Сесилль, 43 года спустя 11 сентября 1985 года. Сре

Юрий Балабанов
Сесилль, 43 года спустя
11 сентября 1985 года.
Среда.

               Она будет стоять перед ним, как школьница. Вот первая мысль, которая пришла ей в голову в тот момент, когда она переступила порог этого роскошного, в величественном стиле „Ампир“, особняка на улице Вуази. Она всю жизнь пыталась вырвать из себя этот страх, это стеснение, поселившиеся в ней с самого детства, с того самого случая, когда она ещё жила с отцом в Леке и однажды чуть не утонула в гроте во время прилива. Всю свою сознательную жизнь она училась стоять перед людьми с гордо поднятой головой, и этот рубин с диадемой – смешно кому-то покажется – она купила именно для того, чтобы не склонять ни перед кем головы. Пусть кому-то её облик покажется смешным, сама она, Сесилль Ривгош, чувствовала себя в этой диадеме, придерживающей распущенные, густые и кудрявые волосы, ну, если не королевой, то Женщиной. Женщиной с большой буквы.
               ...И вот теперь она вновь стоит перед ним, как школьница. От этого русского они никогда не избавятся. Во-первых, потому, что он достаточно молод – пятьдесят шесть при теперешнем развитии медицины – не возраст; а во-вторых, потому, что у него есть хватка. А что такое хватка, она представляла теперь в полной мере. Дабы не пускаться в долгие философские объяснения, хватка – это когда все стоят перед тобой, как школьники перед учителем. Они все стояли перед ним, как школьники. Все, кому принадлежали здесь, в Париже, рестораны «А ля Рюсс», стояли как школьники перед тем, кто эти рестораны, с позволения сказать, контролировал.
               Слово «крыша» ввели русские. В начале восьмидесятых. Сейчас, пять лет спустя, это слово стало привычным, вошло в обиход. Более того: теперь оно никого не смущало, а наоборот, успокаивало. Слово «крыша» переводится с русского как "защита"; это значит, что тебе есть к кому обратиться в том случае, если твои собственные полномочия, твои ресурсы, твои силы исчерпаны. Когда кто-то допускал произвол, когда возникали столкновения с теми же самыми русскими, набирался особый номер телефона и в трубку говорилось: «Мне хотелось бы встретиться с мосье Лем;тром». „Леметр“ – это был, конечно же, псевдоним. Она проверяла. Нет такого русского имени Леметр. В огромном справочнике русских православных имён она не отыскала такой фамилии; но один русский сказал ей, что в России существует имя Деметр. Имя это было цыганское. Так что, вполне возможно, он поменял одну из букв, наградив себя псевдонимом. Но это был не просто псевдоним – это была насмешка над французами – тонкая насмешка, против которой официально никак нельзя возразить. Когда француз говорил «Да, мосье Леметр, спасибо, мосье Леметр, произносил француз не русскую фамилию, а именно то, что хотел этот русский: «Да, мой господин, спасибо, мой господин!»
               ...Но в основном с русскими имели дело русские. Она была одна из немногих, вошедших в общий бизнес с этими людьми: спонтанными, бесстрашными, плюющими на законы общества, не знающими никаких границ. Всё случилось десять лет назад. Галина Шестопалова продавала свой ресторан на улице Бассан;. Ресторан назывался «ЛАГУТИН» – по имени первого хозяина, Петра Лагутина, бежавшего в Париж в тридцатых годах из Харбина от «Культурной Революции».
               В те годы русские уже хорошо освоили новую для них территорию, называемую Франция. Говорят, это было божественное время – конец двадцатых - начало тридцатых годов: заходящее солнце России осветило тогда своими последними лучами Францию и Париж в особенности. В Париже было всё, чего можно было в то время пожелать. Не хватало только новой экзотики. Этой экзотикой и стали ажурные вывески, выписанные кириллицей: «Москва», «Распутин», «Ресторан у Яра»... Немного позже появился знаменитый по сей день «Максим» – для всего мира воплощение русской культуры на Западе.
               Рестораны, принадлежащие русским, французы в те годы, правда, не посещали: экзотика манит, но это была особая экзотика – экзотика страны, которая страшным образом надругалась сама над собою. Нельзя сказать, что русских в Париже в двадцатых годах побаивались: выставки икон Натальи Гончаровой проходили с феерическим успехом, и её Светлость Мадам де Сюрталь сказала как-то: „Mais ce ne sont pas des femmes, ce sont cath;drales !*». (*Но это не женщины, это целые соборы!) От ревнивой и высокомерной Сюрталь это был воистину комплимент!
               Годом позже Дягилев в течение нескольких лет показывал в Париже блистательного, неподражаемого Нижинского-Фавна. Французы ходили на „Русские Сезоны“, но в основном для того, чтобы самолично увидеть Гения-Монстра Дягилева, всегда выходившего на прощальный поклон, и его... принято было говорить „друга“. Этот Гений-Монстр сломал, уничтожил бедного Мальчика-Фавна. Все в Париже знали, что причиной, точнее сказать, искоркой, которая дала начало его страшному помешательству, был один ответ Дягилева (он ни в коем разе не смел так говорить, зная, как раним этот юный гений, как ценит его Париж). Однако, после одного из спектаклей, они уединились, вдвоём как обычно, в «Тартаре» у Магдолэ, и Нижинский, окрылённый триумфом и немного опьянённый элем, который он так обожал, сказал, обращаясь к своему любовнику… (никто, кроме Магдолэ, не слышал этого разговора, так что достоверность беседы двух гениев на его совести). Итак, юный фавн сказал: «Подумать только! Если бы не ты, я никогда не достиг бы такой славы; я был бы простым бедным польским хлопаком, трахал бы девку на сеновале и посещал бы пастора по воскресеньям, дабы тот отпускал мне и моей жене наши грешки...» И тут Дягилев произнес то, что перевернуло многое в головке юного Фавна... «Бедным хлопаком? Трахал бы девку???» (При этом он расхохотался так, что все вокруг невольно обернулись.) – «Отнюдь!!! Если бы не я, ты прекрасно жил бы у пастора в доме, подставляя ему свой зад, как только бы тот в нём нуждался... во всяком случае, гораздо чаще, чем по воскресеньям!»
               Это случилось за год до окончания «Русских Сезонов»: без прекрасного Нижинского всё, увы, разлетелось в прах. После отъезда Дягилева бедного мальчика ещё несколько раз видели у Магдолэ... вдребезги пьяного, не держащегося на ногах, с проститутками в обнимку, словно он пытался доказать всем, и в том числе самому себе, неправильность (о, как мягко сказано!) слов своего бывшего друга.
               Итак, «Русские Театральные Сезоны» прекратились, но на смену им появились так называемые «Русские Поэтические Кружки», где над всеми царила некая Цветаева, поэтесса-мыслитель с воистину универсальным, „мужской силы“ талантом и даром слова. Говорили, что никакого труда не представляло для неё писать так же красочно на французском, как и на родном языке. Всё это происходило в салонах „Beau Art“ или в закрытых приватных кругах, на которые не попадал никто лишний. Французы любили такие круги, очень сожалея о том, что закончился русский театр.
               Этот «голодный» до русской культуры переход из русского театра к «кругам» произошёл легче и свободнее, чем к русским ресторанам с их непривычным убранством и ещё кое с чем, что на первых порах никак не могли толерировать французы... В ресторане? Среди русских мужланов?!! – Нет, отвечали они. Смущало их при этом несколько иное, а именно тот факт, что, по слухам, в гардеробе ресторана «У Яра» стояла некая Тамара Чавахнадзе, бывшая в дореволюционную пору княжной, а гостей в «Москве» обслуживал, поднося квас и водку и исполняя русские куплеты-частушки, его сиятельство граф Владимир Охлопков. Тайная любовница российского царя Николая, графиня Зинаида Крепкая пела тоненьким сопрано в «Алтае», зарабатывая себе на хлеб. Имена и звания сами по себе ни о чём не говорили, но для французов, привыкших к субординации, прислуживающая княгиня была в диковинку. Это не могло не смущать, а кое-кого и возмущать... и в то же время не могло не заставлять о себе говорить.
               Так или иначе, но к тридцатым годам русские рестораны сделали своё дело: завоевали сердца парижан. В эти годы и открылся тот самый «Лагутин» – тёмный, таинственный, со своим волшебным духом.
               Пиотр Алексеевитщ Лагутин провладел своим детищем до сорок третьего года, страдая от того, что называется «nostalgie», и мучаясь неоплаченным долгом по отношению к такой бездарной, но такой любимой Родине. В социалистической России уже два года как гремела война. Во Франции боши с триумфом прошлись по Елисейским полям.
               В конце сорок третьего Пиотр Алексеевитщ не выдержал – пересёк границу и вернулся в Россию, выказав страстное желание воевать вместе с соотечественниками против немцев. В этом же году он был объявлен в любимой России иностранным шпионом и расстрелян, как враг народа.
               Ресторан «Лагутин» тем временем перешёл в руки законных наследников, доведён до разорения и к концу войны продан внучке графа Глинского Галине Шестопаловой-Сарансон за нелепые гроши.
               Справедливости ради надо сказать, что не только «Лагутин» постигла подобная участь. В послевоенные годы разорились практически все русские заведения. Канули в Лету времена споров о правоте и политической дальнозоркости де Голля, времена партизанщины в провинциях – нестабильные, страшные времена. Франция возрождалась для новой любви, новых желаний. Французов потянуло к бурной, радостной жизни, к авантюрам, к удовлетворению всего того, что на время забрала у них война. Началась Великая Эпоха Мисс Тенгетт, кафе-шантанов, огромных шоу поющего кордебалета. В моду вошло всё французское. Они чрезмерно гордились своей культурой, ничего не хотели слышать о политике, всему на свете предпочитали возрождённый теперь „кан-кан“, льющееся рекой шампанское, ярко освещённую сцену Мулен Руж... Даже вернувшейся из провинции Пиаф пришлось потесниться: так велика была безумная жажда веселья, так ненавистны были страдания и слёзы.
               Русские графы и князья тем временем с почестями хоронились на «Сан Женевьев де Буа». Сан Женевьев в сороковые годы было маленьким заброшенным предместьем. Почему-то именно там русские стали хоронить своих соотечественников. Французам было плевать. И только позже, намного позже, когда русская культура вошла в моду, французы ревностно закричали: «Тарковский наш!» и «выторговали» его тело у советского правительства.
               Как жаль! Как жаль, что ПОНИМАНИЕ приходит уже на уровне кладбища, если можно так сказать... В конце сороковых годов вовсе не было никакого понимания в этом плане. А может быть, не было таких, как Тарковский?.. Во всяком случае никто из коренных парижан даже и не знал, куда пропадают русские графы и князья, оставляя без призора свои дома и заведения, в которых теперь ни стареющие русские, ни восставшие к радости французы не нуждались.
               Удивительно, но так длилось до шестидесятых, пока Россия вновь не вошла в моду. Всё началось с Хрущёва. Хрущёв потряс весь мир своей необузданностью и безграничностью планов. Но пока американцы, каждое воскресенье устраивая показательные «тревоги» с облачением в противогаз и спуском в специально оборудованные противоатомные убежища, с замиранием сердца следили за тем, как в России налаживается освоение атомной энергии, французы повернули головы к более весёлым сторонам русской жизни: водка, красная икра, балалайка и гармонь... причудливые шапки, называемые, кажется, «ушахи», и рубахи «навыпуск». И тут с удивлением обнаружилось, что всё это находится в каких-то ста метрах от Елисейских Полей с их дансингами и шантанами! В каких-то ста метрах, в узеньких тесных улочках ютились настоящие «Красные Жемчужины», как вскоре парижане любовно стали называть русские заведения. Каждому входящему туда подавали чёрную икру на чёрном же ржаном хлебе, а цыганский хор тут же запевал «Здравицу» – всё громче и громче, и так до тех пор, пока вы не выпивали „до дна“ поднесённую вам специальную рюмку без ножки – без ножки, чтобы отставить полной было нельзя. Выражение „Pei do dna” cтало общепонятным, при этом все убедились, что, по крайней мере по части гастрономии, на русского «мужлана» очень даже можно положиться. Французы во всё горло запели „La Rivi;re d’argent“* (*Французский эквивалент «Подмосковных Вечеров»: мелодия та же, но куплетов миллион, включая открыто антисоветские или крайне пошлые), а русские из «старой гвардии», видя такой аншлаг и понимание, качали головами, вздыхая нечто типа: «Как жаль, Маргоша Апраксина не дожила до этого...»
               Иными словами, „сбылись мечты“: французы бросились в «Москву», «Распутин», который называли любовно, делая ударение на «и»; в «Ресторан у Яра», в «Максим». И в «Лагутин», разумеется.
               Ирония заключалась в том, что ресторан «Лагутин» почти что за бесценок был продан Галиной Шестопаловой буквально за два месяца до этого самого «русского» бума. И приобрела его она, Сесилль Ривгош, француженка по происхождению, парижанка по зову сердца!
               И это она довела бизнес с «Лагутиным» до ума: она оборудовала роскошный вестибюль с полом из белого мрамора, с античными (как ей казалось, православными) колоннами, резным потолком с потоками хрусталя с золотых каркасов люстр, и резной же деревянной лестницей наверх, в «Обеденную Залу». Она расчистила безграничные кладовые в подвале, превратив их в огромную каминную (в камин этой каминной залы вполне мог въехать грузовик). А чего стоили колонны и каменные ниши, кладенные красным кирпичом, который обнаружился после того, как содрали старую штукатурку! И это её идеей были цветные стрельчатые витражи в окнах, разбивающие солнечный счет на сотни, тысячи цветных лучиков, играющих в хрустале бокалов и серебре блюд! В дополнение ко всему она собрала самых лучших русских музыкантов Парижа, создав ту самую труппу, с которой вполне конкурировал находящийся в то время – и всегда – в зените славы «Максим»...
               И вот, она, Сесилль Ривгош, стоит теперь перед этим русским, словно школьница, слушая его «заключительную» речь, и время от времени повторяя: «Да, мосье Леметр, спасибо, мосье Леметр...» И произносит и слышит она в этот момент не русское имя, а, как настоящая француженка: «Уи, мой хозяин... мерси, мой хозяин...» И когда она покачивает головой, по лбу её перекатывается рубин на тонкой подвеске, свисающей с тончайшей золотой диадемы-заколки, но привычная часть её имиджа – диадема и рубин, щекочущий сейчас лоб, кажутся ей теперь неуместными, более того, смешными и нелепыми.
               Она боялась этой встречи и беседы с Леметром. Первая половина этой беседы прошла кошмарно: она будто не осознавала себя самоё, пока излагала своё дело. В этот момент она словно провалилась в воспоминания.
               И всё время, пока она говорила с ним, машинально повторяя слова, заготовленные ещё несколько дней назад, и витая мыслями там, в тех годах, когда её ещё не было на свете, во взлётах и падениях русско-парижских кабаре, в канканах и этих диковинных русских нравах, – всё это время лёгким фоном, откуда-то издали звучала тихая, ненавязчивая музыка: пела Эдит Пиаф (ну, совсем не по-русски!). И когда она закончила говорить, Пиаф продолжала петь. Было что-то странное и ненормальное в том, что она всё это время перебивала своим расстроенным, осипшим от волнения шепотом голос Великой Певицы.
               Умолкнув наконец, она воззрилась в полумрак кабинета, пытаясь различить в этом полумраке лицо Леметра. А Пиаф всё продолжала петь.
               И тогда Леметр, словно угадав её чувства, произнёс из своего полумрака:
               – Все считают, что когда поёт эта женщина, должна воцаряться тишина.
               Это было так неожиданно... Таких слов она от него вовсе не ждала. Всё, что угодно... отказ свершить правосудие, вопросы по этому делу, отнявшему у неё столько сил и здоровья... но разговор о песне... Хотя разговор о песне вполне мог бы быть прологом к отказу...
               А Леметр тем временем продолжал – бесстрастно и печально, тщательно, как ей показалось, выбирая слова:
               - Тот факт, что эта женщина поёт для вас, вовсе не означает, что, умолкнув, вы должны непременно обратиться в слух. Её пение – это разрешение... разрешение действовать... призыв... Она пробуждает к тысяче действий, поступков... но никак не усыпляет своим пением, словно Сирена...
               И тут же, не меняя интонации голоса:
               – Мадам Ривгош, почему вы сами не действовали? Почему, как все законные налогоплательщики, не обратились в полицию, которая нас охраняет?
               – По вине этого человека мой сын – наркоман, мосье. Но для полиции дело будет звучать иначе: «Ален Ривгош – наркоман». Точка. И потом, нет никаких доказательств, и человека из этой банды никто не видел в глаза. Всё, что я о нём знаю, я вам уже рассказала.
               – Мы наслышаны немного о вашем деле со стороны, мадам Ривгош, – проговорил он. – Человек, о котором вы рассказали, итальянец Антонио, принадлежащий к семье Спарачино. Здесь к ним не особенно серьёзно относятся, в Париже... так, мелочь... даже не мафия... торговля наркотиками по мелочам, изнасилования, драки... Всё по мелочам!!! Боже мой! Всё слишком мелко для того, чтобы судить о каком-то их вкладе в нашу парижскую клоаку!
               Он даже не улыбнулся при этих словах и лишь продолжал:
               – И человек этот, как вы сами понимаете, не на хорошем счету среди честных налогоплательщиков.
               Она молчала, затаив дыхание, боясь даже взглядом перебить, отвлечь его.
               – Антонио Спарачино-Сениор занимается поставкой и сбытом дешёвого некачественного итальянского вина, что само по себе не может нас не смущать, как вы сами понимаете, но всё это, повторяю, мелочи... стрельба по воробьям*. (*Итал. Saracino – „Маленький стрелок“.) К тому же, всё это – не наша область, если вы меня опять же понимаете... И, наконец, мы не можем ничего инкриминировать этим вашим „друзьям“. Гнусное обхождение с несовершеннолетним подростком?.. Это всё эмоции, мадам Ривгош. Мы не полиция нравов, а вы не относитесь к нашей диаспоре. В то же время, мне, как человеку... (он долго подбирал слово) ...взирающему на события со стороны, было бы нелепо противиться свершению того, что вы называете правосудием... тем более, когда ко мне приходят лично (лёгким жестом, будто художник кистью, он указал на неё) и просят о помощи. Всё теперь зависит от вас, мадам.
               Она вскинула на Леметра непонимающий взгляд.
               – Всё зависит от того, какую именно помощь вы хотите от меня получить.
               – Я...
               – Если бы вы нечаянно встретили Спарачино-Юниор, что... произошло бы?..
               Она помедлила с ответом: – ...Я обращаюсь за правосудием к вам, мосье Леметр!
               – Это было бы очень легко, мадам, – заказать кару и спокойно ждать, пока она свершится.
               – Я не прошу никого покарать, мосье, я взываю к правосудию!
               – Нет, мадам Ривгош, – проговорил он спокойно. – Будем называть вещи своими именами. Вы призываете покарать человека, который виновен в том, что ваш сын сидит теперь, как у нас говорят, «на игле». Вы просите меня покарать, а не судить, ибо в основе правосудия лежит разбирательство в обстоятельствах дела и выяснение вины тех лиц, что причастны к делу; кара же сравнима с ударом судьбы: несчастный случай настигает жертву, и никто при этом не ищет причин или чьей-либо вины. Итак, что бы вы с ним сделали, повстречайся вам однажды этот маленький стрелок?..
               ...И тут её прорвало. Прорвало всего лишь на четыре слова, но в эти четыре слова она вложила всё своё горе матери, все бессонные ночи, которые она провела, бессильно наблюдая, как сын её мучается в ломках, а затем, не выдержав боли, вновь и вновь медленно умирает от наркотиков... Попадись ей тот тип... Если бы только она смогла отыскать его...
               – Я бы вырвала ему сердце! – воскликнула она.
               Её собственное сердце тем временем глухо пропустило удар, а затем поскакало галопом так, что лёгким в груди перестало хватать воздуха: отчасти оттого, что она испугалась своего по-детски глупого и непростительного в данном месте и в данный момент порыва.
               Минуту-другую в роскошном старинном кабинете воцарилась зловещая тишина. Фраза эта, фатальная и жестокая, хоть и произнесённая в порыве отчаяния, но, по всему видно, обдуманная и пережитая, висела между ними в этой тишине ножом гильотины, готовым вот-вот обрушиться на окровавленную плаху. «Я БЫ ВЫРВАЛА ЕМУ СЕРДЦЕ». И приглушённый голос Пиаф пел тем временем о том, как одиноко и тоскливо без любимого осенним холодным вечером.
               Наконец Леметр нарушил ставшее уже невыносимым молчание:
               – Хорошо, – проговорил он всё так же спокойно и ровно; всё так же подбирая слова, – Вы получите, чего хотели. Вы знаете, что ваш сын должен клану Спарачино определённую и очень немалую для приличного налогоплательщика сумму?..
               Она знала. Каждый день, вернее, каждое утро, в конце рабочего дня она сама снимала кассу. Она давно догадалась: что-то не так. Она знала, что пропадают деньги. Теперь же, стремясь защитить сына, боясь, что следующим вопросом будет «Как же вы это допустили?», она лишь покачала головой. Нет, она ничего не знает. Она ничего не знает ни о каких долгах. И получилось ещё хуже. Получилось, что она выгородила себя, оставив Леметру право думать о её сыне, как о воре.
               – Сегодня одиннадцатое сентября, среда, – продолжал Леметр, – послезавтра, в пятницу, иными словами, в пятницу тринадцатого... – Скрытый тенью, он внимательно посмотрел на неё. Лица она не увидела, только лишь чёрные цыганские глаза блеснули, вновь без тени юмора. Он и не думал смаковать каламбур про „пятницу тринадцатое“, для него это была конкретная дата в календаре, которую теперь она, Сесилль Ривгош, должна запомнить. – ...ровно в девять часов утра, – продолжал Леметр невозмутимо, – человек, которого вы обвиняете, Антонио Спарачино-Юниор переступит порог вашего заведения. Он будет требовать долг от вашего сына. Вернее сказать, он будет уверен, что придёт за долгом. Вы знаете, что ваш сын, Ален Ривгош, уже несколько раз встречался с Антонио в «Лагутине»?..
               Вместо ответа она вновь только лишь покачала головой.
               – Этот маленький итальяшка приходит в votre institution, как к себе домой, а вы об этом даже ничего не знаете...
               Ей показалось, что теперь Леметр качает головой – расстроенно и укоризненно. Так качает головой учитель, взирая на отбившегося от рук ученика.
               Леметр ненадолго замолк, а затем, тоном, которым говорят "так уж и быть, возьмите ещё один кусок холодца», произнёс:
               – Вырвите итальяшке сердце, если оно до такой степени не даёт вам покоя.
               «Но...» – воскликнула было она. Она хотела возразить, солгать, что в её голове и не зрело такого плана – во что бы то ни стало слепо мстить, она пришла просить о справедливой каре! А слова про сердце – просто иносказание, эмоции!..
                – Оставьте эмоции, – произнёс Леметр, словно угадав её мысли, – этот человек придёт к вам. Но он придёт не с «повинной», мадам Ривгош. Очень важно, чтобы вы это себе усвоили.
               Вновь его цыганские глаза сверкнули в полумраке.
               – Очень важно, – повторила она за ним чисто автоматически.
               – Это не будет раскаявшийся грешник, – продолжал Леметр. – Просто случится так, что Антонио Спарачино-Юниору будет необходимо встретиться с вашим сыном. Иными словами, послезавтра ранним утром к вам будет звонок. Как ни тяжело вашему сыну, к телефону должен подойти именно он. Никто другой, только он, вам это понятно?
               – Да, – прошелестели её непослушные губы где-то там, в ста мегапарсеках от её сознания и тела. При этом тело её словно опускалось в вязкую жидкость. Она буквально ощущала, как оно, тело, становится беспомощным и слабым... как его засасывает; как чёрные глаза этого цыгана гипнотизируют её...
               – Спарачино будет просить о встрече и о возвращении долга. Ваш сын согласится с требованиями и назовёт время: девять утра. И Спарачино придёт. И что вы сделаете с ним дальше, никого на этой земле, в том числе и меня, не интересует.
               Она окаменела. Она была не в силах пошевелиться в кресле, в которое он усадил ее.
               – Я должна буду... – слово никак не хотело слетать с её языка, – отомстить?
               – А вы как себе представляли?.. Вы полагаете, более разумным было бы, если бы мстил Я?..
               Она молчала с минуту. В эту минуту сотни мыслей пролетали у неё в сознании – о том, что за хорошие деньги можно поместить сына в частную клинику и просто-напросто забыть обо всём, что происходило; что можно, в конце концов, уехать из Парижа прочь, в провинцию, к престарелому отцу в Лек, к морю, где производят Белый Мускат и косят сено; что по сути дела она не такая уж и плохая мать; что... Но все эти мысли перекрыл внезапно один единственный образ: её сын Ален, абсолютно голый и худой, как скелет, бросается из спальни в ванную комнату к унитазу. Ядовито-жёлтая жидкость вырывается из его горла прежде, чем он успевает склониться над белым керамическим жерлом. Движения его неясны, нечётки, глаза ничего не выражают... у самого коврика – она это как сейчас видит – он то ли поскальзывается, то ли от слабости не рассчитывает силы наклона... Звук был такой, словно лопнуло что-то внутри её мозга: Ален ударяется головой об унитазный бачок, тот раскалывается, вода брызжет повсюду, и её мальчик, её милый добрый мальчик, хоронивший в детстве ласточку на заднем дворе, беспомощно растягивается в луже среди блевотины и белой пены... НЕТ!!! – прокричало сознание, – ОНИ НЕ ДОЛЖНЫ БЫЛИ ТАК С НИМ... МЕСТЬ! ТОЛЬКО МЕСТЬ!!! А ПОТОМ УЖЕ ВСЁ ОСТАЛЬНОЕ.
               – ...а вы как себе представляли?.. Вы полагаете, более разумным было бы, если бы мстил я?.. – доносится до неё.
               И тогда она слышит свои собственные слова, словно записанные на плёнку, как тот голос Пиаф, что всё поёт о неразделённой любви и о сладких муках:
               – Нет, мосье Леметр. Отомстить смогу только я сама.
               Леметр тем временем поднимается всей своей грузной фигурой и, обойдя стол, направляется к креслу, в котором она сидит. Конец разговора. «Боже! Прочь, прочь отсюда!!!»
               – Имейте лишь в виду, мадам Ривгош: трупы, брошенные в Сену, имеют обыкновение всплывать в самых неподходящих для этого местах, – говорит он, подходя к ней почти вплотную.
               От этого его приближения её качнуло, как качает рыбацкий баркас, мимо которого проплывает огромный корабль. На лице Леметра, попавшем теперь в луч света – вновь ни тени улыбки. Он абсолютно серьёзен. Он говорит о трупах без юмора.
               Она поймала себя на мысли, что стоит ему сейчас улыбнуться, попытавшись «смягчить» разговор о мести и о трупах, она непременно разрыдается. И будет рыдать не переставая, пока из неё не выйдут вся боль, всё отвращение к самой себе, вся жалость к сыну... если только жалость к собственному сыну не бесконечна.
               Голос Пиаф тем временем взвился высокой, трепещущей нотой. От этого голоса, а возможно, от паники, вдруг ворвавшейся в её душу, в глазах Сесилль потемнело, а её саму вновь закачало.
               Отстранившись от неё, Леметр сделал неопределённый жест рукой:
               – Говорят, после смерти таких людей где-то на Земле обязательно появляется их воплощение...
               Теперь она чуть не лишилась сознания: «Он говорит об ответной мести! Клан Спарачино будет им мстить!!! Но почему именно смерть?!! Может быть, я не стану убивать его!..» – звенело у неё в голове вместе с тонким, пронзительным, отвратительным комариным писком, буравящим мозг: «Меня втягивают в преступление! Я не хочу никого убивать!!!»
               – ...иными словами, она должна была возродиться вновь, но в образе мужчины. – Его лицо, теперь освещённое легким вечерним лучом солнца, проникающим сквозь жалюзи цвета охры, озарилось, засияло вдруг. – Вы можете себе представить такого мужчину, – продолжал он почти со страстью в голосе, вновь приближаясь к ней, – маленький наполеончик, полный безумия и звуков, влюблённый во всех и ни в кого конкретно, ищущий сам не зная чего, страдающий тогда, когда не стоило бы страдать, и находящий утешение там, где никто никогда утешения не ищет?..
               Не в силах побороть панику, она поняла каким-то краем сознания, пока не охваченного всепоглощающим огнём, что речь идёт не о Спарачино и его клане.
               – Вы можете себе представить такого мужчину, мадам Ривгош?
               – Нет, мой хозяин... нет, мосье лё Метр...

               Она и в самом деле не могла себе представить мужчину в образе Пиаф.