Бессмертный Александр и смертный я - 8

Волчокъ Въ Тумане
* * * * * * *

Кармания, 4й год 113й Олимпиады, зима

- Ты такой высокий, - ластилась речистая красотка в моей постели. – У тебя такие сильные руки…

Тут я растаял, потому что до сих пор еще сомневался в своей левой руке, она так и не восстановилась полностью после ранения. Все сильней болит грудь, все чаще плечо и рука немеют. Иногда от вина легче, иногда наоборот - кажется, что вот сейчас умру, сердце разорвется, не выдержит.

– Тебя все боятся, - продолжала она, исступленно сверкая черными очами. - Когда я вижу тебя на улицах города, на коне, в твоем черном плаще – меня тоже охватывает дрожь, так ты прекрасен. Ты как серебряная статуя, словно бог в облике человека…

Да, на власть и богатство женщины сбегаются, как течные сучки к кобелю, им кажется, что они искренни, трепет ведь неподдельный. Эта бабенка, должно быть, немало заплатила Медию, чтобы он представил ее мне. Она очень красива, с ухоженной роскошной фигурой зрелой женщины, с мрачными черными кудрями, мы в них лежим, как в морском прибое, и они тихо шевелятся вокруг нас, вздымаясь тихонько и опадая.

Женщина (я не запомнил имя этой финикийки) нежна со мной, как с ребенком, и целует меня в глаза, говорит, что спросонья я смотрел вокруг, как робкое дитя – «будто не можешь понять, где оказался, и боишься, что шишига из-за угла лапы к тебе протянет». На самом деле, она сказала не «шишига», а «силува» - это местное чудище, злая волосатая великанша, и груди у нее висят до колен, чтобы покормить детенышей, она перекидывает их через плечо. Нет, моя финикийка определенно не силува. Я сонно вспоминал: похотливая людоедка, чтобы возбудить похоть в мужчинах, лижет им ноги. Мне Дейок такую сказку рассказывал. И у любовников ненасытной ведьмы ноги истончаются, как фитильки свечей. Я взглянул на черные кудри, которые оплели мне руки и ноги, как змеи Лаокоону, вспомнил, как гулял ее кошачий язычок по всему моему телу. Кто ее знает, может и силува… Я уже снова засыпал.

Сон – самая моя большая роскошь; все эти сандалии, подбитые золотыми гвоздями, караваны с песком из Египта и прочие признаки роскоши среди друзей Александра и в сравненье не идут с возможностью выспаться в чистой постели. Одно из самых острых наслаждений на свете – проваливаться в сон, когда смертельно хочется спать. А если спать тебе не дают, или сам себе не велишь – это такая тоска смертная, но ничего, терпишь. Если б меня кто-нибудь из богинь вознес бы на небо, я мечтал бы об участи Эндимиона – спать, спать и спать – вот в чем высшее блаженство.

И обступают воспоминанья – как невидимая паутина слетает с неба и касается щеки, прилипает к ресницам. Я вдруг со всей ужасающей полнотой чувств вспомнил последние лучи солнца над черными камнями Гедрозии, почувствовал горький вкус дыма в воздухе, словно от невидимого пожара где-то за горизонтом. И тут воспоминанье разлетелось на острые ранящие осколки – вот лоснящиеся галочьи волосы маленькой индианки, наклонилась над мертвым тельцем ребенка, и ясно, что она уже и сама не встанет – вон как руки лежат мертво. Вместо солнца – колесо сансары, вертится противосолонь, бредовое виденье, неизбывная печаль существования в дурной бесконечности, в тягостной смене смертей и рождений. Тошнота как при мертвой зыби. Запах тления, сохранившийся в моих волосах. Нет, нет, лучше умереть совсем. Платоники учат, что родина души - область Аида, там она снова обретет полноту своих сил, ослабленных вожделениями тела, остроту взора, затуманенного обманчивым светом дня и преходящей земной красотой. Вот я и опускался в темные воды сна, короткой смерти, доверчиво и с надеждой на лучшее.

Аид, незримый мир, рядом – протягиваю руку и она уходит в смерть; закрываю глаза, и зрачки под веками смотрят в смерть, по ту сторону Леты.


* * * * * * *

Орестийские горы, 3-й год 107й Олимпиады, осень

Каждое утро будил меня отец: «Вставай, вставай, - приговаривал он мне в ухо, вздрагивающим от веселья шепотом. - Движенье - счастье мужчины, покой - счастье женщины. Мы мужчины, нам нельзя залеживаться, жизнь надо все время подкручивать, как волчок, чтоб не падал». А потом напевал, умываясь: «Буду ласков, весел, мил, буду снова молодым. », - встряхивал крепким и черными кудрями, разбрызгивая воду, как собака, подмигивал мне, улыбался, плескал водой, а я прятался под одеяло и смеялся в темноте, пытаясь ухватить за хвост убегающий сон.  Назад в Пеллу отец не торопился; наши семейные неприятности только начинались, но придворная жизнь перестала приносить ему удовольствие, и он медлил с отъездом.

Поначалу мне странно было видеть отца в доме у деда и совсем уж невероятно – у бабули. Так бы и было, если б он оставался прежним, но отец вдруг преобразился в пастушьего царя и заговорил на местном наречии так естественно, как будто его язык ничего другого, кроме этих гортанных и тягучих звуков не знал. «Сочная, вкусная речь, - сказал он, облизываясь. – А в Афинах звучала бы как бычий рев в аполлоновом хоре…»

Много времени здесь отец проводил с Линкеем – это был один из дружинников деда, его первый помощник, настоящий горец, которому внизу, в долине и в полях, земля кажется слишком плоской, воздух слишком грязным, небо слишком далеким.  Они уходили в горы на целый день с лепешкой и куском сыра за пазухой, объезжали самые дальние выпасы, куда дед годами не добирался. Отец прекрасно поладил с пастухами и табунщиками, спал у костра, завернувшись в козий плащ, загорел, поздоровел. В другие дни он ездил на охоту с Агерром, привозил оленей, кабанов, тетеревов, ходил и на медведя, а иногда, зря протаскавшись по горам пару суток, измерзшие и усталые, они привозили один подранный собаками лисий хвост, и Агерр был разобижен на весь свет, а отец чувствовал себя виноватым и обычно устраивал развеселую пирушку, чтобы развеселить дружка.

И я с отцом успел погулять по горам, когда выздоровел. Мы выходили иногда до рассвета, кутаясь в плащи или козьи шкуры, как древние герои. Дедово поместье было заботливо укрыто от ветра – и место умно выбрано, и стены, где положено, выстроены, склон же горы был превращен в ступенчатую террасу с виноградниками, маленькие поля расчищены от камней, а из камней сложены стены между ними - это было и межой и защитой. Бабка следила за садом, у нее там и шалаш стоял, где она порой жила до холодов, ей нравилось видеть чистое небо между прутьев и слышать, как травы шелестят. Груши, яблони, вишни, миндаль – каким нежным облаком сад расцветал по весне! А мы с отцом скорым шагом проходили мимо и полей, и сада, дальше - мимо кладбища, где лежали почти все мои предки. Целый лес могильных камней… Сколько же здесь лежало моих мертвых родичей, погибших в войнах, набегах, схватках с кровниками – куда больше, чем живых. И все они звали следовать за ними, к бесстрашным и отчаянным выходкам, к бессмысленному и прекрасному кровопролитию ради горсти земли и пары строк в народных песенках и небылицах.

Мы поднимались по горной дороге до самых облаков – в их промозглой сырости шерстяной плащ промокал насквозь, и висел на плечах, как огромный осьминог – белый, холодный, тяжелый, стягивающий ледяные объятия. Переговаривались осипшими голосами, и туман играл эхом, как ребенок мячиком. Но в конце концов все тонуло в белой глухоте. Дороги были такими узкими, что двоим и не разойтись. Не знаю, почему отец таскал меня по таким местам. Хотел, наверно, показать сердце гор, которое запрятано высоко и далеко, не каждый найдет.
Утро в горах наступало не ровно, а скачкАми. Смотришь - одна гора облита розовым светом, у другой свет заплясал на вершине, третья темна, и непроглядный мрак в долине. И вдруг одна за другой вспыхивают высокорогие скалы, и черный мрак дубового леса вдруг заиграл, как волна, сверкая бликами, и солнце, наконец, залило все вокруг животворящим потопом. Вспоминаю сейчас: такой покой был вокруг, в небе такое безмятежное и чистое величие, и вольная мощь дубов на земле, и теплые, светящиеся изнутри стволы сосен, и высокий лёт облаков, и ветер, заставляющий тишину звучать. Когда сердце неспокойно, смутно, смятенно, бьется не в лад и не в меру, разрывается от желаний и обид, щемит и ноет от тягостных предчувствий, - ему в этой вечной красоте и лечение, и утешение. Радость красоты щедро разлита в мире, ее на всех хватит, боги дают ее даром, как воздух, но люди часто не чувствуют благодарности. «Сколько воды поганой, порченной», - говорят горцы о море, а прибрежные жители о горах: «Сколько камней навалено, и все без толку»… Горы мои, горы,  «соседки звезд» , подножие неба, обитель духов, престол богов...

Кое-где на скальных уступах нам попадались аккуратно разложенные на лопухах подношения духам: горсти обжаренного зерна, подвявшая малина, желуди, а то и доля от охотничьей добычи -заячий хвост, оленье ухо, маленькая мертвая птичка с поджатыми лапками. И гул тяжелых мух вокруг.

- Для кого это всё?

- Подношения мёртвым, - небрежно сказал отец и, сделав страшные глаза, прихватил с лопуха горстку малины. - Им оставляют еду, чтобы ели здесь и не шлялись по домам и пастбищам. Они всегда голодные. Покойников нарочно прикармливают на перевалах, перекрестках и развилках, чтобы они заодно и дорогу от чужих охраняли.

- А мёртвые не обидятся, что ты у них малину съел?

- А если и обидятся, что они мне сделают? - он хитро покосился на меня, приглашая выдумывать, сколь фантазии хватит. Я и начал сочинять:

- Камень сбросят с кручи на голову. Ночью во сне душить придут.

- Чем душить? У них же руки из дыма, никакой плотности.

- Кулак в глотку запихнут, хоть и дым - все равно подавишься. А то просто станут вокруг и начнут сопеть да выть… Тоже радости мало… - Я вспомнил свои лихорадочные виденья и поежился. Отец пренебрежительно пожал плечами:

- От этой напасти отличный способ есть. Повернись носом к стенке да плащом с головой укройся.

Иногда казалось, что отец в богов не верит вовсе. Положенные обряды он исполнял и меня приучал, а в философских спорах цитировал Протагора: «Человек есть мера всех вещей. Что до богов, я не могу знать, есть ли они, или их нет, или же они только видимость, потому что и вопрос темен, и людская жизнь коротка.»

Я удивлялся: зачем же тогда возлияния богам, жертвоприношения, таинства и все это благочестие напоказ, если вопрос тёмен? Отец отвечал: «А к чему глупое бунтарство. Пусть самозваные пророки лбом стены прошибают, а по мне есть более приятные способы провести жизнь. Мысли же, чем потаеннее, тем свободнее, - запомни.»


* * * * * * * *

Линкея отец при встрече назвал братом и так горячо обнял, что Агерр возмущенно дернулся. Но Линкей и впрямь был отцу брат, а мне дядя - он был сыном деда от безымянной пленницы. Те два года, что я прожил в горах, он заменял мне отца и учил всему, что нужно было знать здесь, на камнях, над пропастями, в облачном котле, где кипела кровь сотен племен и родов.

Он много рассказывал мне о молодости и детстве отца, и я так восхищался Аминтором прежних времен, что нынешний все больше тускнел в моих глазах. Отец родился в разгар кровной мести, потому ему и имя такое дали – Аминтор, здесь оно значило не столько «защитник», сколько «мститель, каратель, губитель». И растянувшаяся на три поколения резня на моём отце и закончилась, ударом его ножа, когда он в двенадцать лет убил мальчишку-ровесника из враждебного клана. Линкей рассказывал: «Сначала бросил дротик ему в лицо, и прямо в глаз угодил, тот орет, за древко хватается, кровь хлещет, а Аминтор цап его за волосы и холостильным ножом глотку ему распахал». Отец прислушивался, дергая плечом, бледнел  и говорил: «Дикость». Словно и не о нём рассказывали. Он уже отрекся от этого яростного, опьяняющего, дикого мира; счёл его обречённым и выбрал землю внизу, где камень под ногой не оборвется и не увлечет тебя в бездну.

А я, жадно слушая рассказы Линкея и других дедовых дружинников о набегах, резне, войне и охоте, думал: «Вот настоящая жизнь», и гордился, что во мне та же черная, отравленная, сумасшедшая кровь мстителей и карателей. Здесь с кинжалом никогда не расставались; ложась спать, клали у изголовья. И у меня скоро такой появился, большой – шириной в четыре пальца, длиной в полруки, с рукоятью из турьего рога, и еще один, тонкий, противокольчужный, для скрытых коварных ударов исподтишка.

Постепенно вырастал во мне образ новой родины: не ящерка, пробегающая по стене над кроватью и веселый голос отца за стеной: «Подавай Ласточку», но опрокинутый в  небо дуб, и счастье увидеть пастуший костёр сквозь туман, подмывающий, хмельной ритм военных песен, маета человека, которому мирная жизнь, как пустая похлебка, уже поперек горла встает, хочется мяса, вина, крови, и как в ожидании невесть чего замирает сердце, когда видишь летящего наметом всадника на дороге, и бесконечный лес каменных могил за поворотом.

Для жителя Пеллы меж горцами разницы особой нет - мол, все вы там одинаковые, разбойники да мятежники; линкестов ненавидят больше, потому что они к трону ближе, а об орестийцах порой вообще ничего не знают, слишком высоко над землей сидим. Но любой орестиец взбесится немедленно, если спутать его с линкестом или тимфайцем; к соседям в горах счет больше и свежей, чем к царям.

- На ту гору один не ходи, - поучал меня дед перед тем, как выпустить из дома. - Там мальчишек вроде тебя заваливают на жертвенник и режут, как ягнят, а потом жарят и едят с чесноком, - кому ножку, кому грудку, кому гузку.

- На той горе, я уверен, то же самое рассказывают о нас, - сказал отец.

Поначалу горцы казались мне наивными и робкими - с таким жадным любопытством они выспрашивали про жизнь внизу; но их доверчивость неожиданно сменялась оскорбленной подозрительностью – решат, что я вру, что не бывает кораблей с веслами в три ряда, и всё, смотрят быками, с тупой злобой – «врешь, издеваешься», - и не докажешь, что правду сказал. Потом я научился не убеждать, а переводить их недоверчивую злобу в смех. В горцах странно сочеталась неподвижность, закольцованность жизни - повторяющиеся изо дня в день, из века в век труды пастуха и земледельца, и беспокойство, когда человека вдруг срывало с земли и волокло в путь, в неизвестность, на неизвестные тропы. Я узнавал их все лучше. Горцы жадны до денег, но вместе с тем любят пыль в глаза пускать, часто разоряются из-за глупого желания переплюнуть соседа, хитры и наивны вместе, добродушны и кровожадны. Безжалостны к чужакам, но чтут гостеприимство, в честь гостя режут барана.

Поместье наше было богатое, большое: поля, луга, огороды, табуны, стада коз и овец, лучшие быки на десять гор вокруг и дом просторный, крепкий, нарядный: дверь из дуба в пядь толщиной в гранитных косяках, засов неподъемный, окна-бойницы. Вид с крыши был такой, что дух захватывало: небо, как распахнутые ворота к богам, и сияющие пики гор. В доме чисто – дедовы женщины целыми днями скребут полы, пекут хлеб, ткут ковры, не хозяйственных он не держит.

Для дружины была пристройка во дворе, но многие спали у нас на полу вповалку, на войлоке, укрываясь шубами, охраняя деда, да и весь день толклись у на, болтая с молодыми дедовыми женами и служанками. Женщины непрерывно подносили им выпивку и угощение и ахали, слушая вранье про охоту и набеги. У нас жен от людей не прятали, нравы были вольные, но суровые - все знали, что изменники и изменницы умирать будут долго, проклянут любовь, наслаждение, Эрота с Афродитой и день своего рождения.

Об иллирийском князьке, который жил в клетке рядом со свиным загоном, я уже упоминал. А еще во дворе на цепи бродил медведь по имени Аякс, старый пьяница, который бегал за всеми, умильно выпрашивая бражку или хоть пива. На второй год моей жизни в горах он умер. «От вина у него печенка треснула, - со знанием дела объясняли друг другу дружинники. – Медведи только с виду здоровые, а внутри хлипкие. Мы-то пьем, и ничего».

Дедова усадьба лежала в три уступа на крутом склоне горы: на верхнем была смотровая башня («В 30 быков она мне обошлась», - хвастался дед), все дороги во все стороны с нее видны, с нее подавали сигналы в случае набега иллирийцев или линкестов, для того там и дрова были сложены и кувшины с маслом приготовлены, чтобы огонь зажечь при угрозе. А еще выше, на узкой витой тропе, среди завалов в лесах стояла крепость, наш последний рубеж обороны от мира.

Отец сам решил мне ее показать. Нужно было перебраться сперва через глубокий овраг, затем тропа круто забирала вверх, узкая, двое не разойдутся, и поперек нее было вырыто несколько рвов с кольями (сейчас они были прикрыты мостками), а в лесу вдоль тропы сделаны такие густые завалы, что армия не прорубится, медведь не продерется, хорек не подлезет. По весне дед посылал туда ребятишек переплетать друг с другом молодую поросль и тонкие ветки, чтобы потом так и вырастали одной неодолимой стеной.

По дороге отец с Линкеем вспоминали недавнюю резню у линкестийцев, куда многие молодые дедовы соседи и некоторые наши дружинники ездили подраться-поразмяться, кто одну сторону поддерживал, кто другую – нашим это было без разницы. Дед благословлял: чем дольше продлится смута в верховьях Эригона, тем выгодней нам всем. Он никогда не упускал случая масла в огонь плеснуть.

В тот раз, насколько я помню, какой-то из сыновей Аэропа, десятый или сотый по счету – не помню, их у него было, как цыплят у петуха, - созвал к себе всех недовольных и осадил крепость законного правителя Александра Линкестийского. Бунтовщик блокировал все подходы, все перевалы в горах, чтобы Дерда и Махата не могли прийти к Александру на помощь. Впрочем, осажденным крыс жрать не пришлось. Настал день, когда мятежный полководец выехал взглянуть на стены, не обвалились ли за ночь, вместо со своим ближайшим другом и шурином, и тот, чтобы пожелать ему доброго утра, заключил его в объятия и воткнул ему нож в шею сзади. Так линкестийская смута на этот раз и закончилась. Осаждающие без командира рассеялись, осажденные бросились отлавливать их, как зайцев, убивая по одиночке. Наши же земляки поседлали коней и вернулись домой без приключений: они возвращались сплоченной клыкастой стаей, охраняя награбленное под шумок добро, и на них никто не рискнул напасть. А отрубленную голову неудачливого мятежника его шурин преподнес Александру Линкестийцу и тот украсил ею свой пиршественный зал – на радость друзьям, на заметку врагам.

  Тропинка упиралась в окованные медью ворота из громадных бревен. Дед разукрасил их по своему вкусу охотничьими трофеями – по центру были приколочены огромные турьи рога, по сторонам – два выбеленных на солнце медвежьих черепа, шесть волчьих, четыре кабаньих. А за воротами – крепость, сразу ее и не углядишь на скале, камень на камне.
В обитом дубовыми панелями зале стены тоже сплошь были заставлены черепами зверей – и олени с ветвистыми рогами, и барсы, и горные львы. Какой-то умелец расписал их краской так жутко, что я шарахнулся с порога назад. Из стены прямо на меня лезли страшные мертвые рыла злых духов с красной и синей обводкой глазниц, с багровыми зубами, черными лбами с желтыми угловатыми узорами. Дед был большой затейник.

Из крепости был ход прямо в гору, в целую сеть пещер, то узких, как волчьи лазы, то просторных, как дворцовые залы. Я восхищался каменными сосульками, растущими сверху и снизу, как зубы в клыкастой пасти. Аксионик торжественно читал:

«Медной оградою Тартар кругом огорожен. В три ряда
Корни земли залегают и горько-соленого моря…
…Там-то под сумрачной тьмою подземною,
В месте угрюмом и затхлом, у края земли необъятной…»

У него была дурацкая привычка разговаривать цитатами. (Однажды он обратился к встречным пастухам обращался словами Гесиода: «Эй, пастухи полевые, несчастные, брюхо сплошное»… Только я, возвысив голос и схватив плетку, удержал их от расправы.)

Мне сразу строго-настрого запретили ходить в пещеры одному - там можно было навек затеряться. Но с Линкеем потом мы всё облазили. Дед держал там и припасы, и дрова, и оружие, даже выдолбил в каменном полу маленький пруд, куда со стен стекала дождевая вода и два подземных ручья. Некоторые ходы были заложены камнями, кое-где вставлены крепкие дубовые двери, а на карнизах и навесах приготовлены для врагов кучи камней. Устраивали это жилье несколько поколений наших предков, и по следам костров и копоти на стенах было видно, что люди здесь не раз подолгу отсиживались.

Лет двадцать назад здесь моя бабка около месяца держала оборону против иллирийцев, пока дед не пробился к ней, ведя целую армию, навербованную у соседей. Она мне потом рассказала, как люди в осаде ели дохлятину; вода поначалу была, но потом иллирийцам удалось перекрыть подземный ручей. Но когда люди стали мучиться от жажды, бабка вызвала дождь и собрала воду в заранее растянутые шкуры, ее надолго хватило и людям и скоту. Когда дед ударил иллирийцам в спину и они стали отступать, бабуля тоже повела своих людей в бой, тех, кто еще мог стоять на ногах. В глазах у нее плескалось темное торжество, когда она рассказывала, какими казнями убивали пленных, и я видел, как сквозь ее морщины проступала яростная, древняя красота.

Сейчас крепость была подготовлена к осаде куда лучше. По уговору с царем Филиппом здесь была теперь не только наша родовая цитадель, но и государственная база: арсенал, склады продовольствия, которые обновлялись каждый год - и дед тогда выгодно продавал горцам купленное по дешевке за царский счет прошлогоднее зерно, причем без всяких расходов на перевозку.

Филипп вынужден был держать на границе склады обмундирования, оружия, припасов – все на случай войны с Иллирией. Деду от этого была одна сплошная выгода, он получал подряды от царя и на изготовление оружия, и в поместье была эргатерии, дымились кузни, раздувались меха, стучали молоты, работали оружейники.

 Внизу считалось, что времена смуты прошли и теперь во всей Македонии настали времена мира и благоденствия. Здесь же, наверху, это казалось сомнительным. В горах постоянно пропадали люди. Выедет человек из дому, махнет рукой на прощанье – и потонет в тумане без следа, так его никто и никогда больше не увидит. Оборвался ли камень под ногой на скользкой тропинке по краю пропасти, злой ли человек вышел навстречу, поигрывая ножом, или всадил кто стрелу в спину из засады – не угадаешь. По разному выходило. Одного оплачут, решив, что он его костями давно орлы да медведи играют, а он объявляется лет через десять и рассказывает онемевшим от удивления родственникам, что все это время был в плену у иллирийцев, а бывало, что и в яме у ближайшего соседа. По-разному бывало.

Дед чудачил, держался горным басилевсом, так, словно мы сами себе цари. Другие сбивались в кланы, в союзы, примыкали к сильным, к Линкестидам или Аргеадам, а мы были ничьи. Потому наших резали везде, где встречали, а мы, понятно, резали в ответ, но проигрывали в этой битве. У деда был десяток сыновей и с полсотни внуков, но всех забрала сорокалетняя смута после смерти Архелая и кровная месть. Из сыновей остались только мой отец и дядя Алкей, который жил здесь в горах, у деда чуть не в батраках, а из внуков четверо: Деметрий, самый старший, я и мои ровесники – Аполлонид и Афеней. Со всем миром враждовать – никакого коварства не хватит и помощь неведомого бога не спасет. И от семьи остались единицы, и от народа – клочки. Но те, что остались, теснились вокруг моего деда как волчья стая, готовая на все по слову своего вожака. «Мой народ», - говорил дед…

На перевалах несли стражу, охраняя подступы к нашим местам, в путь пускались только большими отрядами, ощетинившись копьями во все стороны, ожидая стрелы из-за каждого камня. Но и через нашу гору и долину только сумасшедшие или уж совсем отчаянные в путь пускались. Мало кто доходил.

Пердикка говорил, что в детстве по рассказам всех ваших представлял вроде тех, с кем Тезей воевал: о дедуле моем думал как о Скироне, живущем на отвесной скале, который, как Прокруст, отрубает ноги чужим, растягивает их на дыбе… Он долго глазам не верил, когда увидел моего отца воочию: неужто этот ласковый красавец рожден от того чудовищного кровавого старика, которым детишек в горах пугают?


* * * * * * * *

Скоро отцу тягостно стало в горах. Он постоянно ссорился со своим дружком - из-за денег, конечно. Всегда так: сперва любовь да родство душ, калокагатия, Платон и стихи, болтовня про общую судьбу в поисках славного и прекрасного, а потом все быстро сползает на яростную возню в койке и заканчивается тем, что эромен выпрашивает, выбивает, выманивает деньги, а эраст бесится из-за того, что тот вертит задом перед любым хорошо оснащенным копейщиком и сходит с ума от того, что эта задница, в которую он столько вложил, может достаться другому даром. Ревность, вымогательство и похоть, которая все же склеивает их время от времени в постели.

От похоти ненависти только прибавляется. «Держит на цепи, как раба, - бормотал отец, судорожно сглатывая, дергая кадыком, глядя обливающегося водой Агерра, на ягодицы и мощные волосатые бедра, которые мне всегда казались грязными. Любовника отца я скоро возненавидел - волосатый, матерый, ночью дом трясся от его рыка. Я чувствовал их тягостное и безрадостное желание, как крепкий настой тошнотного вкуса, и отворачивался. Никогда так со мной не будет.

Агерр еще в Пелле всё требовал, чтобы отец оплатил ему дорогую гетеру; была там одна красотка, за которой вся молодежь гонялась, как за течной сучкой. А здесь жаловался на холод, ветер, вонь от пастухов, на изжогу и отрыжку после дедовых обедов. Агерр был болотный житель, с равнин, в горах ему было неуютно, он боялся высоты, жаловался, что ему нечем дышать, голова кружится и в груди тесно, что горы того и гляди рухнут на дорогу и похоронят его живьем. Мне казалось, он такой надутый да кисломордый, что любому давно бы горше хрена стал, но отец терпел и только изредка срывался. Как-то Агерр вышел к столу с разбитой губой, злой, как болотный кот, я возликовал, думал, отец его прогонит. Но нет, помирились, только никакой радости в этом не было.

Голышом сидели в одной постели, но словно чужие, рядом, но врозь. Я удивился, каким слабым казался похудевший отец рядом с мощным волосатым торсом Агерра. Я думал: как он с ним справляется? Отец казался нездоровым, а из Агерра сила буграми перла во все стороны. «Принеси воды», - бросил он мне привычно повелительным тоном. Здесь он так говорил со всеми, кроме деда, будто здесь все были отцовскими рабами и обязаны были служить его удовольствию. Он не давал себе труда вести себя пристойно, называл всех вокруг дикарями, не думая, что его понимают. Отец Агерра останавливал: «Это тебе не илоты и не пенесты». В Пелле парень был куда скромнее, там ему за такой тон сразу по шее наваляли бы, а горцы вежливее с гостями, терпят, терпят, пожимают плечами, удивленно переглядываются: «странный какой человек», - а потом наглеца случайно находят орлы и лисы и устраивают радостный пир на его выпотрошенной тушке, чуть забросанной листвой и камнями. «Пожалуйста, - сказал отец, видя, что я медлю. – Принеси воды, дорогой». Агерр занимал две трети кровати, отец ютился на краю, на его руке и ребрах были ужасные шрамы. Не понимаю, как удалось ему выжить и сохранить руку. «Как он с ним справляется?» - подумал я.

Потом мне снился сон, где отец с Агерром сцепились в борцовском захвате - как Тезей с Минотавром. Агерр во сне был совсем уж по-медвежьи волосат. Они то ломали друг друга в звериной тяжелой ярости, то падали на землю, слипшись в любовном объятии, неуклюже, с жалобным стоном, мяли траву, перекатываясь, рыча и вскрикивая. Этот сон меня всего измотал, будто я всю ночь камни ворочал.

Агерр все чаще требовал денег, когда отец отказывал – он смотрел с ненавистью, жадность душила его. Здесь ему плохо было, все золото было надежно прикопано, глазам даже позавидовать было не на что – голый камень да битые жизнью овечьи шкуры. Разве что кони хороши у горцев да оружие. Он, должно быть, понимал тут ему ничего не обломится: горцы своего не отдадут, смотри, как бы на твое лапы не наложили. Он все грозил, что уедет, но без отца и охраны это было бы слишком рискованно – для него горы были страшней, чем пиратское море в бурю без кормчего переплывать. Только охота его и интересовала.

Однажды я видел, как отец обнял Агерра за плечи, мол, успокойся, все будет хорошо, а тот оттолкнул его так яростно, что отец не устоял на ногах и упал. У меня в глазах потемнело, я схватил камень с земли и бросился на наглеца. Тот, визгливо ругаясь, пытался стряхнуть меня, как медведь молосского пса, я же слепо колотил камнем куда ни попадя; отец меня еле оттащил.

Агерр на дедовых харчах распухал, как опара, матерел на глазах. Он, видно, и сам чуял, что в нем новая сила закипела. Раз они собрались на охоту, и отец ждал, держа коней, нетерпеливо, а Агерр, точно ему назло, забавлялся во дворе, поднимая мешок с зерном, как атлет гирю. Его широкий торс блестел от пота, мышцы раздувались. Отец прикрикнул: «Солнце уже выше дуба, а мы на рассвете собирались выехать. Иди сюда немедленно! Силой, что ли, тебя тащить?»

«Силой? - Агерр развернулся к отцу лицом, поднял тяжеленный мешок над головой. - Силой?! А ты попробуй…» Он пер на отца, как медведь: «Указывать мне будет!» Отец выхватил у пастуха кнут и одним ударом стреножил его и рывком подсек. Агерр вместе с мешком рухнул на землю, казалось, гора вздрогнула. Отец встал над ним, поставил ногу ему на горло, заговорил мягко: «Послушай, милый, любому жеребцу, нагулявшему бока, приходит в голову мысль, что он сильнее наездника, что может ему одним ударом копыта голову проломить. Знаешь, скольких таких жеребцов я на колени бросал, до смерти запарывал, если не подчинялись? Я вот он, перед тобой, а они либо в узде ходят, куда скажу, либо в овраге, волчьей снедью, валяются.» Я ждал, что сейчас горло наглеца хрустнет. «Ну же, ломай!» Но отец отбросил кнут, бережно помог ему подняться и поцеловал в губы. Пастух, глазевших на них, как на выступленье мимов, финалом был тоже недоволен, сплюнул сердито и потащился искать кнут в бурьяне.

После этого несколько дней у них был совет да любовь, ворковали голубками, но потом снова началось. Это было последний раз, когда отец показал характер. В любви всегда так - знаешь, что делать, чтобы парень стал, как шелковый, но хочется ведь по-хорошему, чтобы он сам по себе, своей волей любил и угождал. Балуешь их, а они на голову садятся.

 Отец пришел просить у деда денег: «Хочу сделать подарок другу, чтобы добром горы вспоминал». Дед снял со стены арапник: «Вот что ему надо. Дай ему десяток горячих, нет лучше подарка для вздорной бабенки и зарвавшегося юнца». Отец вообще приехал в горы за деньгами. Дед сперва время тянул, чтобы он подольше погостил, а потом и вообще отказал наотрез: «Не для того у меня рабы в руднике дохнут, чтобы твоему бычку яйца золотить».

Отец, отемненный, с запавшими глазами, хрустел пальцами и кусал губы. Теперь при Агерре меня он совершенно не замечал. Это было мне непривычно. Я всегда считал себя пупом земли. Внимания я к себе не пытался привлечь из гордости, мне достаточно было сухого тона отца и слегка удивленного взгляда: «А это еще кто? А… Что Гефестион здесь делает, скажите на милость?» Щетина на впалых щеках, небрежность в одежде – я его не узнавал. Первым делом поутру он хватался за чашу с вином,  потом, как нашкодивший подросток, прятался от деда.