2. Идрис

Олег Шах-Гусейнов
                начало здесь: http://www.proza.ru/2012/10/21/76


Всё в моей жизни сначала складывалось хорошо. Я родился, но, правду сказать, не помню этого. Вот Рафик, мой дружок, говорит, что помнит, как родился. Врёт, наверное. И какая разница, помню или не помню? Главное, что я есть.

Мама рассказывала, что я не был плаксивым, никогда не болел и ничем не огорчал её. Мы жили в городе, возле самого синего моря  – как в сказке, которую мне как-то перед сном читала мама.

У нас был маленький домик с двориком, в котором у самого забора росли вишни и абрикосы. Вишни – крупные, блестящие – брызгали алым соком. Правда, абрикосы росли маленькие и очень кислые, в пятнышках. Мама говорит, что это дичка. Мы с Рафиком, взобравшись на глинобитный забор, все равно с пребольшим удовольствием срывали с веток и сладкие вишни, и незрелые кислые абрикосы, наталкивая их за майку.

А ещё большой серый кот Барсик, с которым мы поначалу любили играть. С ним я даже ложился спать, ощущая, как внутри Барсика, свернувшегося теплым калачиком возле моего лица, что-то умиротворенно муркает-мурлычет. Понять, в каком именно месте его тела рождается этот вельветовый звук, мне не удавалось.  Я гладил Барсика, отчего глаза его сладостно прикрывались - до щелок, а муркающий звук усиливался, и мы, оба довольные, засыпали.

По утрам он, так же мурча, осторожно касался моего лица влажным носом и будил щекотанием усов – хотел играться. Я от щекотки улыбался и смотрел в близкие, абсолютно серьёзные, немигающие глаза Барсика. Коты почему-то никогда не улыбаются.  Потом мы  подросли, и кот, ставший толстым и ленивым, всё больше дремал на солнышке и перестал нас с Рафиком интересовать.

Ещё я очень любил просыпаться от запаха оладьев, которые иногда спозаранку пекла мама. Это случалось по выходным дням. Летом через открытые окна домика приятно лился свежий утренний воздух с запахом моря и мешался с горячим ароматом румяных оладьев. Барсика рядом не было, он уже настойчиво отирался на кухне у маминых ног.

– А вот и наш сынок! Ну, иди-ка, иди-ка сюда, малыш! Что вкуснее – спать или кушать мамины оладьи?! – восклицал шутливо отец, подхватывал меня крепкими руками и подбрасывал под потолок.

– А-а-а! – кричал я дурашливо, – оладьи, оладьи!

Я любил обнимать его загорелую шею. Отец мой работал в порту. «Я – докер», –  с гордостью говорил он.

– Динара, дорогая, как мы тебя любим! –  говорил отец, – сил никаких нет!

Мама у плиты, оглядываясь на нас, беспечно и заливисто смеялась самым счастливым смехом.

– Меня любите или мои оладьи? – мило кокетничала она, смеясь. На её щеках появлялись ямочки. Как она была красива!

– Тебя, пекущую оладьи! – Держа меня на одной руке, папа другой рукой обнимал маму и целовал её, мы смеялись вместе, а я тоже обнимал её – за голову, уткнувшись в мягкие густые мамины волосы, вдыхал их чудный, такой родной запах.

Когда они целовались, глаза у них становились такими, что я чувствовал, как становлюсь тут лишним, но не обижался. Я знал, что они любят меня. Просто сейчас они любят друг-друга. Это так устроено.

– Возьми, Идрис, эту мисочку с оладьями и отнеси соседям, скажи, угощаем.

Соседи – это семья Рафика.

Мне исполнилось пять лет. Я часто, оставаясь один, рассматривал мамину фотографию в рамке на отцовском письменном столе. На меня с ясного материнского лица смотрели задумчивые глаза, волнистые темные волосы закрывали половину её высокого чистого лба, струились по нежной молодой щеке, опускаясь на тонкое плечо. На шее мягко светились крупные, как алыча, янтарные бусы – подарок отца.

Встав коленками на стул, я брал фотографию двумя руками и целовал её: «Мамочка, я тебя так люблю!».

С фото мамины глаза смотрели прямо на меня, в каком месте комнаты я бы ни стоял. Я пятился от стола в сторону – они глядели на меня.  Оглядываясь на фото, я прятался под кровать, с которой до пола свешивалось покрывало, а затем осторожно выглядывал оттуда – они так же глядели на меня. Мне казалось, что мама всегда знает мои мысли. И я старался, чтобы мысли не были плохими.

Всё протекало хорошо. Я не знаю, так ли это складывалось и у других, не задумывался как-то, но полагал, что так будет всегда: я, мама с папой, кот Барсик, друг мой Рафик и море, которое рядом. И нам всем хорошо. А как же иначе?

А море начиналось совсем рядом: огромное, синее, в белых барашках. Это у меня постепенно появлялся такой новый огромный друг. Ничего интереснее моря в этом мире нет – так  мне казалось, а пока моря я побаивался, особенно когда штормило. Волны с оглушительным грохотом обрушивались на прибрежные камни, вздымая высоко в воздух тысячи сверкающих брызг и грозную седую пену, клочья которой хаотично летали в воздухе, путаясь с чайками, обезумевшими от обилия рыбы и собственного крика . Их так много, что я удивлялся, как они не  сталкиваются и не цепляют друг-друга упругими и ослепительными крыльями.

Но однажды  всё резко изменилось и с тех пор становилось только хуже. Как-то среди людей случился большой переполох.

– Папа уезжает на войну, – объяснили мне взрослые на вокзале.

Взрослые – это мамы – моя  и Рафика.

Мама плакала и не хотела отпускать папу. Папа тискал меня в объятиях, прижимал к себе, будто навсегда. От его незнакомой солдатской формы пахло по-чужому. Я обнимал его за шею, которая одна пахла по-прежнему, и не хотел отпускать. Потом он обнимал маму. Гремела музыка оркестра, от которой не разобрать, что говорят люди.

– Руслан, как же это? Как же мы без тебя, любимый?! Что с нами будет? Вернись, пожалуйста, умоляю – вернись! – Не стесняясь, плакала мама, вцепившись в отца. 

Папе тоже хотелось плакать, но он не плакал, только глаза его были влажные и немножко безумные.

Потом густые синие сумерки разорвал протяжнейший, как звериный рёв, гудок паровоза.

В гудке спрессовалось столько тоски и тревоги, что провожающая толпа качнулась единым криком-вздохом, сжалась и тут же заколыхалась в отчаянии, замахала руками, заголосила. Мама потеряла в толпе платок, его уже не поднять. Она и внимания не обратила, искала папу глазами и кричала, до боли прижимая меня к себе. Её щёки были солёными от слёз. К ним прилипали растрёпанные мамины волосы. Я тоже плакал, потому что плакала она.

А люди, и те, кто провожал, и те, кого провожали, уже не говорили, а кричали:

– Воз-вра-щай-те-е-сь!!

– Ждите на-а-с!! С по-о-б-е-дой!

– Берегите…

– …осторож…, береги…

– Рус-ла-а-н!

– Магоме-е-д!

– Ва-а-а-а-ня!!  – сотни и тысячи имён, как одно горячее заклинание, как последняя надежда, кружились и метались в воздухе, как листья, срываемые ураганом.

Черный, лоснящийся паровоз, вдруг издав громкое шипение, пустил конуса белесого пара, весь окутался его клубами, похожими на взбесившийся туман, маслянисто и грозно задвигал шатунами и, медленно поворачивая огромные красные колёса, стронулся с места.

Беспощадный лязг буферов, как эхо, унёсся в хвост состава, разрывая сердца провожающих. Медленно, но ритмично, со звуками – "гапп-гупп, гапп-гупп" – захлопали  вверх короткие и могучие выбросы тугого пара. Эшелон поплыл мимо нас, незаметно набирая ход, из вагонов мелькали уже другие, чужие лица, сливаясь в один тысячеголосый, кричащий лик. Лицо отца тоже слилось с ним, стало общим и растворилось во мраке невыплаканных до конца  тревог и суровой неизвестности.

"Во тьму, во тьму, во тьму" - все ритмичнее стучали колеса вагонов, пролетающих мимо перрона.   

Эшелон увёз моего папу, папу Рафика и тысячи других мужчин, одетых в такую же солдатскую форму, на эту самую войну. Больше я папу не видел. Никогда.

Я не знал, что такое война, но уже понял, как это плохо. Очень плохо.


Продолжение - http://proza.ru/2012/10/30/2060