалиста по дивным деревьям, а ее дочь – Марта (уже сформировавшаяся личность) начала жить с Лантерном, с которым у нее флирт с двенадцати лет, то есть с момента, когда отчим появился в семье. Те любовные страсти, которые когда-то витали в их родовом доме, теперь присутствуют между отчимом и падчерицей.
 Мать, находящаяся на излечении в клинике, становится объектом любовных притязаний доктора Порфирьева, состоящий, между прочим, на дружеской ноге со вторым ее мужем. Узнав от доктора (тот нарушил обет молчания, данным другу), что в клинику ее определила Марта, очаровав судью, чтобы жить с ее мужем, мать решается на побег, чтобы мстить ей и мужу. Порфирьев буквально сходит с ума от своей пациентки, в частности от маниакального пристрастия к ее прекрасным грудям, помогает ей бежать из больницы, но взамен просит свою возлюбленную хирургически удалить свои груди и отдать их доктору, с тем, чтобы груди достались поэтам будущего для создания шедевров. Представляете?
 Больная соглашается (велика цена свободы!) и бежит из клиники уже с новым паспортом и именем. Более того, она переодевается  и начинает новую жизнь мужчиной, что, из отсутствия грудного полового признака, не так уж и сложно.
 Людмила пытается найти мужа и свою непутевую дочь, но те просто исчезают в пространстве жизни. Марта едва выжила в пожаре, который случился в Москве, во время смуты и гражданского противостояния. Многие погибли в пожаре, который охватил весь квартал и их дом. Огонь изуродовал ее, и она решилась остаться не узнанной, начать новую жизнь с новым именем, переодевшись мужчиной.
 Лантерн давно  служил в армии и воевал в Добровольческой дивизии. Это было лучшее время для него, поскольку он все время страдал от разрывания между двумя женщинами. Выйдя в отставку, по причине ранения, стал терять зрение, но не оставлял надежд найти Марту.
 Испытывая ностальгию и какие-то остатки нежности по отношению к  законной супруги, он разыскивал и Людмилу. Однажды к нему домой явился незнакомец и  услышал от него одну очень важную новость. Писательница описывает, как Лантерн очень спешил на свидание. Его бездыханное тело нашли через несколько дней  со следами насильственной смерти.

 В последней главе криминальный следователь некто Отто Гринсон, расследуя убийство, объединил два дела в одно, когда обнаружил при женском трупе (так и не опознанном) паспорт на имя одного известного господина и письмо с его автографом, приведшее, при помощи профессора N-го университета, к Лантерну. Глава и роман обрываются подозрениями о причастности к убийствам доктора Порфирьева, который оказался первым мужем Людмилы.

- А голову Лантерна так и не нашли… - вставила в заключение дамочка, прежде чем, пауза превратилась в вопросительное молчание.

Поезд мчался в Эдмон; с такой же  стремительностью – деревеньки, столбы, разъезды, скучные люди на них, мгновения бесполезно прожитой жизни, - в противоположном направлении неслись в никуда.

 Дымчатая даль притягивала мерцание далеких огней, шевеление холмов, поползновение туманов и дождей. Открытое окно купе порхало занавеской.
 Было слышно, как за пределами вагона, какой-то чародей -  невидимый спорщик, балагур, - догоняя поезд, перестукивался, толкался с ним, и было немного грустно от того, что мысль, так же отставала от словесного выражения ее, увеличивая черную бездну между ними.
Я молчала, как бы, давая понять, что молчание всегда будет против меня. Дальше я не помню, когда, в какой момент путешествия, произошел переход к блаженству, к атараксии, которая порой приходит ко мне в какие-то важные моменты в виде яркого, чистого куска памяти.

 Я не сразу догадалась, что  - стоявшая в темноте вагонного коридора, ожидая остановки  и схода на перрон, и уже сходившая на него, в сопровождении четы - и есть я.
 Мой попутчик конвойно стоял на перроне по правую руку и, любезно, одной рукой придерживая мою мраморную конструкцию локтя, заботливо держал мой саквояж  в другой. Его молодая пассия застыла по левую мою руку настолько близко ко мне, что тепло ее тела начинало переходить непозволительную грань флирта,  которую, как мне показалось,  я сама незаметно перешла.

 И смех изумрудной девочки, и розовый экстаз агрессивной женской кофточки; и необыкновенная тоска дебаркадера с красивыми прозрачными лужами; и солнце и небо, разложенные в них; и лицемерно-глянцевое приложение к виску ладони констебля; и  геометрическая равномерность вокзала; и доктор, внезапно прекративший лизать щеку санитарки – всё это замерло, разломалось до последнего штриха пейзажа, до едва заметного начального мазка художника, у которого хочется попросить прощение за вздорное вмешательство в его творческий процесс.

 Никто не мог понять красоту бесконечности, мысли, догнавшую, наконец, видимость, отметить примету прекрасного – ни я; ни тот попутчик - любитель романов и молоденьких женщин, склонившийся над раскрытым моим саквояжем; ни та фигура в синем френче и потертых галифе, паучьими руками ощупывающая завернутое в пошлую, пятнистую простынь что-то яйцеобразное, похожее на регбийный мяч, но больше, схожее с головой моего … мужа – Симаго Ивана Кракелюровича.