А

Кира Тенишева
Я собираю вещи. Уезжаю навсегда. Я оставляю работу, обеспечившую мне положение и определённую известность в деловых кругах, человека, долгие годы казавшегося мне любимым, город, почти ставший для меня родным, — бросаю всё, бывшее ещё совсем недавно моей жизнью, ради слабого проблеска надежды на то, что воспоминания, в реальность которых мне слишком уж часто трудно было верить, могут оказаться правдой, ожить и в тот же миг изменить моё будущее, сделав его несравнимо более ярким и совершенно непредсказуемым.
Только бы моя догадка была верной! Только бы этот неожиданно поданный мне знак не оказался чьей-то глупой шуткой, досадной ошибкой, пустой случайностью, которую лишь моё страстное желание и вера в возможность чуда сделали мощным зовом, неотвратимо влекущим меня к неизвестности. Зовом, которому я не могу, а — главное — не хочу сопротивляться.
Я беру с собой всё, что осталось мне в память о тебе, чтобы в неминуемые минуты сомнения вернуть себе спасительную веру в то, что ты вообще когда-либо существовала. Потрёпанный томик гимнов Гомера со штампом Публичной библиотеки Фанеромены в Никоссии, колечко с аквамарином, узкие солнечные очки, давно утративший запах твоих духов носовой платок с вышитой вязью литерой "A" на уголке, круглый морской камушек... Я перебираю эти, вряд ли способные убедить кого-либо, кроме меня, смешные свидетельства твоей реальности и день за днём вспоминаю промелькнувшие, словно прозрачные тени, предвещающие провал в глубокий сон, события, ставшие, несмотря на их неправдоподобность, вехами моей первой и единственно настоящей жизни. Жизни, в которую я, сбросив долгие годы владевшее мною сонливое оцепенение, собираюсь окунуться снова.
Что я знаю о тебе? Только одно кажется мне несомненным — это то, что ты была...
Я утверждаю, что действительно была в моей жизни женщина, единственным смыслом существования которой являлась любовь. Не воспеваемая веками и священная для людей обыкновенных любовь к одному единственному человеку, а любовь ко многим, ко всем, ко всему. Любовь не ангельская и не умозрительная, а безусловно плотская, стихийная и обжигающая. Любовь, одарившая слишком многих мгновениями разрывающего сердце счастья, часами жгучей ревности и годами, годами невыносимой тоски и непрекращающейся боли, вызванной осознанием невосполнимости потери. Но я ничего не понимаю в жизни, если среди нас — сгоревших в древнем пламени мотыльков — найдётся хоть один, пожелавший бы никогда не знать счастья, пусть ненадолго, быть любимым этой женщиной ради того, чтобы избегнуть неминуемо приходящей вслед за таким счастьем боли.
Да, я утверждаю, что действительно существовала та, которая с лучезарной улыбкой впускала в себя весь мир!
Но могу ли я с полным правом заявлять об этом, если на протяжении долгих лет лишь моей ночной фантазии позволено было воскрешать память о ней? А так ли уж дорожит фантазия строгостью в обращении с фактами?! Да кто поверит, быть может и вправду в чём-то исказившей прошлое, влюблённой памяти?! Кто посчитает моё свидетельство достоверным только лишь потому, что то, о чём я говорю сейчас, столь ярко стоит у меня перед глазами? Господи, то, что я теперь вижу, едва ли может быть правдой!..
Когда она входила в море, море играло с ней. Сначала едва касалось нежными влажными губищами волн розовых пальцев ног, потом облизывало щиколотки и икры, пенилось, пузырилось и закипало, поднимаясь вдоль её ног всё выше и выше, потом, вязко причмокивая, плескалось вокруг её горячего живота и, наконец, жадно нахлынув, охватывало её всю, кружило, качало, подбрасывало и переворачивало, заливало брызгами солёной пены её глаза, упорно стремилось проникнуть в полуоткрытый рот и ни на миг не хотело выпустить из властных, безмолвных, всё сильнее смыкающихся объятий её расслабленное, покорное тело. И вдруг море сникало, словно обессилев, и начинало одуряюще пахнуть солью и водорослями. Оно, утратив напор, успокаивалось, с упоением всасывая и выталкивая её, втекая и вытекая из неё, и вместе с морем вплывали в неё гибкие, упругие рыбы, и вместе с морем исторгались из неё нежно расцвеченные студенистые медузы и перламутровой белизны крупные, мерцающие жемчужины.
Так бывает? Едва ли... И я, сжав виски трясущимися руками, пробую вспоминать точнее.
Когда она — одна в центре пустынной знойной площади, изнемогая от жары, опускалась на корточки, и лунные капли её влаги падали на раскалённые камни, закипали и испарялись с них, тогда камни, вздрогнув, оживали, и площадь, тяжело качнувшись, приходила в движение. Плиты учащённо дышали под её ногами, с треском падали лёгкие пластмассовые стулья, словно во сне, плавали столики под трепещущими зонтами, и воспаряли над землёй волнами вздымающиеся навесы безлюдных кафе. Из стороны в сторону носило по площади голубей с разъезжающимися на увлажнившихся плитах лапами, и бедные птицы, завернув головы на бок и слепо уставившись на солнце тёмно-вишнёвыми округлившимися глазами, захлёбывались утробным, хриплым, мучительным, как стон, воркованием. Струя фонтана отчаянно дёргалась, заливая через мозаичные края бассейна дымящийся тротуар. Горячее влажное пятно растекалось всё шире и шире, а над ним вибрировал и удивительным образом преломлял свет плотный, упругий, как желе, воздух. Площадь кружилась в подёрнутых дымкой глазах голубей, пока не начинала фантастически менять очертания и спазматически сокращаться. Тогда плиты бесшумно трескались и раскалывались, и буйная растительность победно и радостно пробивалась сквозь них к свету. Прекрасные цветы раскрывались и благоухали, деревья стремительно росли и обильно плодоносили. И когда в зелёных дебрях исчезало даже солнце, сонно мревшее в неодушевлённой высоте, то другое, живое солнце с готовностью рождалось в неудержимо растущем космосе её, вдруг ставшего целым миром, тела.
А потом, как ни в чём не бывало, она царственно восседала за столиком кафе на той же самой, но уже вернувшейся к своему обычному виду площади. И вокруг были люди. Неправдоподобно много людей. Целые толпы ярко одетых, слитно лопочущих туристов в солнцезащитных очках и с неизменными фотоаппаратами в руках. Она была чужая и неприступная, холодная и надменная, и от неё исходил властный аромат терпких и безнадёжно дорогих духов. Но глаза её смеялись, а губы вздрагивали, и сердце моё замирало, а по спине пробегал напрягающий каждый нерв озноб. И из ближайшей церкви вдруг слышался ликующий колокольный звон, пыльные стёклышки наивных витражей в позеленевших от времени переплётах начинали светиться чудесным светом, а невидимый хор словно бы воспарял, чтобы, наконец, слиться с от века витающими над миром словами: “MAGNA RES EST AMOR!”
Так бывает!..

Быть может, она уже давно состарилась и тихо умерла в прозрачном безмолвии какой-нибудь затерянной в горах альпийской деревни. Во всяком случае, именно оттуда мне переслали по почте её тонкий шнурок с серебряным полумесяцем, примерно таким, какие в Палестине носят на шее и женщины, и верблюды. И дата на первом штемпеле бандероли запеклась в моём сердце, как дата её смерти. Даты остальных значения не имели, но названия мест, указанных на них, были расположенными строго в обратном порядке пунктами маршрута, проделанного нами когда-то вместе.
Но если она умерла, кто же позвал меня теперь, дотянувшись до моего сердца через толщи лет и льды приобретённого мной благоразумия? Что это — слёзы отчаяния или горячий пот неистребимой надежды застилает сейчас мои глаза?
...Я горько, беззвучно плачу... Но что толку в слезах, — ты уже состарилась и умерла!.. Возможно, однажды перебежавшая нам дорогу мудрая курица пережила тебя на много бесконечных, скучных лет. У чуда недолгий век, но все, хотя бы единожды столкнувшиеся с ним, не забывают о нём никогда.

Как мы познакомились с тобой? Я не помню... Столь ли уж важно, как это произошло на самом деле? Быть может, так, как представляется мне теперь, а, может быть, и совсем, совсем по-другому. Кто сейчас смог бы сказать об этом наверняка? Но если я вправе, — а я, пожалуй, вправе, — видеть жизнь такой, какой мне хочется её видеть, то всё случилось приблизительно следующим образом:
Мы шли навстречу друг другу по полосе мокрого песка. Когда мы поравнялись, совсем стемнело. Вдали коротко прокричал теплоход, а ему в ответ вспыхнул прожектор на маяке. И как только зелёный луч взметнулся ввысь и проткнул небо, руки наши соединились, грянул гром, земля вздрогнула и предалась дождю, с жадностью вбирая в себя его тёплую влагу.
А ранним утром, когда только-только истаяла ослепительно сиявшая звезда Фосфорос, а восходящее солнце веером выпростало розовые персты своих лучей так, словно медленно разжало ладонь, сладко потягиваясь, мы почему-то оказались в незнакомом рыбачьем поселке. Мокрые и дрожащие, в облепившей тела одежде, мы, всё так же держась за руки и изумлённо озираясь, искали гостиницу, а только что стремительно перебежавшая нам дорогу долговязая курица деловито гребла лапой, поглядывая на нас иронично и загадочно. В маленькой гостинице мы сняли один номер на двоих и с тех пор целый год путешествовали и жили вместе.
Да... Курица, несомненно, была на самом деле. И она видела тебя почти так же близко, как я. Только какой свидетель из курицы?!
Боже, далась мне эта курица! Были ведь и люди...
К примеру, пожилые киприоты в хулиганских кепках и рубахах с лихо закатанными рукавами, задорно посверкивающие из-под густых бровей блестящими, как оливки, тёмными глазами, окружёнными лучами глубоких смеющихся морщин. Те, что и теперь ещё шумной компанией переходят из одного кафе в другое и, не пьянея, поглощают целые реки вина. Эти жизнерадостные старые фавны выделяли тебя среди других женщин и обращались к тебе с необыкновенно почтительной, хоть и несколько шутливой, галантностью. Похоже, они чутче других умели улавливать животворящее дуновение, сопровождающее избранников Афродиты, и с языческой радостью преклонялись перед ними.
Своими невинно-вольными шутками, блудливо-жаркими речами, волшебным образом преображающими самое земное в самое возвышенное, а самое возвышенное делающими по земному близким и живым, своими необыкновенными рассказами, сочетающими в причудливой и фантастической, но неизменно гармоничной смеси доброе и злое, прекрасное и уродливое, нравственное и безнравственное, они часами развлекали тебя, словно бы соревнуясь друг с другом в красноречии. И так интересны были эти состязания, что часто, специально, чтобы последить за их ходом, заглядывал в кафе седой австрийский доктор в невольно вызывающих улыбку широких шортах, подчёркивающих худобу его длинных, загорелых ног с утолщёнными суставами. Доктор слушал сладкоречивых и по южному страстных ораторов, восхищённо цокая языком, возводя к небу влажно блестящие, как подтаявшие льдинки, глаза, и азартно хлопал себя ладонью по ляжке, отмечая таким образом удачность будоражащих фантазию сравнений или обдуманно неожиданных поворотов мысли. И однажды неугомонный австриец решился даже сам произнести восторженный панегирик красоте, попутно с авторитетностью профессионала разъяснив присутствующим несомненную пользу тех свойств души, что позволяют человеку до конца дней своих не утратить здоровой способности вновь и вновь удивляться неисчерпаемости рассыпанных в мире чудес, но был так возбуждён и многословен, что запутался и забыл, с чего начал и к чему намеревался привести слушателей. Однако возникшую было неловкость он тут же загладил, — просто и очаровательно, — залившись таким непосредственным, жизнерадостным и безудержно-юным смехом, что его искреннее веселье заразило всех без исключения присутствующих. А затем, уже отсмеявшись, прижав левую руку к груди, доктор вознёс державшую стакан правую к небу и выразил полным не проходящей влюблённости в жизнь, театрально красноречивым взглядом то, что не сумел передать словами.
Мне же больше, чем мудрёные речи и витиеватые славословия, нравилось слушать исполненные поэзии рассказы о любви бессмертных богов: бесконечно трогательную легенду о нежно любимом прекрасной Афродитой, пленительно красивом юноше Адонисе, который был растерзан вепрем во время охоты, но которому по просьбе безутешной богини было позволено раз в году на короткое время возвращаться к ней из мира мёртвых; не менее трагическую историю о сердечном друге златокудрого Аполлона — милом мальчике Гиацинте, которого погубил безответно любивший его ревнивый Зефир, когда отклонил тяжёлый круг диска, брошенного забавлявшимся метанием солнечным богом, и направил в голову восхищённо взиравшего на него влюблённого отрока, и много-много других столь же красивых и грустных повествований, которыми так щедро одарил мир неутомимо воспевающий любовь великий народ эллинов.
Несомненно, доктор, всегда обращавший к тебе свой преувеличенно восторженный взгляд и с весёлой готовностью поднимавший бокал при каждом упоминании об Афродите, хорошо запомнил тебя. Как, впрочем, и тот горбатый карлик библиотекарь, который, вдруг начав после знакомства с тобой слишком серьёзно увлекаться цветами, заметно обеднил растительность клумб и садиков одного небольшого германского городка. Трудно сказать, какой таинственный толчок мог заставить его, никогда прежде не поднимавшего глаз от своих фолиантов и формуляров выше подбородка собеседника, не только отметить тебя взволнованно пристальным вниманием, но и, словно бы твёрдо задавшись целью стать, — пусть даже и ценой отчаянного самообмана, — свидетелем самого настоящего чуда, скрупулёзно исследовать возвращённую тобой книгу господина Гессмана о языке цветов (Берлин, 1899). Что ж, всем даётся по вере их! Он нашёл, что искал, и ему уже не требовалось дополнительных усилий, чтобы принять веточку тысячелистника, закладкой лежащую между страницами книги, быть может, уже не первый год, за именно твоё послание к нему, означающее, согласно тому же Гессману: “Ты действительно настолько в неведении, как делаешь вид”? И, выпростав наружу уже почти слежавшиеся без употребления тонкие, прозрачные, трепетные крылья, он на мгновение воспарил и, опьянённый немыслимой высотой, взял на себя смелость истолковать туманную фразу, как адресованный ему нежный упрёк в сердечной слепоте и холодности! И он ответил тебе уже на следующий день тем же сентиментальным, смешным и давно вышедшим из моды способом, когда с робкой надеждой уронил рядом с заказанной тобой книгой об амфибиях цветочек вишни, означающий: “Пусть то, что я при твоём появлении краснею, даст тебе знать о тихом преклонении, которое я к тебе испытываю”, и лицо его при этом действительно пылало.
А как не упомянуть ту смуглую быстроглазую, говорившую на каком-то незнакомом нам гортанном наречии, девчонку из так смрадно и всё же так восхитительно пахнущего цирка?! Она, поманив тебя требовательным чужеземным жестом, пригласила проехаться на цирковой лошади, и, пока ты шла следом за ней, дрессированные пудели подобострастно виляли хвостами и повизгивали, припадая на передние лапы, и яростно рвался из клетки обезумевший от вожделения молодой орангутанг, и, в мощном рывке разогнув звенья крепких поводков, с диким рычанием катались по земле, вздымая в воздух тучи грязных опилок, две, клубком сцепившиеся друг с другом, ревнивые пантеры. А потом, когда зверей наконец-то удалось утихомирить, она долго-долго водила по кругу арены грациозную молодую кобылицу с блестящими, словно чёрная вода, нервно вздрагивающими под багряной попоной боками и неотрывно, с неутолимой нежностью, запрокинув голову, снизу вверх смотрела в твои глаза, и по лицу её блуждала странная, смутно пугающая знанием будущего улыбка.
А назавтра цирк свернулся и снова собрался в дорогу, и юная наездница, осторожно, точно квёлого младенца, увозившая в ноющей груди своё разбитое сердце и твой ни на чей другой не похожий запах на теле, долго-долго махала нам маленькой рукой из последнего циркового фургона, и красные губы её так счастливо улыбались, словно понятия не имели о горьких слезах, размывающих белила на её плотно обтягивающих высокие скулы смуглых щеках.
И бог знает в скольких маленьких городах она потом часами водила по кругу свою вороную лошадь, заглядывая в лицо видимой только ею прекрасной всадницы, и глаза её блестели, как бока кобылицы, а уголки губ подрагивали в отрешённой, задумчивой полуулыбке, необъяснимо живущей своей собственной, отдельной от её обладательницы жизнью. Мы же в это время гонялись за другими призраками и почти не вспоминали маленькую артистку, пока не встретились с её цирком вновь в городе, который когда-то назывался Амиклами, и случилось это, по замеченному мной только сейчас трагическому совпадению, в конце июля, то есть именно в месяце гекатомбеоне, когда в тех краях традиционно праздновались Гиакинфии.
А некоторое время спустя, уже в другой стране, предназначенный судьбой на исполнение роли другого мифологического героя, негрогубый красивый мальчишка, однажды увидев тебя на балконе именно в ту минуту, когда в небе зажигалась самая первая, оттого и называемая Вечерней, звезда, начал ночи напролёт беззвучно кружить на своём велосипеде под твоими окнами, как печальный, зачарованный огнём и, несомненно, обречённый на смерть мотылёк. А по утрам он приносил к нашей двери и передавал толстой кухарке свежие голубиные яйца в желтоватом, плотном бумажном пакете.
Но ты не ела голубиных яиц точно так же, как никогда не пила и куриной крови, как бы на этом не настаивал проницательный во всём, что не касалось его собственного сердца, старенький шутник доктор с седой бородкой и пышной белоснежной шевелюрой, который, по его, не знаю, насколько правдивым, словам, успел родиться в Вене в один из последних дней минувшего века. Ты не нуждалась в возбуждающем чувственность лекарстве мальчика, ибо кровь твоя и без него была горяча, как тот возвращающий юность напиток из трав, что кипятила в своём золотом котле Медея. Ты не хотела и смиряющего плоть лекарства старика, потому что любовь была единственным смыслом твоей яркой, но, увы, слишком расточительной, на взгляд обывателя, жизни.
И наконец, ещё севернее и ещё западнее, в стране, на гербе которой изображены княжеская корона, охотничий рожок и две, по-видимому, однополые птицы, в стране, закон которой так и не наделил женщину благом избирательного права, нечто загадочное, подобное временному умопомрачению, произошло с заядлыми охотниками, никогда прежде не допускавшими на свои мужские сборища представительниц второго пола, когда они вдруг не только позволили тебе наблюдать за первой охотой сезона, но и, стремясь произвести на тебя неизгладимое впечатление, сгоряча подстрелили бесценную, являвшуюся предметом их непреходящей гордости подсадную утку. И тогда на сцене появился ещё один участник уже готовящегося начаться трагического представления — огромный, угрюмый, гораздо более похожий на мясника, чем на аристократа, граф из древнего рода, имеющего на своём семейном гербе изображение свирепого вепря.
А может, зря я ищу аналогии? Что удивительного в том, что древние истории время от времени повторяются, если ткань жизни соткана всего из трёх нитей, две из которых — любовь и ревность?! Пожалуй, стоит оставить мифы в покое. Как-никак не за горами уже и новое тысячелетие... Хотя отменит ли наступающее грядущее доныне остававшиеся очень точными слова Еврипида? “Любовь — это смерть и необоримая сила, яростное безумие и пламенное желание, горечь и пытка, величайшая сила природы, но также и мать всего прекрасного.” Последнее обнадёживает.

...Если мне не изменяет память, то несчастье с юной наездницей произошло в конце июля. Да, определённо! Итак, стоял июль, а не гекатомбеон, и в большом современном городе проходила ежегодная ярмарка, а вовсе не празднование Гиакинфий.
На второй день бушующего яркого праздника мы остановились перекусить у одного из мгновенно возникших к вящему удовольствию местных жителей и многочисленных туристов передвижных кафе на углу подготавливаемой для большого представления площади. На противнях пузырилось и шипело масло, вокруг упоительно пахло жареной рыбой и креветками, и мы уже сделали свой заказ, когда вдруг уловили прошедшую по толпе волну радостного оживления и обернулись, чтобы узнать, чем это оживление вызвано.
На площади разворачивался цирк, и всего в каком-нибудь десятке метров от нас, среди снующей между фургонами и выгружаемыми клетками с животными ликующей детворы, невозмутимых жонглёров, угрюмых огнеглотателей и гибких гимнастов, мы увидели нашу старую знакомую. Она, не отрываясь, смотрела на тебя, глаза её сияли, а её бронзовые ноги крепко, словно в любовном объятии, охватывали чёрный глянец боков пританцовывающей от нетерпения лошади. И в эту самую минуту, должно быть, тоже из числа циркачей высокая и необычно прямо держащаяся плоскогрудая амазонка с хлыстом в руке, направившись к нашему кафе, пересекла невидимую линию, соединяющую глаза впившихся друг в друга взглядами молодых женщин, и вдруг замерла, физически почувствовав сталкивающиеся и переплетающиеся бешеные потоки их энергий. Она оглянулась вокруг и вспыхнула, увидев, что не одной ей стал явственен смысл происходящего, что, — боже! — это расходится волнами, это уже везде, во всём, словно что-то изменилось в самом воздухе. И она была права, ведь если люди пока только прислушивались к себе и с интересом вертели головами, то стриженые собачки уже, как и когда-то, дрожа от возбуждения, радостно визжали, опасно ходила ходуном клетка яростно вцепившегося в прутья решётки молодого орангутанга, сладко урчали обманувшие ожидания своих побледневших, судорожно вцепившихся в поводки укротителей две желтоглазые, нежно ластящиеся друг к другу пантеры… Тогда, точно по мановению волшебной палочки, улыбка на лице юной наездницы вдруг обрела для амазонки свой истинный, — убийственный, — смысл, в момент лишив её разом всех надежд и иллюзий, а та, которую давно уже у неё на глазах девчонка невидимою часами катала по кругу на своей тонконогой, нервной лошади, предстала перед ней во плоти, и плоть эта была вызывающе прекрасной.
Амазонка, опьянев от боли, рванулась к тебе, выхватила из твоих рук тарелку с жареной рыбой и, замахнувшись ею так, что горячая золотистая смесь гарнира весомо плеснулась на мою закатно-багряную футболку, обварив мне сердце одновременно гневом и жалостью, метнула стеклянный снаряд, как некогда Аполлон свой страшный диск, в голову изменницы, вложив в это движение всю обиду, накопившуюся у неё за последние годы, и всю силу страсти, которою с таким безразличием пренебрегли. Бросок достиг цели, и в начавшейся суматохе ты, отстранив руки склонившегося над поверженной артисткой циркового ветеринара, взяла её голову в свои ладони и поцеловала девочку в приоткрытый рот, а затем — в пенящуюся рану на виске, и губы твои стали влажными и алыми, а по твоим алебастровым рукам, кисти которых утопали в чёрных курчавых волосах продолжающей улыбаться наездницы, неслышно струилась кровь, смешанная с пахнущим рыбой оливковым маслом.

Помнила ли ты о несчастной циркачке всего через месяц? О ком ты думала, когда курила тонкую сигарету на узеньком балконе с витыми перилами, на который кроме двери из спальни выходило забранное потемневшими жалюзи кухонное окно, когда задумчиво следила за кружащейся, словно мотылёк, под тусклым качающимся фонарём белой рубашкой едва видимого в темноте влюблённого мальчика, восседающего на призрачном велосипеде, когда где-то совсем рядом с тобой слышался звонкий женский смех, а вдалеке весело перекрикивались лодочники, и лениво впитывали ночную прохладу богато убранные церкви и дворцы с инкрустированными цветными мраморами фасадами, и, зыбясь, плавали в водах тихой лагуны и четырёхсот каналов лёгкие, изогнутые линии отражённых мостов, и сонно жались друг к другу узкие, кривые, открыточно старые улочки со сплошными рядами невысоких, крытых красной черепицей домов? Горе мне, если я обижаю тебя несправедливо, но я думаю, что тогда ты уже ни о чём плохом не помнила.
А звонким, ослепительно голубым утром, сияя омытой новой любовью красотой, простучав каблучками по множеству каменных ступенек мимо покачивающихся лодок и верёвок с развешенным прямо над улицей бельём, не выпуская руки раскрасневшегося от неожиданно свалившегося на него счастья мальчика, ты уже со смехом кормила голубей Святого Марка, а прохожие невольно замедляли шаг и оборачивались в недоверчивом восхищении, потому что они никогда в жизни не видели и не надеялись увидеть в будущем такую красивую, словно бы лишь ненадолго спустившуюся с облаков на землю, юную пару. С шумом взлетали и кружились над площадью голуби, смеясь над законом тяготения, готовились воспарить ввысь крылатые львы и каменные серафимы, и так много света и крыльев было вокруг вас, что людям казалось, будто, ожидая приказа вознести на небо лучезарную чету, в нетерпении бьют копытами четыре бронзовых коня, с преданностью и обожанием глядящих на вас с центрального портала знаменитого на весь мир пятикупольного собора. Те самые четыре мощных коня, что в 1204 году были привезены сюда из Константинополя, откуда пришёл в этот сказочный город и прославивший его не менее других чудес культ голубя.
Но я ещё и слишком живо представляю себе, какой весёлый смех сотрясал тебя изнутри, когда ты под восхищёнными взглядами прохожих бросала громко воркующим, толстым птицам любви горсти хлебных крошек. Ведь ты хорошо помнила о голубиных яйцах, которые с наивной хитростью совсем ещё недавно приносил тебе влюблённый мальчик, и, намереваясь пригласить его к нам на обед, уже позаботилась о том, чтобы меню состояло из одних афродисиаков. Чего только не подсказала твоя удивительная память и бурное воображение ищущей неизведанных радостей душе! На столе были и бобы, и кислый белоснежный лук, и дикая капуста brassica erica, и чечевица, и яйца, и мёд, и плоды пинии, и мидии, и крабы и улитки, и гусиный паштет, и сок мальвы, и плавающий в козьем молоке свежий корень той разновидности ятрышника, которая красноречиво называется satyrion, и истолчённый перец, смешанный с семенами крапивы, и сердцевина ветвей гранатового дерева, и корешки дикого цикламена, и старое вино с добавлением растёртой в порошок постенницы pyrethron, — всё, что, по мнению искушённых в этом вопросе греков, возжигает огонь страсти и повышает способности к любовным утехам. А кроме того, были славящиеся у китайцев как непобедимый любовный напиток растёртые в вине лисьи тестикулы, излечивающая от импотенции гусиная желчь, подогретый бараний жир, имеющий весьма неприятный запах из-за растворённой в нём капли ядовитого кантаридина, выделенного из гомолимфы и половых органов золотисто-зелёной шпанской мушки lytta vesicatoria и царственно-одиноко лежащее в возвышающейся над столом серебряной чаше правое яичко осла. Кажется, мальчишка был родом из Нижней Италии, где, если судить по жителям вошедшего в поговорку Сибариса, весьма в чести искусство обильных трапез и возлияний. То ли поэтому, то ли для того, чтобы не обидеть хозяйку, он отведал почти все из предложенных угощений. От выпитого вина мальчик, выглядевший обычно мечтательным и несколько вялым, зарумянился и ожил. И тогда стало ещё очевиднее, насколько он красив. Его коротко стриженные пепельные волосы были мягкими и густыми, как лесной мох. Его синие глаза напоминали пронизанные солнечными лучами океанские глубины. Его полные губы были сочными и сладкими, как мякоть тропических плодов. Его тугие, просвечивающие гранатовым огнём щёки были покрыты бесцветным девичьим пушком. А нежное тело его, упруго обтянутое шелковистой и гладкой молочно-белой кожей, не уступало красотой телу самого Адониса. Позже ты со смехом рассказала мне, что наш мальчик носит на шее премилый фаллический талисман от "дурного глаза" и, что ко всему прочему, несмотря на юность, отрок проявил себя таким страстным и неутомимым любовником, что вполне мог бы повторить тринадцатый подвиг Геракла. Если бы ты только знала, чего мне стоила тогда моя ответная улыбка!
Но вскоре мы покинули и этот город. А на другой день после нашего отъезда затосковавший мальчишка двинулся на юг и стал ловцом губок, но даже такая работа не способна была уменьшить ту требующую выплеска силу, которой он налился во время устроенного тобой для него обеда, и его снова потянуло в дорогу.
И как-то, уже под вечер, выйдя из машины подобравшей его на шоссе и с той минуты ни на мгновение не замолкавшей словоохотливой вдовы, мальчик с удовольствием расправил плечи и пешком отправился к маячившим впереди домам некоего населённого пункта, который, по удивительному совпадению, оказался тем самым, где в 1452 году родился страстный завистник Дедала — искусник и выдумщик Леонардо. Тот, что, словно наваждением, был одержим мыслью о крыльях и надеялся однажды, прозрачным утром, совершить полёт с горы Лебедя, “наполняя вселенную изумлением и молвой о себе все писания". Но тогда слава Дедала так и не была поколеблена, Лебедь так и не подставил товарищеской спины рвущемуся в небо окрылённому человеку, и не на нашего чудака, а на кого-то позднейшего, в 33 часа долетевшего без посадки из Нью-Йорка до Парижа, ликующие представители "изумлённой вселенной" высыпали 1800 тон красиво трепещущих на ветру бумажных кружочков. Леонардо же ограничился тем, что на старости лет сотворил живое крылатое чудище, казавшееся его романтичным современникам маленьким, но от этого ничуть не менее ужасным, драконом, а вовсе не изуродованной ящеркой, какой, собственно, данный рукотворный курьёз и являлся.
Мальчик, глупо отвесив губу, долго смотрел на старинные картинки в музее Леонардо, и вдруг, на секунду ослепнув от непонятного горя, отшатнулся от летящей прямо сквозь него голубиной стаи. Но наваждение уже рассеялось и, придя в себя, отрок тяжело вздохнул и, на ночь глядя, опять вышел на дорогу.
Он надеялся обрести покой там, где был счастлив в детстве, но родной город, амфитеатром расположившийся на прибрежных холмах у подножия Везувия, где, кстати сказать, Дедал когда-то и посвятил свои крылья Аполлону, а также построил богу златоверхий храм, вдруг показался ему скучным и гораздо более чем прежде одряхлевшим. Тем не менее, мальчик остался. Вначале пробовал обучаться нелёгкому ремеслу карманников, но не преуспел в нём, ибо всегда оказывался в толпе слишком заметным, после некоторое время без особого рвения работал лодочником, и вечерами, едва только в небе зажигалась звезда Люцифер, отправлялся шататься по кабакам, где, притворно смущаясь, охотно принимал ухаживания истосковавшихся за время плаванья матросов и, не заставляя себя долго упрашивать, зажигательно танцевал кордак так, что прелесть его юношеских форм открывалась зрителям самым очаровательным образом, пока однажды, сев играть в карты, не проиграл себя на срок в полных 10 месяцев, — как ему казалось, совсем непреднамеренно, — пьяному рыжеволосому русскому моряку.
Даже в горчайшие мои минуты нелегко мне сдержать улыбку, стоит лишь представить как на следующее утро этот ничего не помнящий, жестоко мучающийся похмельем счастливец хрипло застонал, с трудом открыл глаза и вдруг, содрогнувшись от ужаса, увидел на своей покрытой золотистой шерстью груди нежно улыбающегося во сне развратно красивого итальянского мальчика. Моряк, не знавший поражений ни в играх, ни в пари, при условии, правда, что вдохновлял и ободрял его в них разудалый Дионис, готов был в тот миг проклясть своё злое везение или даже вовсе отказаться от карт, ибо слишком хорошо ещё помнил, во что ему вылился его предыдущий пьяный трофей. Тогда это тоже были карты. Команда его судна бурно праздновала возвращение в родной порт, и проигравшийся в прах, в прах же пьяный свирепо и бессмысленно матерящийся громила-боцман чуть ли не со слезами отчаяния поставил на кон самое дорогое — маленького бело-чёрного котёнка, о котором он трогательно заботился и с которым, не обращая никакого внимания на насмешки и глумливый хохот сослуживцев, ни на минуту не расставался с тех пор, как выловил его из кухонного бака забегаловки в каком-то порту. Самым лучшим было бы, несомненно, просто не принять его ставку, но тут наш везунчик со сладким замиранием сердца вспоминал свою потягивающуюся в истоме молодую жену и её, приятной дрожью отозвавшиеся в нём, слова о том, что она давно уже хочет завести ласковую кошечку, которая отвлекла бы её от тоски по мужу в долгие ночи его плаваний. Кошечку, так кошечку, решил моряк и, иудой глядя в бешено вращающиеся несимметричные глаза бедняги боцмана, ответил — и внутренне ухмыльнулся, нисколько не сомневаясь, что игрушку для шалуньи выиграет. И действительно выиграл, но следующее утро началось не с благодарных нежностей жены, на которые он так рассчитывал, а с её гневных, оскорблённых криков. Но когда совершенно сбитый с толку моряк посмотрел на котёнка, которого совала ему в лицо взбешённая жена, он неподдельно изумился и восхищённо выругался, мгновенно вспомнив странный рассредоточенный взгляд боцмана, и наконец-то уяснил причину столь нежной привязанности того к своему маленькому любимцу. А увидел он следующее: котёнок, как и сам боцман, страдал сильнейшим косоглазием. Невероятно! Будто боцман сознательно следовал тому средневековому рецепту, согласно которому “коли косоглаз, отыщи косоглазую зверюшку, — и излечитесь оба”. Ну, не дикость ли?! А впрочем, дикость, скорее, то, что в наше цивилизованное время, в нашей культурной Европе всё ещё можно, если повезёт, выиграть в карты человека. Нет, со словами насчёт везения наш моряк согласился бы едва ли. Ведь, если в прошлый раз, с извинениями забрав зверя из рук обессилевшей от крика жены и с извинениями вернув его снова напившемуся с горя боцману, он легко уладил досадный инцидент, то теперешняя история грозила иметь последствия куда более серьёзные.
Моряк, терзаясь дурными предчувствиями, всё глубже погружался в себя, но его внутреннее море было неспокойным, тёмным и пугающим. Угрожая потопить беднягу, накатывались колючие ледяные волны отчаяния, его бил ужасный озноб, конечности сводило судорогой, а на горизонте отчётливо маячило презрение друзей, развод, увольнение из флота, суд и суровый приговор по ещё не отменённой в его стране уголовной статье.
Страх истачивал варвара, и наконец, несмотря на все ухищрения знавшего толк в любви нежного Адониса, на его покорность и непритязательность, на его зовущие взгляды и трепещущую от едва сдерживаемой страстности улыбку, на то, как сладостно напевал он звёздными ночами на ушко своему милому “Te voglio bene assai” или Ладзареллу, несмотря на всё, что сделало бы счастливым любого менее испорченного предрассудками человека, моряк, улучив момент, малодушно бежал от плющом цепляющегося за него томного любовника, а брошенный им мальчишка стал потерянно слоняться в районе порта, десятки раз за день проходя по Via Nuova Marina, Via C.Colombo и Via Ammiraglio F.Acton между церковью Санта Мария дель Кармине и замком Кастель Нуово, печальным взглядом провожая удаляющиеся корабли и спешащих мимо людей, или бездумно, часами, простаивая перед фасадом оперного театра “Сан-Карло”, и неизвестно, о ком он теперь тосковал больше — о своей доброй кипрской богине или о златокудром красавце моряке. Что он нашёл в этом неотёсанном парне — для меня и поныне остаётся неразрешимой загадкой.

Да, все ждут такой любви, какую они взлелеяли в своём воображении. Ждал её и горбатый карлик библиотекарь. Он, бывший немцем ничуть не в меньшей степени, чем известный автор трактата о языке цветов, трепеща от нетерпения, ожидал получить в ответ на своё вишнёвоцветное признание примулу или, по крайней мере, асфоделию, и был немало смущён и обескуражен, когда, робко приняв из твоих рук и украдкой встряхнув под столом возвращённую раньше срока книгу о земноводных, ничего в ней не обнаружил. Затем он трижды, страница за страницей, пролистал её, но вместо цветка, сообщающего, разделена или обречена на вечные муки его любовь, нашёл лишь сухую, завязанную узелком травинку. Отирая со лба обильно выступивший пот и борясь с нервным ознобом, он мучительно спрашивал себя — и есть ли это долгожданное послание? И, если да, то что оно должно означать — призыв навечно связать себя любовными узами друг с другом или насмешку над его уродливым, словно бы скрученным узлом, телом? Достаточно поломав голову, но так и не придя ни к чему определённому, он ответил тебе сдержанно и осторожно. На этот раз он, уже прямо глядя тебе в глаза взглядом, сочетающим почтительность с чувством собственного достоинства и созревшей наконец твёрдостью, протянул тебе белую астру, говорившую: “Твоя искренняя дружба смягчает муку моего несчастья”. И это было поистине соломоновым решением, ибо могло означать как горькую иронию, так и нежную благодарность.
А вечером ты вошла в библиотеку незадолго до закрытия, и беседа, видимо состоявшаяся в тот день между вами, изменила бедного горбуна до неузнаваемости. AMOR TUSSISQUE NON CELANTUR, — как говорят латиняне, — любовь и кашель не скроешь! Назавтра весь город заметил, что глаза библиотекаря светятся блаженством, а походка его легка и порывиста, как у юноши. И уже ни от кого не таясь, а, напротив, наслаждаясь прикованными к нему поражёнными взглядами соотечественников, он бросился к тебе прямо на улице и вложил в твои не давшие себе труда сопротивляться пальцы цветочек вьюнка, а заметив на твоём лице недоумение, ослеплённый своим счастьем гном с радостной готовностью, слишком громким и слишком победным голосом, во всеуслышание объяснил смысл подарка: “Ни один глаз мира не видит так остро и глубоко, как видит за внешним истинное зоркая любовь”, и лишь тогда запоздало смутился, когда ты, кивнув и с лёгкой досадой уронив цветок в сумочку, равнодушно продолжила свой путь.
Отрезвление не заставило себя долго ждать, и было для карлика мучительным. Вскоре, позволивший себе бестактность и теперь жестоко раскаивающийся в этом, любовник печально прикрепил к ручке нашей запертой двери цветок золототысячника (“Горек он, как и осознание допущенной ошибки, но так же целителен”), за ним последовала красная гвоздика (“Ты не сможешь дольше сердится, когда узнаешь глубину моего уважения и любви к тебе”), а после, как из рога изобилия, посыпались цветочки клевера, которые доставлялись нам через каждые три часа, а затем и через каждый час, и нетерпеливо требовали, уговаривали и униженно молили: “Сообщи мне, когда я смогу увидеть тебя снова!”, и в нашей комнате всё настойчивее пахло сеновалом, пока, наконец, посыльный не вручил тебе невероятно увесистый том Гейне с торчащим из него оранжевым подсолнухом, который от имени отправителя обессиленно прошептал: “То, что для этого цветка солнечный свет, то для моей жизни ты!”. Но, как сорванный подсолнух не мог уже обращать своё глупое лицо к солнцу, так и бедный библиотекарь понял наконец тщетность своих попыток исправить роковую оплошность и медленно погрузился в пучину отчаянья.
Но я думаю, что в главном карлик ошибался. Ты не только не сердилась на него, но и совершенно не понимала причин, по которым наша комната стала наполняться всеми этими по-немецки сентиментальными и слишком многочисленными дарами. И, проходя на улице мимо объятого горем библиотекаря, ты бросала рассеянный взгляд на веточку ивы, приколотую к его мятой шляпе, и вежливо кивала, едва ли догадываясь о том, какая невыносимая мука разрывает на куски это нежное сердце, а хмурила свои красиво изогнутые брови лишь оттого, например, что никак не могла вспомнить, как называется тот памятник, что осматривала вчера: Аугустинеркирхе, Штефанскирхе или всё же Йезуитенкирхе...

Не стоило библиотекарю доверять свою любовь цветам, ведь они — символ как красоты и жизнерадостности, так и недолговечности и непостоянства! “Вот цвет полевой — пройдёт над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнаёт его”. А ещё: “Наше сердце, как цветок, который отцветает и быстро увядает... Неизменно отмирает и постоянно снова расцветает! О, цветы, дрожащие и опадающие, и рассеивающиеся...” О, цветы! Невнятен и язык ваш: белый — чистота, но также и смерть; красный — страсть, но также и истекающая кровь...

Но также и истекающая кровь... Твоя любовь зачастую длилась недолго, и легче было тем, кто расставался с тобой прежде, чем она заканчивалась. Действительно ли легче? Не знаю... Но, по-моему, меньше, чем всем другим, боли твоя любовь, милосердно улегчившая ей тяготу житейскую, принесла именно маленькой наезднице. Не потому, что ты любила её больше остальных, просто, так уж сложились обстоятельства. А обстоятельства эти заключались в том, что девчонка благодаря тебе сумела уйти от удушающей её реальности в прекрасный иллюзорный мир, где ничто не менялось и цветение продолжалось вечно.
Когда через годы мне довелось снова встретить её, на смуглом виске ни в чём другом не изменившейся маленькой наездницы белел чуть заметный шрам, оставшийся ей в память о празднике Гиацинта, во время которого она видела тебя в последний раз, а рядом с ним под тонкой кожей слабо пульсировала нежно-голубая изогнутая жилка. Девочка, как выяснилось позже, уже давно болела, медленно, но неуклонно теряя силы и угасая, но казалось — это её вовсе не волновало. Она была счастлива, и словно отгорожена от всех печалей стеной этой, очевидной для неё одной, полноты счастья. Только тонконогая красивая лошадь не стала ещё ей безразлична, может быть, лишь потому, что так осязаемо напоминала ей о тебе. Но одной из тёмных, ненастных ночей лошадь увели цыгане, и хотя окружающие тщательно скрывали этот факт от неё, маленькая наездница, казалось, необъяснимым образом всё знала. И когда её подруга, амазонка, небрежно-весело начала говорить о трудностях, якобы возникших при подготовке нового номера, девчонка на мгновение вскинула на неё укоризненные, до краёв налитые болью глаза и молча отвернулась к окну. Но через минуту она забыла и о подруге, и о лошади, тихо улыбнулась своим мыслям и ушла в себя уже окончательно. Ничто больше не имело значения, и, просыпаясь по утрам, она убеждалась, что всё ещё жива, только когда с удовлетворением ощущала ставшую частью её самой тоскливую и всё же сладкую боль любви в груди и тихую, ровную, как часы, пульсацию шрама на виске.
Старый доктор, лечивший артистку в то время, как-то сказал мне, что понял настоящую причину её боли только тогда, когда боль эта наконец ушла. Тем вечером он посмотрел в тёмные, с горячим сухим блеском глаза своей странной немногословной пациентки, и белые руки его вдруг задрожали. Она устало улыбнулась ему, но истончившаяся кожа её губ лопнула, и на них выступила кровь. И тогда она на миг увидела в зеркале ту, чьё присутствие в комнате минуту назад ощутил и старый доктор. И девчонка опустилась на подушки, удовлетворённо улыбаясь своему исчезающему отражению, и это была та же самая улыбка, которая блуждала на её лице во второй день праздника Гиацинта. Окна в доме напротив вспыхнули, отразив закат, и в комнате стало зябко. Доктор, вздохнув, отпустил неподвижную руку маленькой наездницы, и рука упала на край одеяла, медленно заскользила вниз и застыла, свесившись с кровати. В небе появилась ещё едва различимая звезда Веспер. Старик резко поднялся и гневно заходил по комнате от стены к стене, а затем подошёл к радиоприёмнику, тихо напевающему “Te voglio bene assai”, и до упора повернул ручку звука. В эту же минуту через форточку изукрашенного морозом окна маленького, затерянного где-то в Альпах дома влетела и под звуки нежной неаполитанской песни “Я очень тебя люблю” кругами заметалась по комнате испуганная синица...

Если задуматься, то очень по-разному можно толковать даваемые судьбой знаки...
Наш доктор появился на свет с густыми, белыми и мягкими, как лебяжий пух, как утренний туман над рекой, волосами в тихую снежную рождественскую ночь кануна XX века. Необычный младенец, обожжённый горнилом рождения, трудно привыкал к себе и к миру, обессиленная роженица, сама почти ещё девочка, глядя на медленно падающие хлопья снега за окном, тихо плакала от мысли, что у неё никогда не будет внуков, две старухи в соседней комнате взволнованно шептались, и одна, украдкой вытирая светлую влагу, блеснувшую в глубоких руслах её морщин, говорила, что появившееся в Рождество сияющее дитя — долгожданный Агнец, а другая причитала, что его младенческая седина — обещание страшных бедствий, готовящихся обрушиться на народы в наступающем веке. Но, может быть, седина эта говорила лишь о вновь родившейся вместе с, в общем-то, вполне счастливым ребёнком муке бессильного кому-то помочь сострадания...
Только имеет ли этот знак отношение к нашей истории, — доктор ведь давно старик, и многое, должно быть, в его жизни могло бы заявить свои права на его детскую седину. Но как тогда быть вот с чем: Мне, кажется, рассказывали, что цирк, в котором когда-то работала девчонка, до сих пор колесит по городам и весям со всё теми же, не раз нами виденными, представлениями, но номер маленькой наездницы теперь заменило имеющее гораздо больший успех выступление нагого карлика, который, испуганно выпучив глаза и содрогаясь всем телом, напряжённо жонглирует ужасного вида двулезвийными топорами, тесаками, ножами и другим мясницким инструментом.
Причём, в соответствии со сложной логикой совпадений, наиболее доступно разъясненной Акселем Рексом, этим карликом был вовсе не наш знакомый библиотекарь. Хотя тот вскоре вслед за нами и покинул родной город, жизнь в котором стала для него настоящим адом, ибо обсуждаемая всеми от мала до велика история его любви ни в ком не вызывала сочувствия или сострадания, и на бедного уродца обрушилась лавина насмешек, издевательств и даже необъяснимой, торжествующей ненависти. Быть может, людей возмущал факт связи этого, — бывшего раньше самым незаметным, скромным и чуть ли не единственно девственным жителем города, хранителем традиций и оплотом морали, — с вызывающе легкомысленной и совершенно равнодушной к их морали приезжей "богиней". А может быть, их бесило то, что на месте карлика были не они. Скорее всего — и то, и другое. В общем, горбун жестоко поплатился за свою любовь, но зато теперь его прошлое содержало что-то, что даже в глубокой старости он сможет вспоминать, как главное, а, скорее всего, и единственное событие своей жизни.
Понятно, карлик дорого заплатил за дерзость любить тебя, но он хотя бы знал, во имя чего страдает, а вот за что поплатилась бедная подсадная утка? Та самая, что так призывно крякала и так славно вертела хвостиком, что селезням следовало бы рождаться глухими и слепыми, чтобы не поддаться её обаянию, делая себя лёгкой мишенью для притаившихся в засаде охотников.
В день открытия сезона с самого начала что-то не заладилось. Но можно ли винить тебя за то, что в твоём присутствии уже не все охотники предпочли неподвижно лежать на животах в своих шалашах, как делали это всегда прежде, что то ли самые нетерпеливые, то ли недостаточно стойкие к пленительным женским чарам начали с показным безразличием видавших виды стрелков прохаживаться по берегу, перебрасываясь остроумными замечаниями или беспечно насвистывая? А через час один из тех, для кого ход охоты был важнее производимого на тебя впечатления, вспылил и раздражённо велел замолчать своему самозабвенно выводящему трели товарищу из тех, кого ты интересовала гораздо больше охоты. Между этими двоими вспыхнула ссора, и когда пожелавший их утихомирить третий, досадливым жестом указал им на всколыхнувшиеся камыши, спорщики умолкли на полуслове, мгновенно развернулись, вскинули ружья и синхронно выстрелили по расправлявшей крылья несчастной подсадной утке. Утка безжизненно откинулась на бок, а ты, глядя на вытянувшиеся лица медленно осознающих случившееся стрелков, залилась неудержимым смехом. Это явилось последней, переполнившей чашу всеобщего терпения, каплей, из-за которой так и осталось невыясненным, обоими ли охотниками, а если одним, то кем именно, была по недоразумению поражена столь драгоценная мишень, потому что седые патриархи охоту объявили законченной, и, кипя раздражением, зачехлили ружья. Настроение и у стариков, и у молодых было безнадёжно испорчено, и мы бы крайне неуютно почувствовали себя среди этих, в душе уже винящих в случившемся лишь нас, рассерженных вооружённых зануд, если бы не заступничество графа, который, впрочем, гораздо больше, чем на графа, походил на толстяка-лавочника с карикатур прошлого века. Ему удалось несколькими простыми, добродушно-шутливыми фразами снять напряжение ситуации, а сразу же затем, не дав никому времени опомниться, он очень приветливо обратился к нам с предложением осмотреть местные достопримечательности. И, уже открыв для нас дверцу машины, намеренно стоя спиной ко всё ещё недовольно бурчащим коллегам, он смешно развёл руками, как бы призывая нас в свидетели их глупости, и обезоруживающе улыбнулся. Мы поняли этот жест как слегка ироничное извинение за нелюбезность товарищей, слишком серьёзно отнёсшихся к развлечению, которым, на самом деле, и является охота. И тогда ранее остававшийся в тени граф показался нам единственным симпатичным человеком во всей этой надутой компании, и мы с удовольствием приняли его приглашение.
Говоря по правде, наш симпатичный граф был симпатичен уж никак не в прямом, физическом, смысле, ибо представлял собой существо на редкость неуклюжее, громоздкое и некрасивое. Но в его маленьких глазках временами проглядывало что-то до того живое и щемяще-человеческое, что позволяло смело говорить о его, пусть неброском и своеобразном, но очень притягательном обаянии.
Достаточно долго повозив нас по городу и его окрестностям, с видимым удовольствием показав роскошный филателистический магазин, равнодушно махнув рукой в сторону знаменитой фабрики искусственных зубов, граф, забавно помявшись, пригласил нас осмотреть коллекцию средневекового оружия, ковров и керамики, выставленную в расположенном на одном из склонов горы Три сестры замке IX века с готической капеллой, пристроенной к нему шестью веками позднее. Однако, неизвестно почему, это его предложение было сквозь по-кошачьему беззастенчивый, — с приятностью и слезой, — зевок тобой отвергнуто. И всё же, на секунду нахмурившись, он продолжал настаивать. Его упорство было тем более удивительным, что во всём остальном он беспрекословно следовал твоим желаниям. Но настойчивость его легко получила объяснение, когда граф, скромно потупившись и всё же невольно залоснившись от гордости, показал нам витрину со старинным мечом, нашлемником и щитом, украшенными изображением вепря — древним гербом его собственного рода.
А прощаясь, он наигранно безразличным тоном попросил нас принять приглашение на воскресный обед, но, сразу же получив согласие, казалось, очень удивился. Он выглядел необъяснимо растерянным и взволнованным, неизвестно почему вдруг покрылся испариной, опять вспомнил о подсадной утке и, уже совсем развеселив нас, с глубоким чувством прочитал наивное, трогательно неловкое стихотворение поэта барокко В. Х. фон Хохберга:
“Ты часто зришь утей, зануренных водою,
Однако вновь они плывут сквозь времена.
Так, скромному, тебе — то биту быть судьбою,
То — с Божьей помощью — удачливым сполна!”.
Улыбка судьбы и вправду не замедлила смениться для графа новым тычком. Когда, во время нашего визита к нему, граф, нежно покраснев, представил нас своей старой матери, графиня недовольно поджала губы и молча удалилась…
И в тот день, и позже что-то во мне упорно отказывалось верить, что эта крошечная женщина, — такая сухая и невесомая, — могла произвести на свет сие огромное, грубо сработанное дитя. Однако гораздо более странным казалось мне то, что сын её, несмотря на могучее сложение, словно малый ребёнок, был привязан к матери, чем мать и пользовалась безгранично, и, не упуская попутно желчно упрекнуть его в мягкости и безвольности, почти полностью подчинила жизнь графа своей железной воле.
Тем не менее, в случае с тобой, очевидно, граф всё-таки ослушался мать, и в их доме вдруг разыгралась первая бурная сцена, в конце которой старая графиня была уже не на шутку испугана, глядя в побагровевшее, решительное и безразличное даже к её слезам лицо сына. Но ещё больше пугал и, вместе с тем, завораживал её в ту минуту вид его огромных рук, — сжатых в кулаки, побелевших и трясущихся от напряжения. Поражённая старуха вся внутренне похолодела, заметив, с каким трудом он сдерживается, чтобы не ударить её. И тогда в своём, раньше покорном, сыне она, ещё не до конца веря своим глазам, вдруг увидела признаки той несгибаемой твёрдости, необузданной силы и не склонного к уступкам напора “находящегося во всеоружии отчаянного и мужественного воителя” (Бёклер, 1688), что отличали его отца и весь их, когда-то могучий и грозный, род. Невероятно, всего лишь единожды задеть некий живой нерв, стержень, задеть что-то, что являлось сутью его души, единожды перейти грань, возможность существования которой она давно уже бросила учитывать, оказалось достаточным, чтобы граф навсегда освободился от доныне выглядевшей незыблемой власти матери, взбунтовался и полностью вышел у неё из повиновения.
Боже, с какой брезгливой снисходительностью, призванной скрыть глухое, отравляющее ей жизнь раздражение, она смотрела всегда на своего толстого и некрасивого, но такого послушного, мягкого и любящего сына! И она бы ни за что не поверила, если бы ей ещё вчера рассказали о всесокрушающей силе долго дремавшего в нём слепого гнева.
И вдруг она вспомнила, как много лет назад хлестала маленькой, но сильной, холодной, как лёд, рукой по его мягкому веснушчатому лицу, трясущимся щекам и безвольно отвисшей пухлой, отвратительно красной губе, пьянея от вида текущей из его носа крови, сходя с ума от его тупой покорности, бессловесности, от преданного и виноватого выражения его небольших, близко посаженных тёмных глаз. И вот теперь её сын, — чужой, словно бы впервые увиденный ею сейчас, страшный, ревущий, как дикий, обезумевший от ярости зверь, — вновь затронул болезненные ткани её души, вызвав целый потоп разнообразных, странных и противоречивых чувств. Ей трудно было разобраться в них, но она знала, убийственно твёрдо знала только две вещи: что она никогда не любила, не любит сейчас и, как бы этого не хотела, уже не сможет полюбить своего сына, и что в нём единственном заключены смысл, цель и свет её жизни.
Да и как могла она его любить, если именно он принёс ей минуты самой большой боли и самого непереносимого унижения, которое ей когда-нибудь случалось переживать?! Это произошло в те тяжёлые времена, когда по вине разорившего семью старого графа, которому абсолютно не было дела ни до жены, ни до сына, им пришлось поселиться в самой бедной части города и стойко переносить нужду, досужие пересуды соседей и изоляцию от привычного окружения. Она была в полном отчаянии, юный же граф, по-видимому, от произошедших перемен не страдал вовсе. Он доверчиво и почти влюблённо искал дружбы с казавшимися ему настоящими героями соседскими мальчишками, со всеми этими наглыми и неуправляемыми ушлыми жизнелюбами — сыновьями лавочников и фабричных рабочих. А те лишь потешались над ничего не подозревающим простодушным чужаком и только и ждали случая, чтобы как-нибудь потоптать его и навечно утвердить над ним своё превосходство. И однажды мальчишки, радуясь намечающемуся развлечению, заманили маленького графа на пустующие склады, где с хохотом сняли с него и унесли с собой всю его одежду. А он бежал за своими мучителями в одних тёплых, штопаных-перештопаных материнских рейтузах, призывно и растерянно улыбаясь, и, возможно, всё ещё надеясь, что происходящее — только игра, и скоро придёт очередь водить кому-нибудь другому. Бежал, семеня и переваливаясь с боку на бок, отвратительно подрагивая жиром тряского, как желе, белого, мягкого, влажного от усилий тела, шлёпая складками вялого, лишённого мышц живота, на глазах у всей замершей улицы, пока не вынесшая зрелища сердобольная жена зеленщика, не разогнала наконец тумаками упивавшихся его унижением радостно-возбуждённых волчат, отняв у них несомую, как знамёна, одежду, после чего втащила за руку упирающегося графского отпрыска в свою маленькую лавку, где собственноручно одела его, — дрожащего и вдруг залившегося горючими беззвучными слезами, — дала ему в руку плитку дешёвого шоколада и, сконфуженно бормоча что-то утешительное, отвела его домой. Добрая толстуха вручила графине сына и, смерив её напоследок холодным, неприязненным взглядом, с достоинством удалилась, не взяв предложенной по барской привычке мелочи.
Графиня как сейчас помнила, каким единственный её сын предстал тогда перед её глазами. Он выглядел подавленным, глубоко несчастным и нестерпимо жалким со своим мокрым, безвольно расплывшимся лицом, удручённо опущенными плечами и растаявшей шоколадкой, которую он держал почему-то двумя перепачканными, липкими пальцами, уродливо растопырив остальные. В ту минуту в её сердце что-то металлически тренькнуло и оборвалось навсегда. И тогда на неё вдруг нахлынула волна жаркой и не подающейся контролю ненависти, ненависти опустошающей, но, в то же время, и почему-то приносящей облегчение, и она начала почти с наслаждением хлестать сына рукой по его толстому, отвратительно мягкому лицу.
А потом он униженно пришёл просить прощения, и ей так трудно, почти не по силам, стало смотреть в его виноватые глаза, даже просто выносить присутствие этого, порождённого ею, уродливого существа. Но она сумела взять себя в руки и властно смирила свои чувства, чтобы, как подобает, исполнить свой материнский долг.
И хотя годы бедности и унижений прошли, старый граф, разорявший семью мрачноватыми чудачествами и позоривший её своими многочисленными и необычными любовными связями (графиню передёрнуло от воспоминания о том, как в их доме целую неделю жил выигранный мужем в карты томный мальчишка с повадками и вульгарностью публичной девки) уже давно закончил свой жизненный путь в одном из закрытых санаториев, — лучшем, возглавляемом некогда самим Крафт-Эбингом, — а молодой граф, ценой многих смиренных лет скучнейшей работы в администрации выпускающей — опять-таки лучшие, на весь мир славящиеся — искусственные зубы фабрики, восстановил семейное состояние, графиня так и не смогла вернуть сыну своё расположение, так и не смогла простить его.
А теперь он, её сын, хоть и говорил с ней по-прежнему почтительно, но какой-то угрожающей ощущалась уже и сама эта почтительность. Он стал так холоден, так твёрд и так равнодушно отворачивался, когда её старые, выцветшие, прежде не знавшие слёз глаза помимо её воли увлажнялись, что сейчас мать даже почувствовала бы к нему уважение, если бы только эта его новая любовь, которую он защищал с упорством и яростью, не была столь же унизительной и мерзкой, как и та дружба с отребьем, которой он в детстве запятнал не только себя самого, но и её. Ведь теперь граф был слепо влюблён в капризно помыкающую им невоспитанную, развязную девчонку, почти что турчанку, ищущую в жизни лишь удовольствий и ничего не знающую о достоинстве и сдержанности, неотъемлемо присущих всякой, сколько-нибудь уважающей себя, женщине.
И во время одной из ссор с сыном, старуха, не закончив фразы, вдруг упала на пол, а прибывший вскоре врач скорбно диагностировал у неё инсульт. Так роковая любовь, мощно срикошетив от графа, заодно сразила и его старую, чёрную и сморщенную, как сушёная груша, но сохранившую надменность и королевскую осанку мать, когда та, сквозь слёзы горечи и стыда увидела, что грозный вепрь на их древнем фамильном гербе кротко вздохнул и покорно лёг у ног отнюдь не непорочной девы.
Однако железная старуха не только выжила, но и очень быстро оправилась от болезни, и лишь для того, чтобы подольше удержать возле себя скрепя сердце ухаживающего за ней сына, некоторое время смиряла свою деятельную натуру и оставалась в постели. Но как-то, с подчёркнутым усилием приподнявшись на кровати, тяжело опираясь о белоснежнейшие подушки, она опрометчиво бросила графу фразу: “На таких никогда не женятся!” и вдруг с ужасом увидела, как лицо её хмурого сына вдруг счастливо озарилось почему-то раньше не приходившей ему в голову, а теперь нечаянно подсказанной ею же самой, кощунственной мыслью. “Только через мой труп!”, — выдохнула графиня и, раздавив в руке, яростно швырнула в пышущий жаром камин принесённый сыном эклер, и эклер, мгновенно объятый пламенем, затрещал, сморщился и почернел в гудящем пекле камина. А после этого неприятного эпизода романтичная горничная графини стала по секрету рассказывать всем своим знакомым о том, что её хозяйка угрожала сбившемуся с пути сыну самосожжением, и слухи об этом змеями расползались по городу, пока не достигли ушей самой, со стоном схватившейся за сердце, графини. И с тех пор старухе стало мерещиться, что, стоит лишь ей показаться на улице, все окрестные бездельники с редкой согласованностью хорошо натасканной массовки начинают, ухмыляясь, потряхивать спичечными коробками или щёлкать зажигалками. А, может быть, так оно в самом деле и было, ведь вынудила же когда-то падкая до скандалов и сенсаций толпа полусумасшедшего странствующего философа Перегрина Протея, легкомысленно поклявшегося во время олимпийского праздника прямо на глазах у публики совершить самосожжение, сдержать данное им в запале слово.
В общем, события начали развиваться стремительно и зловеще, и ставшая вдруг вовсе не смешной, история явно сулила нам большие неприятности. Тучи всё сгущались, — слухи, бродившие по городу делались всё страшнее и неправдоподобнее; какая-то сумасшедшая старуха в чёрном, выкрикивая непристойности, среди бела дня под одобрительные возгласы заинтересованно наблюдавших за её действиями прохожих подожгла мусорный бак у нашего дома; граф, как одержимый, преследовал тебя и чуть не на коленях молил не отвергать сделанное им по всей форме предложение; в нашем почтовом ящике каждый день стали появляться письма с проклятьями и угрозами, а полицейский чиновник, к которому мы обратились за помощью, недвусмысленно высказался о нежелательности нашей задержки в столице, — так что нам не виделось ничего лучшего, чем, упреждая назревающую трагедию, спешно покинуть город. А чтобы ни граф, ни люди гораздо менее к нам доброжелательные не добрались до нас, мы присоединились к цыганам и бежали тайно, укрывшись в одной из кибиток с первой звездой уходящего в ночь шумного табора...
Всё было странным и почти нереальным. Космически пели сверчки. Пахло асфальтом и сочными травами. По небу быстро скользили озарённые тревожным лунным светом облака. Параллельно им время от времени стремительно проносились и, ослепив нас фарами, исчезали вдали редкие автомобили. Мы тряслись в убогой крытой повозке вместе с резкоголосыми смуглыми женщинами и их чумазыми детьми. Ты испуганно и зябко жалась ко мне, а рука твоя благодарно покоилась в моей.
Где сейчас твои руки, приводившие меня в трепет? Где твои губы, заставлявшие меня таять, словно кубик сахара? Где твои глаза, во влаге которых я тону до сих пор? Где ты — независимая и нежная, непостижимая и обжигающая, мой солнечный удар, боль моего сердца?..
Все мои воспоминания о тебе чудесны и неопределённы.
Я помню большую раковину с загнутыми внутрь закруглёнными перламутрово-розовыми краями. Когда-то ты рассматривала её, поворачивая так, чтобы увидеть её глубины, а потом, вдруг взглянув на меня, безудержно расхохоталась. И смех твой полетел над рыбачьим посёлком и вернулся, отразившись от чего-то скрытого во влажной тени виднеющейся за ним оливковой рощи. Моё лицо побледнело, лоб покрылся капельками пота, а ты, схватив мою руку, повлекла меня за собой туда, где только что родилось эхо.
Я всегда ношу в кармане круглый морской камушек, когда-то, — боже, так давно, — уютно лежавший на твоей узкой, по-детски розовой ладони.
Мне так нравилось слизывать с твоих пальцев растаявшее мороженое и украдкой, в каждом внутреннем дворике и каждом лифте, где мы хоть на мгновение оставались одни, целовать тёплый, влажный пушок на твоей нежной шее. А ты отвечала мне улыбкой и при этом светилась так, словно тебе в душу уронили солнце.
Я пальцами помню горячую бархатистость мать-и-мачехи, выросшей из древней пыли на гребне осыпающейся крепостной стены, а губами — трепет твоих ресниц и упругие толчки крови в голубоватой жилке на виске, толчки, которые, казалось, отмеряют мгновения моей, а вовсе не твоей — бесконечной, как сама природа, жизни.
Мы могли бы и сейчас быть вместе, если бы однажды страшный зверь ревности не вонзил свои чудовищные клыки и в моё слабое сердце.
Простила ли ты меня когда-нибудь? Заслуживаю ли я твоего прощения?
Где ты? Кто заменил тебе меня? Кому ты была обязана последней схваткой своего лона? Кто закрыл твои прекрасные глаза? Прости! Прости меня, моя единственная звезда, вечно ноющая рана в моей груди...

Быть может, все неприятности приключались с нами потому, что наша встреча совпала с первым за восемь земных лет появлением на небе Утренней звезды, что исстари считалось дурным знаком. Говорят, что в это время звезда копьями поражает живых существ, и на свет из-под земли выходят долго скрывавшиеся во мраке злобные драконы и другие ужасные, наделённые тёмной силой чудовища. Но с другой стороны, звезду эту часто изображают украшающею лоно прекрасной богини, держащей в руках символы тельца и весов, а это уже может иметь и совсем иной смысл...
Как распорядилась судьба жизнями людей, любивших тебя?
Странным и неудобовоспроизводимым способом участники событий тех дней изменили свои места жительства и перетасовались, как колода карт. Библиотекарь бежал из A в B и стал лучшим другом доктора, переехавшего туда же после того, как он наконец оставил практику в C, где незадолго до этого закрыл глаза маленькой наездницы, которую мы в последний раз видели на ярмарке в D, и которая покинула свой цирк немногим позднее, чем тот закончил выступление в E, куда, ища встречи с тобой и воспользовавшись неверной информацией кого-то, не умеющего отличить цирковые фургоны от цыганских кибиток, из F прибыл граф, но вместо тебя повстречал там итальянского мальчишку, с которым мы распрощались в G, и который, уехав из города в направлении противоположном нашему и некоторое время промаявшись лодочником в H, также вдруг пустился на поиски своей утраченной любви, но, несмотря на то, что начал их в городе I, на твоей родине, всё равно каким-то образом оказался в E, совершив по необъяснимому совпадению ту же самую ошибку, что и граф. Однако, потерпев неудачу в погоне за одной любовью, оба, — и граф, и мальчик, — с некоторым сожалением утешились другой, её отчасти заменившей, и уже вместе вернулись в не так давно покинутый графом F, а некоторое время спустя по желанию мальчика переехали в G, где, если вспомнить, мы с последним и познакомились.
Не ручаюсь за точность изложенных мной здесь фактов. Теперь мне трудно даже в исторически верной последовательности выстроить названия стран и населённых пунктов, в которых мы с тобой на сколь-нибудь продолжительное время задерживались на пути, который проделали вместе. В общих чертах путь этот выглядел так: Кипр, где ты родилась и где впервые предстала перед моими поражёнными глазами в лучах заката на фоне синейшего неба и белейшей пены, покрывающей медленно накатывающиеся на пустынный берег волны, где-то между Пафосом и Куклией; Греция, где мы случайно оказались на шумном празднике в современном городе, расположенном в южной части Пелопонесса, в среднем течении реки Эвротас, рядом с руинами древнего города-государства, имеющего то же, что и новый, название, но который до того, как его покорили дорийцы, назывался Амиклами; Италия, где ты закармливала афродисиаками красивого мальчика в красивом городе, расположенном на 118 островах, который лишь в 1866 году по Венскому миру перешёл от Австрии в состав Итальянского королевства; Австрия, где мы снимали квартиру в большом доме с эркерами и лоджиями, из окон которого была хорошо видна колона святой Анны, в городе на реке Инн, ранее являвшемся резиденцией тирольской линии Габсбургов, и в который затем перебрались доктор и библиотекарь; Германия, где на юге земли Баден-Вюртемберг, на берегу Рейна, у Боденского озера, в месте, которое когда-то не зря было выбрано римлянами для постройки мощного укрепления, теперь находился маленький немецкий городок, чьим неприметным до нашего появления жителем был горбатый карлик библиотекарь; княжество Лихтенштейн, где огромный граф показывал нам достопримечательности города, — также расположенного на правом берегу Рейна, но уже у подножия хребта Ретикоп, — заслуженно гордящегося обилием садов и виноградников и, наконец, Швейцария, где мы с тобой расстались, я — без желания жить дальше, а ты — с пылающим на щеке следом от моей пощёчины и растерянной улыбкой на губах. Или сначала была Германия, а уже потом Лихтенштейн? Пусть так. Какое это имеет значение?!
Вся эта неразбериха не меняет того факта, что доктор и библиотекарь стали неразлучными друзьями, а граф с мальчишкой — любовниками. И хотя унылый горбун и убеждённый оптимист доктор казались антагоничными друг другу, как известные персонажи итальянской комедии масок, мне кажется несомненным то, что связывала их именно дружба. Дружба истинная.
Эту странную пару часто после полудня видели неторопливо прогуливающейся среди низкорослых флоксов, колокольчиков, гвоздик, астр, анемонов, кустов туи, можжевельника, рододендрона и кипарисовика в знаменитом альпинарии самого крупного города земли Тироль. Подвижный и жизнерадостный, вызывающе стройный и румяный старенький Арлекин, — с выбивающимся из-под красной шерстяной шапочки буйным пухом седых волос, в крепких горных ботинках на ногах, — энергично опирался на тяжёлую узловатую палку так, словно шагал он не по ухоженному ботаническому саду, а взбирался на заоблачную вершину. Он, почти не умолкая, говорил что-то громким, высоким, слегка надтреснутым голосом с неизменно звучащими в нём насмешливыми или игривыми интонациями, очень много взволнованно жестикулировал, а иногда, нетерпеливо переступая ногами, как застоявшийся в стойле конь, вдруг прибавлял шаг, так, что потом ему приходилось останавливаться, чтобы подождать медленно и, несмотря на тщедушность, тяжело ступающего, скорбно глядящего в землю горбатого Пьеро, неизменно одетого в чёрное.
Доктор, которого интересовало, казалось, всё на свете, имел обыкновение говорить много и быстро, да при этом скользить с темы на тему, не давая собеседнику времени уяснить ту загадочную и вовсе не прямую связь, которая объединяла упоминаемые им предметы в небольшой и очень опрятной докторской голове. Библиотекарь же был одержим только своей любовью, одержим, словно манией. Он годами пережёвывал и анализировал все известные ему факты, связанные с тобой. Он ненавидел себя за несомненно допущенную им где-то ошибку, а тебя — за то, что ты не дала ему шанса ошибку эту исправить. Потом раскаивался и плакал от нежности и благодарности тебе, и часто засыпал в сладкой надежде на то, что если он сумеет до конца разгадать значение знаков, щедро рассыпанных ему и лишь из-за непростительной умственной лености прежде не замеченных им в твоих словах и поступках, то судьба сжалится над ним и пошлёт ему тебя снова.
Чтобы понять, что же всё-таки ты хотела сообщить ему, спрятав между страницами толстой книги завязанную узлом травинку, он узнал названия рода и вида, к которым растение принадлежало, и долго вдумывался в смысл слов, полученных перестановкой букв их латинских обозначений. Но, убедившись в тщетности своего занятия и почти отчаявшись, он вдруг пережил чудесное озарение. Теперь он был совершенно уверен, что значение имела не травинка, а книга, в которую та была вложена. Жестоко промучившись всю ночь после этого прорыва в смертельно изматывающих, но, увы, безуспешных попытках вспомнить название и имя автора книги, в полубреду видя перед глазами ту самую, являющуюся и сложнейшим шифром, и спасительным откровением, страницу с травинкой, присохшей сочленением к начинающей абзац увеличенной литере "A", он силился прочесть находящийся ниже текст, но буквы двоились, расплывались и рассеивались, никак не желая складываться в слова.
А утром, едва дождавшись часа открытия, он, шатаясь, ворвался в публичную библиотеку и, с ходу набросившись на её служителя, мучительно заикаясь, потребовал у того свою книгу о земноводных. Он, сердясь, описывал равнодушно пожимающему плечами коллеге размеры и цвет книги, а также называл примерный год её издания и, чуть не плача, умолял позволить ему самому осмотреть картотеку. После долгого сопротивления служитель нехотя уступил, чтобы затем ни на секунду не сводить с горбуна бдительных глаз, пребывая в полной уверенности, что имеет дело с сумасшедшим. Карлик искал и искал, и никак не мог найти эту чёртову книгу, от которой, казалось, зависела его жизнь, и солнце стремительно неслось по небу, грубо расталкивая неповоротливые облака, и резвыми скачками перемещались по полу тени, и бешено мчались часы, вопреки всем человеческим законам обгоняя минуты и секунды, и раздражённый коллега библиотекаря уже позвал посыльного, чтобы вместе с ним выставить из закрывающегося учреждения назойливого посетителя, когда последний наконец нашёл то, что искал, и, сияя неожиданно похорошевшим лицом, победно держа над головой карточку, сообщающую о местонахождении книги, потребовал незамедлительно выдать ему эту самую книгу. Но рабочий день закончился, и два крепких мужчины, легко приподняв упрямца под руки, вынесли упирающегося горбуна на улицу, и в ответ на его мольбы, проклятия и угрозы, библиотечный чиновник очень вежливо попросил господина книголюба зайти завтра. Бедняге казалось, что ещё одну ночь неизвестности и мучительного балансирования на грани счастья и безумия он не вынесет, но, вопреки ожиданиям, едва улёгшись в постель, он уснул таким крепким и спокойным сном, что проснулся лишь к полудню, пропустив время открытия библиотеки, которого, как казалось вчера, ему так трудно будет дождаться. А когда он вошёл в библиотеку, давешний чиновник без единого слова выдал ему заказанную книгу, про себя дивясь тому, как вчерашний сумасшедший превратился сегодня во вполне респектабельного и сдержанного господина с безупречными манерами.
Карлик с головой погрузился в изучение жизни земноводных и с того дня говорил только о них.
Узнав о новом увлечении своего друга и не высказав по этому поводу ни малейшего удивления, доктор снисходительно сообщил, что в своё время тоже изучал лягушек. Но, оценив реакцию библиотекаря на своё столь опрометчивое признание, он мгновенно перестроился и уже совсем другим тоном со вздохом сожаления добавил, что ежегодный расход этих безвинных мучеников науки приблизился уже к десяти тысячам экземпляров, и это варварское истребление несчастных животных давно пора прекратить.
А сразу же за этим он с заливистым смехом вспомнил, как когда-то в Югославии настырный торговец пытался всучить ему, — молодому доверчивому иностранцу, — тридцатисантиметровую червеподобную безглазую тварь мясокрасного цвета с похожей на щучью головой, более яркими, чем тело, ветвистыми лохмами жабер и маленькими мягкими ножками. Продавец божился, что чудовище и есть тот самый знаменитый "дракон-ольм", который выползает из недр земли лишь для того, чтобы навлекать на людей всё новые страшные бедствия. На самом же деле, уродец был европейским протеем (Proteus anguinus), представляющим собой утратившую способность к метаморфозу неотеническую личинку какой-то давным-давно вымершей саламандры.
А от протея доктор плавно перешёл собственно к неотении, то есть способности к размножению личинок некоторых земноводных отряда хвостатых (Urodela), к которому принадлежат, в частности, саламандры и тритоны. Вдруг заволновавшись, он рассказал, что у некоторых видов этих самых Urodela метаморфоз, или, иными словами, превращение личинки во взрослую особь, не наступает вовсе, но зато у таких личинок самих развиваются органы размножения. Так, например, относящиеся к американским амбистомам аксолотли, название которых переводится с ацтекского как "играющие в воде", способны неопределённо долгое время не метаморфизировать и при этом прекрасно размножаться. А это означает, — заключил доктор, победно вскидывая свой белый, длинный и тонкий палец, — что существует возможность эволюционного развития не от взрослой стадии предков, а от личиночной.
А вы не находите, — понизив голос, вдруг возбуждённо спросил он, крепко вцепившись в запястье наливающегося краской библиотекаря, — что, если есть детство, которое не проходит, то, может быть, есть и бессмертие?
Но, взглянув на собеседника и увидев обиду на лице этой уже, безусловно, начавшей стареть нежной человеческой личинки, доктор смутился и совсем уже зря добавил, что о бессмертии говорит гипотетически. На что карлик, без видимой связи с вопросом, очень серьёзно заявил, что любовь даётся людям для того, чтобы они не забывали, что живут, а не затем, чтобы они были счастливы.
Так, беседуя, они приближались к фонтану, и шум воды заглушал звуки речи, но ни один из друзей не стал повышать голоса. И старый доктор выглядел бодрым и лёгким, как белый отцветший одуванчик, а горбун-библиотекарь, которого воспоминание о пережитом горе согнуло ещё больше, чем врождённое уродство, глядел в землю, бессильно прикрыв полупрозрачными веками свои страдающие глаза древесной лягушки, и медленно произносил слова, которые пугали доктора теперь уже мудростью такой глубокой старости, что тот не мог поверить, что собеседник моложе его почти на полвека.
— Почему вы считаете, что я похож на лягушку? Самому мне кажется, что мои глаза скорее напоминают рыбьи, — после долгого молчания спросил библиотекарь.
— О, нет! — Горячно возразил доктор. — Рыбы так близоруки!

Этот разговор относится как раз к тому времени, когда всё больше увлекающийся земноводными горбун приобрёл двух своих первых прудовых лягушек, обе из которых оказались самками, и сеголетку Bufo Bufo — жабы обыкновенной, которой он отдал предпочтение перед другими видами по причине наибольшей продолжительности жизни её в неволе. Библиотекарь поселил жабу в большой аквариум с кустиками травы, круглым водоёмом и кукольным деревянным домиком, который он собственноручно построил на берегу и постоянно любовно благоустраивал, теплея сердцем от мысли, что это трогательно неуклюжее животное с бурой спинкой и мягким грязно-белым брюшком будет жить рядом с ним долгих и счастливых 36 лет. Но если забота о жабе не доставляла ему ничего, кроме удовольствия, то лягушки неожиданно преподнесли сюрприз, к которому библиотекарь оказался совершенно не готов.
Очень скоро выяснилось, что, несмотря на характерное для их вида наружное оплодотворение, его лягушки жизненно нуждались в спаривании. Без этого процесс икрометания у них не шёл совсем, и скопившаяся в яйцеводах самочек сильно разбухшая икра грозила вот-вот разорвать несчастных. И в этой критической ситуации библиотекарь сумел принять единственно верное решение. Вместо того чтобы тратить время на поиски подходящего самца, который, крепко обхватив самку передними лапками, помог бы ей избавиться от избытка икры, горбун предпринял рискованную попытку совершить этот акт милосердия собственными силами.
Поместив первую пациентку в кювету с водой, он, левой рукой нежно придерживая животное за надлопаточный хрящ, двумя трепетными пальцами правой осторожно сдавливал с боков её брюшко, помогая лягушке вытолкнуть наружу распирающую её тело икру. С живейшим интересом следивший за его манипуляциями доктор любовно посмотрел на друга сквозь графин с водой, солидно откашлялся и высказал служившую, по его мнению, наивысшей похвалой мысль о том, что бывший библиотекарь вполне мог бы добиться немалых успехов на ниве биологии или даже фармакологии. Но, снова заподозривший издёвку, горбун поднял на доктора свои водянистые глаза и со скорбным достоинством ответил, что если герр доктор имеет в виду функции фармакоса, то соответствующими талантами он, действительно, обладает в полной мере. Заинтригованный старичок изобразил на своём лице искреннее недоумение, и тогда бывший библиотекарь, как бы нехотя, пояснил, что во время колофонских Таргелий, в случае, если после голода, мора или другого бедствия город нуждался в очищении, по его улицам проводился так называемый pharmakos — человек, приносимый в искупительную жертву за других (“Козёл отпущения!”, — радостно засмеялся доктор), на роль которого, как правило, избирали самого ненавистного или уродливого горожанина. Он принимал на себя всю скверну и изгонялся за пределы города, а за городской стеной ему в руки вкладывали хлеб, сыр и смоквы и под особую мелодию флейты хлестали по гениталиям ветвями дикой смоковницы и морского лука. Так что, есть те, кто готовит лекарства, а есть те, кому самому уготовано стать лекарством — мрачно подытожил горбун.
Рассказанная история привела доктора в неподдельный восторг. Он цокал языком и от удовольствия потирал свои белые стариковские руки, а библиотекарь, не мигая, смотрел на него беспомощным, но вместе с тем и укоризненным, словно впитавшим все скорби мира, взглядом. Тогда доктор рассердился и, мгновенно посерьёзнев, настойчиво, с требованием прислушаться к его словам, постучал двумя костистыми пальцами по, точно мёртвая лягушка, распластанной на столе холодной кисти библиотекаря, и гневно прокричал ему в лицо: “Вам не кажется, друг мой, что вы вошли во вкус настолько, что теперь уже не променяли бы своё уродство ни на какие сокровища мира?!”, — порывисто вскочил и вышел из комнаты, но через мгновение вернулся и, льдистыми глазами метнув в библиотекаря синюю, испепеляющую молнию, ушёл, оглушительно хлопнув дверью.
Горбун так и не простил ему этой фразы.
На другой день, когда напрочь забывший о размолвке доктор со словами приветствия бросился через улицу навстречу вчерашнему другу, тот лишь надменно поклонился ему и молча продолжил свой путь. И позже, случайно встречаясь, они лишь церемонно раскланивались, и, хотя доктор не раз пытался разбить лёд враждебности горбатого упрямца, тот был непреклонен, подчёркнуто корректен и холоден. Наверное, горбун был даже рад вычеркнуть из своей жизни единственного оставшегося в ней человека. А может быть, он, напротив, неосознанно воспроизвёл в отношении доктора, которого, несомненно, по-своему любил, тот же сценарий, по которому раньше построила с ним свои отношения ты.
Так или иначе, с того дня горбун навсегда удалился от людей. Живя затворником, он пестовал своих амфибий, заводя у себя всё новые их виды, и скрупулёзно изучал специальную литературу о земноводных. Отряд Urodela он по понятным причинам недолюбливал, безногие, сильно смахивающие на змей, были ему эстетически неприятны, поэтому всего себя он посвятил заботе о бесхвостых, тем более что название их отряда начиналось со слишком хорошо помнившейся ему заглавной литеры "A" — Anura.
Из-за искусственно поддерживаемых им высокой температуры и влажности, в доме начали плесневеть стены и мебель, а под ногами то и дело шныряли юркие мокрицы. Поначалу горбун регулярно проветривал все помещения, но после того, как пролезшая сквозь оконную решётку ворона унесла в клюве его потенциальную долгожительницу — жабу обыкновенную, он забил окна наглухо.
Однажды, во время обессилившей его бессонницы, в возбуждённом полубреду ему показалось, что к его околосердечной сумке прирастают воронки лягушачьих яйцеводов, и при каждом сокращении сердца они начинают попеременно сжиматься и распрямляться, захватывая икринки из полости тела, а потом мягко обволакивают яйца оболочками, — слизистыми и быстро разбухающими, — и, наконец, уже одетыми, бережно выталкивают их наружу. И, проснувшись утром, он так чётко и остро помнил свои необычные и волнующие ночные ощущения, что с чисто родительской нежностью начал следить за развивающимися в его царстве икринками.
Он часами разглядывал маленькие полупрозрачные шарики с тёмными зрачками жизни внутри и наблюдал, как готовящиеся появиться на свет головастики с помощью выделяемого их железами фермента растворяют оболочки и освобождаются от них. А потом, — как они большими гроздьями висят на пустых яйцевых оболочках, удерживаясь на них подковообразными присосками. А потом, — как, начиная активно питаться, головастики поедают те самые оболочки, в которые они были заключены первые дни жизни. А на 25-й день он вдруг с восхищением увидел, что у его выводка появились хорошо просматривающиеся задние конечности. А на 50-й — у малышей, прорвав жаберные крышки, освободились и передние, которые так трогательно напоминали человеческие ручки, что счастливый горбун не смог отказать себе в удовольствии их осторожно потрогать. И, наконец, наступил период метаморфоза. Это была победа! Его долгожданная победа, и он несколько дней находился в состоянии радостной эйфории.
Он жил, с упоением заботясь о своих слизких питомцах, а в свободное время по крупицам выискивал в книгах связанные с лягушками и жабами интересные факты, мифы и народные поверья. Он узнал, что в Китае жабу соотносят с началом инь и Луной, и именно жаба, по преданию, заглатывает ночное светило во время лунных затмений. Что в калмыцких сказках землю держит бык-лягушка, начинающий реветь и ёрзать, когда проголодается, и что чтобы его успокоить, требуются целые стада скота. Что в Европе жабу считают символом матки, облегчают с её помощью роды и лечат женские болезни (“Есть те, кто готовит лекарства, а есть те, кому самому уготовано стать лекарством”, — смеялся горбун), а ещё, что в ней видят “бедную душу”, которая после смерти человека, не исполнившего обет, должна исполнить его теперь в облике презираемого животного. И что есть народы, которые видят в жабах олицетворение домовых, по-матерински охраняющих дом и семью и, в случае доброго к ним отношения, приносящих счастье. И что египетское божество Ка, имевшее голову лягушки, представляло собой одно из видоизменений бога правды Пта, а, также лягушкоголовая, богиня Хека символизировала воду. И что греки всерьёз считали, будто язычок лягушки, положенный на сердце спящей женщины, заставляет её правдиво отвечать на все вопросы. И что язык у лягушки прикреплён не задним концом, как у всех других животных, а передним, и именно поэтому невозможно заметить, как язык этот молниеносно выскакивает изо рта, хватает добычу и отправляет прямо в глотку. И что есть лягушки и вовсе без языка, например, знаменитая суринамская пипа, и в порядке компенсации такие лягушки вооружены когтями на лапах. И что коренные жители Мексики ядовитые жабьи выделения использовали как мощное средство воздействия на сознание. И что в древних Фивах даже были найдены забальзамированные нильские лягушки. И что известны сотни случаев, когда люди, разбивая камень, обнаруживали в нём живую жабу. И что это подтолкнуло американцев на эксперимент, и в 1897 году жаба по кличке Старина Рип была замурована в стену строящегося здания в Истланде, а в 1928 году при его сносе живой предстала перед глазами многих зрителей, и прожила затем ещё год, и даже удостоилась аудиенции у Президента США. И что жабы, как и лягушки, традиционно связываются в человеческой фантазии с комплексом идей о воскресении и перерождении (“Волшебное животное”, — благодарно шептал горбун).
А в комнате, бывшей одновременно и спальней, и кабинетом самоотверженного солдата любви, над его узкой кроватью висели редкие гравюры, — одна из книги “Атланта исчезающая” (1618), с изображённой на ней жабой, посаженной на грудь молодой женщине, и загадочной подписью внизу: “Посади жабу женщине на грудь, чтобы она её сосала, и когда женщина умрёт, то жаба от молока станет очень большой”, а другая из труда “Символы” (М.Майер. 1617), изображающая скованных одной цепью орла и жабу.
Во всех же остальных комнатах плавали в аквариумах, прыгали или неуклюжими шагами передвигались среди травы и гниющих листьев, зарывались в землю, лазали по стенам или через всю комнату планировали между закреплёнными далеко друг от друга древесными стволами удивительные и очень разные создания, — огромные и совсем крошечные, однотонные и пятнистые, бурые, густо-чёрные, кораллово-красные, лимонные, интенсивно-синие, оливковые, серебристо-голубые, земляничные, цвета слоновой кости, розовато-бежевые, шоколадные, тёмно-сине-серые, зелёные с металлическим блеском, мраморные, карминно-красные, кирпичные, молочно-белые, изумрудные, сиреневые, охристо-жёлтые, перламутровые, оранжевые и бирюзово-голубые, — и их жизнеутверждающая какофония оглушала и смущала сочностью и разнообразием образующих её голосов так, что наводила на мысль о величии Творца и непостижимости совершенства его творения. Как старинные часы, тикала пипа, короткий минорный звук “ук” издавал распластавшийся на воде самец краснобрюхой жерлянки, жерлянка желтобрюхая откликалась ему протяжным “хуу... хуу... ”, приятно, словно стеклянный колокольчик, звенела жаба-повитуха, нежным металлическим голосом пела маленькая листовая лягушка, но криком, похожим на собачий лай, её перебивал большой Eleutherodactylus inoptatus, “тук, тук, тук”, — булькала из-под воды чесночница, Leptodactylus ocellatus свистел, как подзывающий собаку человек, райским голосом, напоминающим птичий, пела ультрамариновоглазая красавица — бразильская жемчужная квакша, болотница Paludicola fuscomaculata, попеременно надувая то горловой мешок, то брюхо, издавала крик, похожий на мяуканье котёнка, по-утиному крякала древесница, шум погружаемых в воду вёсел воспроизводила стройная, глядящая на мир огромными, кроткими, сине-зелёными глазами, квакша венесуэльская, звонким весенним ручейком журчала остромордая лягушка, пронзительным звуком, таким, словно бы кто-то водил ножом по фарфору, заявляла о себе маленькая квакша Hyla emrichi, громким криком, напоминающим удары молотка по медному подносу, оглушала квакша-кузнец, блаженно урчала малоазиатская лягушка, приплясывая и ударяя себя по морде задними лапками, мелодичные трели выводил худенький самец камерунской банановой лягушки, успешно подражала голосу ламы каролинка, а рядом с ней недовольно ворчала бугорчатая лягушка, и, почти заглушая всех остальных, мощно ревела двадцатисантиметровая лягушка-бык Rana catesbeiana.
И библиотекарь жил в своём шумном, сумасшедшем, но таком прекрасном, удивительном и чарующе живом мире, среди всех этих только кажущихся неловкими, а на самом деле совершенных и грациозных существ, и сладко грезил о более чем трёхкилограммовом гиганте-голиафе, о волосатой и рогатой лягушках, о похожей на слонёнка ринодерме Дарвина, об имеющей на спине карту острова сокровищ флегматичной географической квакше, и о безумно дорого продаваемой на рынках Японии летающей и пленительно поющей совсем по-птичьму Rhacohorus buergeri, — и был, возможно, даже счастлив, но только случалось, он вскакивал ночью и, зажигая полный свет, рассматривал свои руки, желая убедиться в отсутствии на них “брачных мозолей” или в том, что кожа его не изменилась, и на ней ещё не открылись слизистые и ядовитые железы, и почти вплотную приближал к зеркалу своё лицо, ища на нём признаки растущих над верхними веками круглых костных выступов, а по бокам рта — пузырей-резонаторов. А через некоторое время, когда он ещё более отдалился от реальности, у него появилась новая странность. Теперь уже он вскакивал среди ночи, чтобы прижаться спиной к дверному косяку и, зафиксировав палец на уровне макушки, с облегчением, восстанавливающим ровность ударов его сердца, убедиться, что тот в точности лёг на нарисованную им однажды метку. Горбун счастливо смеялся от дарящей покой уверенности в том, что он не начал расти, а, значит, ты — всё ещё жива. Он снова ложился в постель и сладко засыпал, спрятав руки под одеяло.

Говорили, что горбун тогда уже окончательно потерял рассудок, но, по-моему, он просто слишком полно отдался своей любви. То же самое можно было бы сказать и об Адонисе, но разве могут одинаковые слова обозначать столь различные вещи?!
Любвеобильный Адонис, обычно пребывающий в каком-то сонном оцепенении, словно по волшебству, совершенно преображался, стоило ему увидеть мало-мальски подходящую жертву. Он так мелодично смеялся тогда, так глубоко вздыхал, так нежно глядел и так томно опускал отбрасывающие тёплую тень шелковистые ресницы, так сладко ворковал и мурлыкал, так мягко и красиво двигался, что только самые стойкие из людей могли не поддаться его обаянию. Но его, всё же довольно однообразные, уловки и неразборчивая блудливость не имели ничего общего ни с безоглядным служением любви библиотекаря, ни, тем более, с твоим могучим и жарким даром.
Мне не хочется думать, что причиной изменений, непрерывно происходивших в нём в последнее время и превративших красивого мечтательного мальчика в то, чем он стал сейчас, — апатичного, скучающего и равнодушного ко всему, кроме секса, ленивого мясного голубя, — послужили проклятые афродисиаки. Скорее всего, Адонису на роду было написано пасть жертвой собственной любовной ненасытности и, в некотором смысле, сделаться мёртвым ещё при жизни.

Мне трудно вспомнить, с какого времени графа, всегда выглядевшего довольно тяжеловесным в общении неотёсанным плебеем, вдруг начали повсюду видеть неизменно в сопровождении грациозного юного спутника. Тогда, вопреки негласным клубным правилам и воле некоторых из патриархов, редкой красоты юноша без испытательного срока стал новым членом закрытого братства охотников. Он не пропускал ни одной охоты, но во время них демонстрировал не свою выдержку, твёрдость руки или выносливость, а, преимущественно, изящество удивительно шедших ему коротких замшевых курточек, которые лишь по стилю походили на охотничьи, но никакими функциональными достоинствами последних не обладали. Однако вскоре изнеженному эфебу наскучили грубые лесные забавы, и он всё чаще стал вспоминать тёплое Адриатическое море и ласковое солнце родной Италии. Его благородный покровитель не нашёл в себе сил отказать своему любимцу в удовольствии, и через некоторое время они вместе поселились в дорогом номере фешенебельного отеля на известнейшем морском курорте Венецианского залива. Там граф, чьё сердце было гораздо нежнее, чем это могло показаться со стороны, и который совершенно таял, когда Адонис, завораживая его слух напевностью, свойственной италийскому языку, так трогательно напоминающему лепет младенца, ворковал в красное, мясистое ухо смущённого гиганта: “мой Гулливер” или, и вовсе глупое, “Гуллинбурсти”, как немцы называют вепря Золотая щетинка, совершил один из своих многочисленных неосмотрительных поступков и купил милому мальчику небольшую белоснежную яхту, которая красила того ещё больше, чем короткие замшевые курточки.
Но по пути из Лихтенштейна на остров Лидо влюблённые на день задержались в Австрии и навестили тяжело переживающего разрыв с горбуном-библиотекарем, заметно одряхлевшего, страдающего от избирательной амнезии и недостатка общения, доктора. А словоохотливый старичок, вдруг обретя слушателей, выловил из стакана свой ослепительно сверкающий зубной протез, могущий послужить рекламой знаменитой фабрике, находящейся близ Вадуца, и на радостях, не знаю уж, сознательно или нет, попотчевал неожиданных гостей множеством историей и наблюдений, как всегда с фантастической проницательностью выбирая именно те, которые им меньше всего хотелось бы услышать.
Он вспомнил тебя и первую охоту сезона и, давясь от смеха, сообщил, что очень хорошо знает, какую утку благодаря тебе на этой охоте подстрелили. Мгновение многозначительно помолчал, но не выдержал запланированной паузы и, снова расхохотавшись, начал, наслаждаясь собственной остротой, взахлёб рассказывать о запрещённой китайской секте утиных яиц и нравах, царивших в ней. Заметив же на лицах своих слушателей вежливое недоумение, он снизошёл и иносказательно пояснил, что утка в Китае символизирует penis и гомосексуальность, а симпатичные мандариновые уточки юань-ян ассоциируются с нежной любовью точно так же, как и наши голуби.
Здесь доктор опять засмеялся и лукаво погрозил Адонису пальцем.
Эфеб застенчиво опустил ресницы, а неугомонный доктор, чьё воображение уже было захвачено маленькими трагедиями, свидетелем которых он стал когда-то в доме библиотекаря, искренне, но недолго повздыхал над участью чуждого умеренности пёстрого ателопа, который, спариваясь на протяжении недели, погиб от истощения, ибо любовь заставила его позабыть о еде и сне, а потом сердечно посочувствовал бедной ободранной самочке остромордой лягушки, с груди которой её страстный партнёр сорвал несколько сантиметров кожи.
Затем он обратил свои вновь повеселевшие глаза на графа и, как тому показалось, опять безо всякой связи с предыдущим заговорил об удивительном звере бородавочнике, который очень похож на кабана, но только весь в бородавках.
А упомянув кабана, бодрый старичок не смог удержаться от пересказа слышанной им когда-то на Кипре красивой легенды об Афродите и её растерзанном вепрем юном возлюбленном, а затем другой, об Аттисе, фригийском Адонисе, возлюбленном Кибелы, умершем от раны, нанесённой ему неким фригийским царём, которого он оскопил и который в ответ оскопил его, а затем... Но главное он уже сказал, и где-то в середине докторского монолога оба его слушателя одновременно вздрогнули и переглянулись. И с той минуты какая-то бесконечная, тоскливая, звенящая нота начала всё явственнее и неотвязнее звучать в их ушах, заглушая привычный шум автомобилей, доносящийся с улицы, и весёлый голос ничего не замечающего доктора, чьё общество вдруг сделалось им настолько в тягость, что граф с мальчиком едва дождались момента, когда смогли наконец отправиться восвояси. Они уходили из дома крадучись, по-детски держась за руки, — притихшие и растерянные, отчаянно ищущие опоры друг в друге, — когда старик, не окончив очередной, уже не слушаемой ими истории, вдруг на полуслове задремал прямо в кресле, даже во сне продолжая удовлетворённо и хитровато улыбаться.
А следующие сведения об этой паре дошли до меня уже с острова Лидо. Мне говорили, что граф совсем изнемог от вечных измен легкомысленного возлюбленного и заметно похудел. Адонису же до его мучений не было, казалось, никакого дела. Так они и жили теперь, не находя покоя, терзая себя и друг друга, и Адонис в отсутствие новых увлечений, как анемичный ребёнок, равнодушно смотрел на мир своими такими красивыми, словно бы нарисованными на фарфоре, и абсолютно пустыми синими глазами, а граф, пребывая в постоянной, изнуряющей сердце тревоге, — то захлёбываясь мольбами, то рыча от ревности, — был вынужден, забыв про гордость, неусыпно стеречь мальчишку, как одержимую лишь похотью упорную и чертовски изобретательную блудливую кошку.
И позже, когда дела фирмы привели меня в Италию, мои собственные глаза заставили меня поверить в необратимость изменений, произошедших с знаваемыми мною в гораздо лучшие для них времена грузным гигантом графом и его “плохим мальчиком”. И разговор между нами не клеился, и улыбка на моём лице, скорее всего, выглядела неубедительной, и граф, тяжело вздохнув, отвернулся, когда ко мне надолго прилип раздумчиво-похотливый взгляд сонного, жирноватого Адониса, который так и не обзавёлся растительностью на лице, и юношеский пушок которого на уже слегка обрюзгшей и начавшей расплываться, как тесто, физиономии теперь выглядел отвратительно, словно у старого евнуха.
Было совершенно очевидно, что оба они очень несчастливы, и когда несколько дней спустя мне попалась на глаза страшная газетная статья, с чудовищными подробностями живописующая, как в одном из пустующих домов на острове Бурано был убит и даже не то чтобы расчленён, а буквально искрошен в кашу молодой мужчина, чьи останки обезумевший убийца не поленился перевезти через залив чтобы затем, ранним и слишком уж прекрасным для мерзостей утром, попытаться скормить прямо на глазах у поражённых прохожих равнодушным и неповоротливым голубям на Пьяцца Сан-Марко; как непомерной силы преступник, отчаянно сопротивлявшийся кем-то вызванным полицейским, легко, словно муравьёв, сбрасывал с себя толпой навалившихся на него стражей порядка и с диким рёвом рвал цепи вновь и вновь защёлкиваемых на запястьях наручников, — мне сделалось нехорошо не столько от леденящих кровь картин, со смаком описанных репортёром, сколько от безысходной уверенности в том, что вот сбылось ещё одно пророчество, и вепрь всё-таки растерзал своего Адониса.
Но через пару дней всё у того же Палаццо Пезаро, где мы случайно встретились и в прошлый раз, снова маячила знакомая пара, и мне остаётся только благодарить Бога за то, что из-за занимающей их внимание привычно-вялой перебранки:
— Сколько можно говорить об этом?! Я ведь уже пообещал тебе, что больше такое не повторится...
— Даже если мир перевернётся, ты не станешь другим!
— Тогда какая польза от твоих упрёков?!
— Ты так искренне удивляешься и так спокойно пожимаешь плечами, что временами мне хочется тебя убить...
— Ты уже украл мою жизнь!
— Я лишь любил тебя!..
они не заметили ни дрожью прокатившегося по моей груди вздоха облегчения, ни растроганной влажности моего обращённого на них взгляда, в котором радость от встречи с ними граничила почти с любовью. И, едва ответив на мой, адресованный им, кивок, они продолжили выяснять отношения, похоже, даже не догадываясь о том, какого кошмара по чьему-то недосмотру или милосердию счастливо избежали.

Насколько мне известно, граф и Адонис ещё некоторое время продолжали мучить друг друга, но наконец, когда мальчишка в очередной раз исчез, граф нашёл в себе силы не пуститься на его поиски.
Однако дикий нрав вепря однажды всё-таки дал о себе знать. И поводом послужило то, что, по какому-то нелепому недоразумению, на адрес графа продолжали доставлять парфюмерию и стильное бельё из самых дорогих магазинов города. И в один прекрасный день он сорвался, — рассвирепев, избил посыльного и спустил беднягу с лестницы, предварительно натянув ему на голову модные молодёжные трусы с золотым осьминогом на этикетке.
Странно, но эта несообразная выходка почему-то вернула графу мою прежнюю симпатию, и мне было бесконечно приятно однажды узнать, что, расставшись с невыносимо измучившим его капризным любимцем, граф вдруг опубликовал неправдоподобно быстро написанную им очень странную книгу, которая в один день сделала его известным.
И меня не удивило, что её названием автор пожелал увековечить твоё имя. Ведь во все века люди прославляли своих любимых, пиша, вырезая или выцарапывая дорогие имена на всём, куда падал взгляд их лихорадочно блестящих глаз — на стенах, дверях, коре деревьев, щитах, колоннах, бассейнах, алтарях, садовых скамейках, ветровых стёклах автомобилей, асфальте, столбах, табуретках, ящиках, бурдюках, вазах, ободах дисков, постаментах памятников, скалах, собственных телах и картах звёздного неба. Но великий художник Фидий превзошёл всех, когда дерзнул написать “прекрасный Пантарк” на пальце своего величественного Зевса Олимпийского.
А граф назвал своё детище твоим именем. Однако из присущей ему благородной скромности, не позволяющей открывать посторонним имя возлюбленной, граф сократил его всего до одной буквы. И тогда практичный издатель настоял на изменении названия, дабы публика по ошибке не приняла книгу за словарь или справочник. Жаль! Ведь твоё имя более любого другого достойно было быть увековеченным. Хотя, быть может, старательно выводя огромную готическую литеру на белейшем титульном листе своего романа, граф думал и о недавно покинувшем его Адонисе?..
А во время чтения его интервью журналу “Harlequin”, мой скользящий вдоль строчек взгляд споткнулся о странную фразу: “Писателю стоит заботиться не о том, чтобы что-то получше сказать, а о том, чтобы о чём-нибудь не проговориться”. Тогда мне представилась маленькая комнатка, ставшая писательским кабинетом нелюдимого гиганта графа, — громко тикающие старинные часы; нахохлившийся, молчащий, как могила, попугай, изредка переминающийся в со скрипом покачивающейся железной клетке; плохо спрятанный за рядами пыльных книг серебряный кубок, когда-то на сельском празднике выигранный в весёлых состязаниях по прыжкам на наполненном до краёв и смазанном маслом винном мехе юным Адонисом, которому победу отдали не потому, что тот дольше других удержался на ногах, а из-за того, что, балансируя, он производил самые плавные и пленительные телодвижения; неподвижно висящие в луче закатного солнца прозрачные загогулины табачного дыма и выглядящий в этой комнате комично, словно герань в пещере сентиментального чудовища, расписной горшок с папоротником Adiontum capillus-veneris, именуемым в просторечии венериными волосами. И мне неожиданно открылось, какая неизбывная, свирепая тоска подгоняет его трудолюбивое перо. А ещё мне очень захотелось узнать, какой такой тайной не желает делиться с другими распираемый горькими словами печальный великан?

Вот тогда-то и пришла мне в голову мысль дать объявления во все крупные европейские газеты. И текст их, помещавшийся в рамке из восклицательных знаков, если мне не изменяет память, был в точности следующим: “Умоляю откликнуться тех, кому посчастливилось любить А.” Теперь я знаю, что это была гениальная идея, хоть она и добавила мне немало лишних забот, ибо меня вскоре едва не погребла лавина писем от людей вовсе с тобой не знакомых, движимых единственным желанием — поделиться хоть с кем-нибудь историей своей самой большой, пусть иногда и вымышленной, любви. Эта идея была прекрасной потому, что напомнила обо мне, а также сообщила мой новый адрес человеку, получить весточку от которого, было самой смелой, самой тайной и самой, казалось бы, неосуществимой моей мечтой...
Но задолго до прихода того жёлтого конверта из плотной бумаги, случилось ещё кое-что, безусловно заслуживающее упоминания.
Однажды, с очередной партией писем от людей, не имеющих о тебе никакого представления, писем шедших и шедших, и уже начинавших потихоньку сводить меня с ума, вновь и вновь подталкивая к предательской мысли о том, что ты — лишь давний сон или плод моей больной фантазии, мне вручили для подписи извещение о посылке, и вскоре в моих нетерпеливых руках уже лежал небольшой аккуратный пакет без адреса отправителя, которому суждено было заставить меня полностью раскаяться в маловерии.
В пакете оказалась обычная магнитофонная кассета, и мне пришлось, то и дело меняя недоумение на раздражение и обратно, прослушать её добрый десяток раз прежде, чем меня озарила догадка о том, кому принадлежит записанный на плёнке женский голос. И несмотря на то, что означенное лицо играло в нашей истории далеко не последнюю роль, меня трудно было обвинить в забывчивости или недогадливости, ибо хорошо известным мне было именно лицо, и уж никак не голос. Дело в том, что кассета донесла до меня песни и смех, и обрывки казавшихся поначалу бессмысленными разговоров умершей несколько лет назад смуглой маленькой наездницы, при жизни не произнесшей при мне больше двух-трёх слов на каком-то гортанном, не поддающемся идентификации тарабарском наречии.
Теперь же девчонка, непринуждённо переходя с английского на немецкий, итальянский или греческий, рассказывала разные забавные истории, дружелюбно отвечала кому-то, чьи реплики, видимо, были вырезаны при монтаже, и пела неаполитанские песни негромким, но очень мелодичным и глубоко трогающим сердце голосом. Но чем ближе было к концу кассеты, тем отрывочнее и нереальнее звучали фразы, тем грустнее и мечтательнее были песни, а истории всё чаще оставались недосказанными, ибо она замолкала, как только подходила к волнующей её теме. Волновала же её, похоже, лишь одна вещь на свете. Складывалось впечатление, что она не может говорить о чём-то бесконечно для неё важном, но уже и не в состоянии говорить о чём бы то ни было другом. И когда мой магнитофон в очередной раз воспроизводил долгую, имеющую до слёз очевидный смысл тишину в конце кассеты, меня вдруг оглушила лишающая сил уверенность в том, что наша девочка умерла вовсе не от болезни, она умерла от любви, любви, которая перевесила собой всё и ни для чего другого просто не оставила места.
Она умерла от любви, как некогда — весёлая и цветущая нимфа Эхо. Она звала и звала свою бесценную, и изводилась от неизбывной тоски, и тело её постепенно истаивало, пока от неё не остался один лишь бесконечно звучащий в ушах голос...

А вскоре вслед за кассетой появилась и её отправительница — амазонка, приехавшая в мой город на конференцию по герменевтике. Очень высокая и прямая, имеющая породистые скандинавские черты лица, строго одетая, обладающая трезвым, острым, скептическим умом и спокойным, холодным взглядом, всегда держащая наготове какое-нибудь ироничное или снисходительное замечание, она внушала мне уважение, но и часто повергала меня в растерянное замешательство.
Вечером, после того как, немало смущая меня, в течение получаса, не отрывая взгляда, пронаблюдала за ночной бабочкой, погрузившей свой блаженно подрагивающий закрученный хоботок в вязкую янтарную каплю пролитого ликера, амазонка устало отмахнулась от предложенного мною кофе и, словно бы ей вдруг бесконечно наскучил наш ни к чему не обязывающий разговор, решительно поднялась из-за столика кафе, которое она сама выбрала местом для нашей встречи. Сведя брови и явно сердясь, она сказала, что предпочла бы прогуляться. Мы долго шли куда глаза глядят, избегая людных мест, окутанные темнотой, пряным запахом трав и треском цикад, а потом она вздохнула, взглянула в равнодушно сияющее око ночи, досадливо поморщилась и, мотнув головой так, как будто прогоняла дурное видение, произнесла с ледяным недовольством в голосе: “Геката! Геката Триодитис, богиня Трёх Дорог!.. Беда только в том, что чаще всего выбор пути для человека она оставляет за собой...”
Раздражённо сорвала длинный травяной стебель и, помахивая им, решительно зашагала вперёд. Меня мучили сомнения, не я ли причина её дурного настроения, и стоит ли следовать за ней, но она вдруг остановилась и, не поворачиваясь, стала, как мне показалось, ждать, когда я нагоню её. А затем, всё так же не глядя на меня, вдруг заговорила о неприятном.
О том, как, впервые в жизни испытав муки неразделённой любви, она решила, отчасти всерьёз, а отчасти с тем, чтобы иронией над собой разбавить горечь поражения в гордом сердце, воспользоваться известным с незапамятных времён рецептом приворотного зелья, позволяющего заручиться в борьбе за любовь помощью всесильной Гекаты, странным рецептом, который предписывал проделать следующие мрачноватые манипуляции: утопить землеройку в воде источника, сделать то же самое с двумя лунными жуками, но в воде потока, взять речного рака, жир пятнистой девственной козы, кал собакоголовой обезьяны, два яйца ибиса, 18 грамм камеди, мирровой смолы и шафрана, 36 грамм италийской альпийской травы, и фимиама, и лука без боковых отростков. Всё это тщательно истолочь в ступке, а когда взойдёт полная луна, принести полученную смесь в жертву на жаровне, установленной под открытым небом, и спокойно отправляться спать. Тогда, по заверениям автора древней книги, рассеется угрюмая пелена облаков и, опьянённая дымным жертвоприношением, явится Геката, которая, преследуя душу желанной возлюбленной, без сопротивления и из любого места приведёт ту к дому звавшего её. Но, когда явится душа околдованной, следует без промедления открыть ей дверь, иначе она будет разорвана на куски настигшей её разгневанной богиней.
Амазонка, невесело смеясь, исполнила все предписания и уснула, страстно твердя любимое имя. Она ожидала увидеть во сне маленькую наездницу, но та появилась не одна, и, уязвлённая отравленной стрелой ревности, амазонка не открыла ей дверь. Последним, что она видела перед пробуждением был приближающийся, помертвевший от дикой ярости, ослепительный лик Гекаты и кажущаяся густо-чёрной в его фосфорическом свете кровь, выступившая на косточках разбитых о дверь кулаков неверной возлюбленной. Она проснулась, а в дверь продолжали стучать, но всё слабее и слабее, словно бы напрягая последние, быстро иссякающие силы. Амазонка, содрогнувшись от ужаса, бросилась отпирать, но дверь её фургона заклинило, и она начала биться в неё всем своим сильным, хорошо тренированным телом. А стук снаружи вдруг снова стал требовательным и отчаянным. Тогда она, чувствуя, что вот-вот потеряет рассудок, ринулась на дверь с разбега и наконец выбила её. Но, вскочив с земли, амазонка увидела изумлённые и встревоженные глаза своей живой и невредимой подруги (“Что случилось? Что с тобой? Всё нормально?”), и, сумев наконец отделить сон от реальности, с облегчением рассмеялась, и ответила на вопросы маленькой наездницы шуткой, что всегда мечтала, засыпая, видеть звёздное небо, и, смеясь, взяла из её рук красную туфельку со сломанным каблучком и, повертев золушкин башмачок в руках, пообещала посмотреть, что тут можно сделать, на радостях даже не догадавшись поинтересоваться, к чему это вдруг такая спешка с ремонтом? Теперь она была готова уже весело шутить над собой, в странном ослеплении поддавшейся вдруг диким суевериям тёмных и необразованных предков. Но её смех лился тем легче и свободнее, чем увереннее она вспоминала, что Геката в её сне так и не настигла, не растерзала и не испила крови её маленькой подруги.
Теперь она уже не понимала, как могла она, — дитя и гордость науки, — хоть на миг поверить мистике и колдовству?! Ведь это именно она, а не англичанка Луиза Джой Браун, была первым появившимся на свет “ребёнком из пробирки”. Ведь это именно её эксцентричная и бесстрашная мать с помощью щедрых пожертвований, дара убеждения и обаяния, которому мало кто мог сопротивляться, уговорила исследователей сделать то, что им самим слишком хотелось сделать, — рискнуть, попробовать, провести эксперимент, не дожидаясь завершения утверждённой программы. И удача ей улыбнулась — в результате экстракорпорального оплодотворения и пересадки эмбриона на свет появилась здоровая и красивая девочка, и произошло это задолго до 25 июля 1978 года, когда мир возликовал, узнав о рождении первого искусственно зачатого ребёнка. И жизнь столь драгоценного младенца, играючи подбрасывающего солнце на своих золотистых, загнутых вверх ресницах, трепетно оберегалась от любых случайностей и была согрета огромной любовью и неиссякаемой нежностью просветлённой чудом его рождения матери. И девочка росла сильной, очень живой, шаловливой, наделённой гибким, пытливым умом и необыкновенно талантливой во всём, за что бы ни бралась. Она с первого взгляда очаровывала взрослых, легко верховодила самыми отпетыми хулиганами и была предметом тайного обожания застенчивых маменькиных сынков и дочек. Весь мир расстилался перед ней, но дерзостью и безграничной свободой воззрений она пошла в мать, а потому в один прекрасный день, ни минуты не колеблясь, она покинула обещавший ей блистательную карьеру учёного престижный университет, чтобы, следуя зову любви, присоединиться к бродячему цирку, и с такой же естественностью, как раньше привычки “золотой молодёжи”, принять тяготы и лишения кочевой жизни.
И сейчас, искренне удивляясь себе и недоумевая, как могло случиться так, что её мысли обратились к мифической Гекате, она лишь благодарила судьбу за то, что о ни с чем не сообразном поступке её никто и никогда не узнает.
А на следующий день их цирк остановился и, готовясь дать несколько представлений, начал разворачиваться на главной площади города, когда-то именовавшегося Амиклами, и ревность снова застлала ей глаза, и теперь кровь любимой она увидела уже при солнечном свете, и была эта кровь вовсе не чёрной, как в её сне, а сверкающе-красной, как та лакированная туфелька, которую ей так и не удалось починить.
И в тот самый миг, когда тонкая струйка крови прокладывала себе дорогу в упругих волнистых волосах, ласкать которые она жаждала больше всего на свете, амазонка с безнадёжной ясностью уже видела, что убила маленькую наездницу. Жизнелюбивые побеги её пьянящих желаний, неукротимо тянущихся к счастью, к солнцу любви, поникли, высохли и отмерли, и душа её стала холодным, повисшим в безжизненной пустоте шаром, неподвижным, как лицо спящей Гекаты. Шаром, который светился изнутри только одним бесцветным огнём — непреклонной решимостью трудами и страданием хоть отчасти искупить во гневе содеянное зло.
Внешне она почти не изменилась, только, пожалуй, стала чуть тише и мягче. И с удивительным терпением и материнской нежностью она взялась заботиться о вдруг начавшей неприметно таять и угасать подруге, и растворилась в этой заботе, теперь уже ничего не желая для себя, кроме, разве что, новых испытаний и трудного, требующего отдать ему все душевные и физические силы, служения…
Странно, она не разучилась шутить и смеяться и не замкнулась в себе, но что-то важное, живое, человеческое исчезло из её глаз и голоса, и мне в её обществе с каждой минутой становилось всё более неловко, зябко и стыдно, как бывает, должно быть, стыдно безвольному чревоугоднику, поглощающему обильную пищу на глазах у спокойно взирающего на него без малейшей зависти или осуждения человека, добровольно обрёкшего себя на муку голодной смерти. И временами, когда моё подсознание пугливо улавливало вибрации и лучи её недоступного для меня космоса, мне чудилось, что сквозь меня лёгким, прохладным дуновением проходит знание чего-то такого, что, — посмей я ослабить сопротивление ему, — меня безжалостно разрушит...
Амазонка всё говорила, нисколько не заботясь о том, чтобы быть понятой или оправданной, а меня вдруг бросило в жар от воспоминания, что накануне второго дня празднования гиакинфий мне приснился точно такой же сон, как и тот, о котором только что рассказала моя собеседница. И, чтобы не делать более пугающих и далеко идущих выводов, мне пришлось ограничить себя мыслью о том, что, возможно, Гераклит, утверждавший: “У бодрствующих один общий мир; для сна всякий уходит в свой собственный, частный мир”, в чём-то и ошибался.
А она продолжала чётко произносить слова, и уже нельзя было сказать, — спокойна ли она, уверена ли в правильности избранного пути, или же ей просто до смертной тоски безразлично, что с нею происходит. Она говорила, абсолютно забыв обо мне, говорила всё непонятнее и отрывистее и вдруг, запрокинув лицо к небу, простонала: “Ты слышишь меня? Возьми дыхание из ноздрей моих! Возьми кровь из сердца моего! Заклинаю тебя...” Но нить её мысли давно уже была потеряна мной, а потому для меня так навсегда и останется неясным, к кому она обращала в тот миг свои мольбы, — к Гекате или бедной маленькой наезднице.
Уж и не знаю, к добру ли было то, что внешне она совсем не изменилась?!

Печальная история мужественной амазонки вызывала бы лишь безмерную горечь и внушала сострадание, если бы мне не было доподлинно известно, что, приехав сразу после смерти подруги навестить мать, она конфиденциально обратилась к своему бывшему университетскому приятелю, теперь работающему в лаборатории репродукции, с просьбой до времени законсервировать привезённый ею генетический материал. А если учесть, что с тех пор она стала исключительно живо интересоваться ходом экспериментов по клонированию, то я совсем не удивлюсь, в один прекрасный день узнав, что у неё родилась смуглая, курчавая девочка, как две капли воды похожая на маленькую наездницу. Почему бы и нет?! Афродите же удалось когда-то возвратить своего возлюбленного из царства теней.
А пока что она ежедневно бесстрастным голосом читала лекции во вновь принявшем её в своё лоно университете, и возбуждённые, угреватые студенты напрасно ощупывали жадными глазами её сильное и стройное тело, — вокруг неё глушащей звуки и не пропускающей свет стеной стояла пустота.
Но мне рассказывали, что амазонка всё же не всегда оставалась совершенно бесстрастной. Бог знает почему, изнеженный, пухловатый Адонис внушал ей неизменную антипатию и пробуждал глухое, мелочное, готовое по первому же поводу вырваться наружу раздражение. Быть может, он мучительно напоминал ей о тебе, отнявшей у неё её драгоценную возлюбленную, или, может быть, он слишком открыто наслаждался тем, от чего она навеки решила отказаться. Так или иначе, в присутствии Адониса она краснела от гнева, и её шутки делались неприлично злыми.
Она говорила, что если его мать хотела мальчика, то ей следовало трижды в день пить сок блошницы дизентерийной или же чертополоха, или есть яички, матку или сычужок зайца, или запечённую телятину, приправленную травой aristolochia, или, на худой конец, яичко петуха, а вешать деревянный фаллос на шею младенцу было совершенно бесполезно, потому что её ребёнок, одним уже обладая, мужчиной всё-таки никогда не стал. Или она советовала графу не жечь растение brya поблизости от ночного горшка Адониса, потому, что, как утверждают маги, смешивание пепла этого растения с мочой евнуха может привести к импотенции. Она говорила, что лучше уж продавать его мочу несчастным женщинам, как стопроцентное средство от бесплодия.
А услышав нечаянно сорвавшееся при ней с языка оплошавшего мальчика нежное имя Гуллибуртси, она разразилась хохотом и, подделавшись под его голос, обозвала покрасневшего Адониса Постоном, как греки уменьшительным, сюсюкающим, детским словечком обозначали то, что по латыни бесстрастно именуется membrum virile.
Адонис же в отместку, сам не ведая какую боль он ей причиняет, почему-то, — быть может лишь из-за огненного отлива её волос, — называл амазонку cruenta, что переводится как “обрызганная кровью”, или ругал гиеной, ибо в его краях считалось, что та раз в год меняет пол, и уверял, что мужчиной она понравилась бы ему гораздо больше.
И разъярённая амазонка, забыв о том, что только что дразнила Адониса евнухом, грозилась, чтобы умерить его похоть, вывалять паршивца в мышином навозе.
А ещё она говорила мальчишке, что он — бесчувственный и совсем мёртвый. Тот же находчиво отвечал, что лучше быть мёртвым, чем старым, как она.
Интересно, что бы она почувствовала, если бы узнала, что всего через год после этого разговора Адонис внезапно погибнет, и что покоящийся на его мягкой и тёплой груди талисман, — тот самый, который она не уставала осыпать ругательствами и насмешками, — окажется бессильным защитить своего владельца от странной, словно громом поразившей всех знавших его, смерти.
В тот трагический день — солнечный, тихий и удивительно прозрачный, какие бывают только в горах и только ранней осенью, — наш мальчик-переросток, минуту назад взобравшийся на сладко кольнувшую его сердце своим названием вершину Монте Чечери, долгим, задумчивым взглядом посмотрел в звенящее синевой небо, вдруг просиял изумлённой улыбкой, быстро разделся и, аккуратно сложив одежду у края пропасти, легко нырнул вниз. И в тот же миг свежий ветер вскипел в его мягких, волнистых волосах, сердце впервые за много лет радостно забилось, а юный Робертино взял свою, ранее не слышанную Адонисом, самую высокую, чистую, щемяще-вибрирующую ноту. Восхищённый Адонис выронил плеер и зачарованно раскинул руки. Он летел, рассекая голой грудью упругий воздух, сверкая белизной своего доныне оберегаемого от солнца тела, жадно наполняя память видом каждого камня, каждой трещинки в скалах, каждого кустика травы, а скользящая по земле тень его была тенью спокойно и вольно парящей огромной птицы... А через мгновение после того, как мальчик и птичья тень столкнулись и замерли в объятиях друг друга, на землю упал и на несколько метров вокруг разлетелся вспыхнувшими на солнце брызгами пластика и металла влюблённый в Робертино старенький плеер.
Казалось, всё уже было закончено, но высоко наверху, в прохладной голубизне, где только что стоял обнажённый Адонис, освободилась из-под ещё хранивших тепло его руки часов, распрямилась, и энергично закачалась внутри наборного золотого браслета тоненькая желтеющая травинка, а в каком-то далёком румынском крестьянском дворе вздрогнула, приподняла голову и прислушалась к её смутному звону полуслепая старая лошадь. С минуту она постояла в глубокой задумчивости, а потом, словно бы вдруг вспомнив время безвозвратно ушедшее, прихрамывая, затрусила по кругу. И только вечером смущённым и расстроенным хозяевам удалось уговорить несчастное животное прекратить свой бессмысленный подвиг. Кобыла, понурясь, поплелась к стойлу, и взошедшая в небе яркая звезда Геспер холодным ртутным глазом уставилась на выбитую в пыли лошадиными копытами безупречно-правильную 13-метровую в диаметре окружность, которая, словно мишенью, отметила для неё ранее неотличимый от других захудалый двор.
Не эту ли звезду имел в виду ошибочно посчитавший себя умершим Эдмонд:
Мне душу захлестнуло длинным светом
и ужасом немыслимым!.. Скажи мне
смотрел ли ты порою долго, долго,
на небеса полночные? Не правда ль,
нет ничего страшнее ярких звёзд?

...Разное говорили после смерти Адониса — будто бы он решил покончить с собой, узнав, что заразился неудивительной при его образе жизни страшной болезнью; будто наконец исчерпал свой, казалось бы неиссякаемый, запас любовной энергии и стал импотентом; будто бы вдруг заметил первые признаки замаячившей на горизонте старости, которой он боялся гораздо больше, чем смерти. А я думаю, что в нём неожиданно проснулась и, проснувшись, завладела им целиком неодолимая тяга к полёту, та, что заставляет кричать, подпрыгивать, вытягивать шеи и хлопать крыльями жирных домашних гусей и уток, с тоской провожающих круглыми глазами растворяющихся в осеннем небе диких своих соплеменников.
Бог мой, как же странно устроен этот лучший из миров! Какие только невероятные и причудливые вещи в нём не происходят! Люди будто по волшебству преображаются, а события сменяют друг друга, как краски, непрестанно и беспокойно играющие на переливчато-мерцающем оперении легендарной птицы вертишейки. Вот, словно в старой сказке, стала звучным, многократным, смущающим душу эхом маленькая наездница; вот многие сотни крошечных, хрупких жизней выпестовал и подарил миру нежный, как великая мать, карлик-библиотекарь; вот властителем умов сделался, безусловно, многим симпатичный, но вряд ли кем-то подозреваемый в обладании какими-нибудь талантами мясоликий великан граф; вот в университетской лаборатории надёжно спрятала от смерти свою любовь дерзкая амазонка; вот, спокойно шагнув с Горы Лебедя, белой птицей улетел в неведомые края прекрасный Адонис; вот целые созвездия чужих любовей принял своим детским сердцем весёлый, как небожитель, старенький доктор; а вот я, описав головокружительную петлю во времени и пространстве, со дня на день замкну её и, быть может, уже завтра вновь, и теперь уже навсегда, соединюсь с тобой.
Мне дан редчайший шанс, и как же мне не плакать сейчас, если случилось это в первый раз, в первый раз за мою жизнь, за всю мою жизнь?! Если впервые мне позволено судьбой вернуться в прошлое, вернуться и начать всё сначала. Ведь в день, когда на мой город вдруг обрушился фантастический ливень, когда на тротуарах кипели целые реки воды, когда надолго было парализовано всё движение в окрестностях, меня вдруг подхватил, закружил и понёс в неизвестность солнечный вихрь, лишь только из каким-то чудом доставленного мне почтальоном жёлтого плотного конверта, который моим пальцам так долго не удавалось вскрыть из-за неизвестно чем вызванной дрожи, на стол выпали два хрупких, как крылья засушенного мотылька, листика клевера — трёхлистный и четырёхлистный.
Бешено забившееся сердце подсказало мне, кто автор этого странного послания, но чтобы расшифровать его смысл, мне понадобилось несколько часов лихорадочной работы мысли. А так как господин Гессман оказался бессильным помочь в моих изысканиях, мне пришлось попытать счастья другими способами, полагаясь при этом исключительно на свою интуицию. И вот, после утомительного дня, проведённого в обществе груды книг, — старинных и ещё пахнущих свежей типографской краской, тоненьких и тяжёлых, как камни, мудрых и совершенно непритязательных, — мне, кажется, удалось понять, что ты хотела сообщить своим письмом.
Отправлено оно было из Лондона, а неровно наклеенную на конверт марку украшало изображение какого-то готического храма. Так как подпись под ним была скрыта штемпелем, мне стоило немалого труда, пользуясь энциклопедией памятников и туристскими путеводителями, распознать в этом архитектурном сооружении знаменитый Сент-Патрик.
И тогда меня осенило. Ну конечно же! Святой Патрик — трёхлистник клевера — Ирландия — Дублин!
Я отправляюсь в Дублин, ни минуты не сомневаясь в том, что вторая, четырёхлистная веточка клевера означает призыв вернуться к тебе и обещание счастья.
Я найду тебя! Я буду ждать тебя, глядя на Сент-Патрик из окна ближайшего кафе. Если понадобится, я проведу по дню в каждом из, не знаю скольких, десятков или сотен дублинских кафе и ресторанчиков.
Решено! Я собираю вещи и еду в Дублин.
Почему ты позвала именно меня? Любила ли ты меня больше других? Не знаю... Наверное, нет. Нужна ли тебе моя любовь и верность? Какая разница, если я уже не могу не отдать их тебе?! Я живу и буду жить только тобой, даже если за столиком дублинского кафе я встречу не тебя, а кого-то другого, лишь отдалённо похожего на тебя. Даже если ты состарилась и умерла в никому из знавших тебя не известной горной альпийской деревне. Даже если тебя никогда не существовало.

Эпилог

Уже стемнело, и на улицах только-только зажглись изогнутые фонари, когда из сквера, находящегося напротив дома горбуна-библиотекаря, донёсся леденящий кровь женский крик. Поспешившие на помощь горожане с весёлым удивлением увидели виновницу переполоха — надувшуюся шипастым шаром жабу Bufo Amoralla, которая с вызывающим видом сидела на носке сброшенной туфли, принадлежащей кричавшей женщине, и недоброжелательно поглядывала на столпившихся вокруг неё людей. А назавтра, росистым и парным утром, началось, казалось, великое переселение лягушачьих народов, и в городе были замечены десятки других представителей неизвестных в этих краях видов амфибий. Местные мальчишки быстрее остальных сообразили, в чём дело, и прежде, чем полиция взломала двери в доме библиотекаря, ожидая увидеть среди кишащих под ногами скользких тварей труп их умершего хозяина, мальчишки проникли в строение через чердачное окно и во мгновение ока расхитили давно вожделеемую ими коллекцию горбатого чудака. Так что, полицейские земноводных в доме не обнаружили, как, впрочем, не нашли и тела горбуна. И в этом не было ничего удивительного, ибо последний в ту минуту сидел за столиком того же самого кафе, которое и мне показалось наиболее вероятным местом назначенной тобой встречи. Здесь же, то присаживаясь, чтобы одним глотком выпить чашку горького кофе, то с сигаретой в зубах расхаживая взад-вперёд перед витриной, находился и угрюмый гигант граф.
Мы сидели и ждали, — жабы, лягушки, квакши, чесночницы, древолазы, короткоголовы и жерлянки библиотекаря исследовали комнаты и системы канализации своих новых, по большей части ещё не подозревающих о приобретении, владельцев; молодой полицейский озадаченно вертел в руках вскрытый конверт из плотной бумаги, который он подобрал на пороге дома горбуна и недоумевал, отчего получателю недостало терпения донести письмо до кабинета, и глаза пытливого юноши то азартно вспыхивали, то мечтательно затуманивались в рифму с его, сменяющими друг друга, противоречивыми и очень необычными мыслями; вероломно распахнувший окно комнаты графа ветер под истошные крики вдруг с перепугу обретшего голос попугая по-хозяйски трепал "венерины волосы", сметал со стола, подхватывал и носил над побелевшей улицей густо исписанные листы бумаги; не умолкая звонили два перегревшихся от напряжения телефона; переживая катастрофически стремительный обвал цен на акции моей компании, гудела объятая паникой биржа, — а тебя всё не было.
Мучаясь от неловкости, мы, — забывшие и бросившие всё, чем жили годами, — сидели за соседними столиками дублинского кафе и старательно делали вид, что не замечаем друг друга.
Солнце закатилась, а в небе, как и много, много раз прежде, преспокойно зажглась видимая даже при свете витрин и мощных фонарей самая яркая и прекраснейшая из звёзд — Венера, которую часто называют звездой Вечерней, но также и Утренней, а ещё Геспером, Веспером, Фосфоросом, Люцифером, Кецалькоатлем, Чаской и другими не менее звучными именами.
Тебя же всё не было...
Первым не выдержал, бессильно склонился вперёд, прикрыл лицо рукой и, уставившись в стену налившимися слезами глазами, в тишине захохотал граф. Мгновение спустя неудержимый, спасающий мой рассудок, раздираемый стремительно сменяющими друг друга противоречивыми чувствами, — от горя, разочарования, обиды и злости до удивлённого восхищения перед гениальной простотой способа, выбившего нас всех из привычного места и времени и собравшего вместе здесь, в маленьком дублинском кафе, — почти истерический смех овладел и мной. И наконец, сморщив лицо, оскалился и, откинув несоразмерно крупную голову на горб, тихонько заквакал библиотекарь. А отсмеявшись, он аккуратно вытер уголки своих огромных, оставшихся печальными, глаз белоснежным носовым платком, основательно высморкался и с видом человека наконец-то разрешившего долго не поддающуюся задачу уверенно направился к нам с графом.
Однако, проходя мимо стойки, горбун, не меняя выражения лица, схватил увесистую пепельницу и швырнул ею в находившееся за спиной бармена внушительных размеров зеркало. Зеркало качнулось, лопнуло и начало долго и живописно осыпаться, увлекая за собой суету и путаницу отражений — яркий плакат Маргарет Тэтчер, висящий на противоположной стене кафе; на миг раздвоившаяся спина выскакивающего из-за стойки бармена; уворачивающийся из его рук и резво бегущий к выходу карлик; фантастически искривляющиеся белые столы и стулья; зыбящиеся, несколько размытые витриной, изумлённые лица остановившихся поглазеть на происшествие прохожих с улицы, — пока наконец, подрожав в нерешительности, из угла рамы не выпал последний осколок, в котором сияла слишком хорошо нам всем знакомая яркая звезда. В наступившей вслед за этим тоскливой тишине граф встал и, бесцельно побродив по теперь уже почти пустому кафе, взял со столика забытую библиотекарем консервативную чёрную шляпу и задумчиво постучал её тульей о свою, огромную, как лопата, бугристую ладонь.

Так что же нашли мы все в этой смешной, несерьёзной девчонке? Неужели и вправду так легко свести с ума и навсегда пленить человека, поманив его языческой буйностью любви?! Каким же забавным и простым способом природа управляется с теми, кто горделиво называет себя Человеком Разумным!
Быть может, для сынов и дочерей нашей цивилизации любовь Афродиты губительна, как воздух, законсервированный внутри древних египетских пирамид. А может быть, наше счастье уже только в том, что мы, — нежные и робкие пятипалые существа, нечаянные избранники, пронзённые волшебными лучами некоего яркого светила, — совершали головокружительный прыжок и на мгновение воспаряли над болотом обыденности, над правилами и догмами слишком серьёзной, рациональной, благоразумной, пристойной и чопорной стареющей Европы. И пусть мы падали и разбивались, и чувствовали во рту вкус крови, но это была кровь, бродившая в жилах человечества времён его кипучей, наивной и весёлой, ещё не знающей греха юности.
К любви можно пристраститься, как к наркотику. Она — болезнь и мука, но только с ней ощутишь полноту и весомость каждого мига, почувствуешь терпкий вкус жизни на губах, и услышишь яростный, как гром дикарских барабанов, стук своего собственного, вдруг воспрявшего ото сна, сердца. Она — мука, но существование без неё — пресная, скучная и бессмысленная маета лишённых жизненных токов манекенов.
Похоже, рановато мы списали со счетов и отказались верить во всепобеждающую силу великой богини чувственности. Похоже, власть её над нами навечно утверждена в наших генах, как навсегда были закодированы в наследственном веществе человеческих предков воспоминания о гигантских доисторических рептилиях, упрямо всплывающие на поверхность нашего сознания в виде легенд о драконах и могучих великанах. Воистину, непреходяще всемогущество любви — высшего из блаженств и тягчайшего из страданий. MAGNA RES EST AMOR!